Электронная библиотека » Евгений Добренко » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 9 января 2020, 17:01


Автор книги: Евгений Добренко


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Так, вся вводная часть романа Кетлинской посвящена обоснованию решения главной героини не покидать блокадный город. Такой шаг был сознательным выбором очень немногих. Подавляющее большинство оставшихся в городе жителей не покинули его потому, что не имели возможности это сделать. Между тем в романе этот выбор представлен как типичный. Борис предлагает жене эвакуироваться с ребенком и матерью (будучи председателем райисполкома, он организовал их выезд). Но Марию оскорбляет само это предложение.

– Как ты думаешь, что будет, если все ленинградцы возьмут и уедут, чтобы не жертвовать собою?

– Будет то же, что с Наполеоном в Москве. Немцы возьмут пустой город.

– Немцы?! Возьмут?!

– A ты что же… – помолчав, медленно заговорил Борис. – Ты уверена, что немцы не возьмут? Не могут взять?..

– Могут, – прошептала Мария. – Могут, если мы отдадим… Ho мы не отдадим. Мы будем строить новые укрепления, баррикады, мы будем драться. Красная Армия и мы, мы все… когда за ними будет Ленинград, когда схватит за сердце – все будут драться!..

Напрасно Борис обвиняет ее в романтизме, глупости, называет дурой и сумасшедшей, Жанной д’Арк, напрасно взывает к ее благоразумию и материнским чувствам: «Зачем гибнуть тебе? И малышу? И маме? Зачем глупые жертвы? Что ты можешь сделать?» Среди прочего он называет ее «героиней романа». Это определение наиболее точно: только героиня соцреалистического романа может поступить так, как поступает Мария – остаться в городе, возможно обрекая на смерть себя, ребенка и мать (мать действительно умирает) безо всякой видимой причины. Ее отказ от эвакуации мотивирован следующим образом:

Никогда она еще не чувствовала такой гордой радости оттого, что она, вместе с окружающими ее и милыми ей людьми, – часть родного народа и того вернейшего отряда его, что зовется – ленинградцы. Разве она задумывалась об этом раньше? Все вокруг было свое, несомненное: люди, творчество, Ленинград. Право строить и создавать. Поддержка и уважение людей. Любовь и материнство. Все прошлое и все будущее. Все казалось уже завоеванным и утвержденным раз и навсегда. Завоеванным теми, кто умирал, не сдаваясь, в темных казематах Петропавловской крепости, кто штурмовал Зимний и строил вот здесь, на этих улицах, революционные баррикады, чьи могилы пламенеют цветами за гранитною оградой на Марсовом поле… Для ее поколения это было уже прошлое – волнующее, но далекое. Принимая все, как должное, она была такою, какою ее воспитала жизнь – деятельной, любознательной, жаждущей счастья, поглощенной своей семьей, своими замыслами и мечтами… А теперь, в дни надвигающейся опасности и величайшего душевного испытания, перед угрозою потерять все, что дорого, она ощутила в себе упрямую русскую душу и вдруг отчетливо поняла: все ее мечты, замыслы, весь ее труд – лишь крупинки большой народной жизни, вне широкого потока народной жизни ей нечем будет дышать, нечего любить. И, может быть, все прожитые ею годы отрочества и юности, наполненные учебой, творчеством, трудом, страстью, думами и самовоспитанием, – лишь подготовка вот к этому дню, когда она отбросит свое нежданное горе и вместе с незнакомыми, но родными людьми сумеет построить свою первую баррикаду.

Когда она вернулась вечером домой, ей было совсем нетрудно сказать Борису:

– Я не поеду.

Оставшись в блокадном городе с «милыми людьми», она на протяжении всего оставшегося романа разлюбливает мужа. Но для того чтобы этот вполне фантастический выбор выглядел более правдоподобно, Кетлинская заставляет рабочих завода также поголовно отказываться покидать город. Вот как старый рабочий разговаривает с директором, который требует, чтобы тот эвакуировался с заводом:

Солодухин нацепил очки, подозрительно оглядел директора и сказал ядовитым, обличающим тоном: – Сам, говорят, остаешься? А нас – на баржу?.. Ты что же думаешь, – вскричал Солодухин, гордо выпрямляясь, – Солодухин комфорта добивается? О семье хлопочет? Фикусы спасать хочет? Да моя старуха – хоть золото мечи – с места не стронется! У меня сын таким вот лейтенантом под Красногвардейском дерется! Я здесь тридцать два года в те же ворота хожу и тот же номер вешаю!.. Как хочешь… но я тебе говорю последний раз, и ты уважь меня, Владимир Иванович, христом-богом прошу… Все равно, на самолет ты меня без милиции не заманишь.

Эта идеальная мотивация требует непрестанной психологизации, потому что без нее просто не усваиваема и иррациональна. Но психологизм, лишенный опоры в реальности, оказывается сугубо формальным приемом. И этот социалистический формализм тем отчетливее, чем тяжелее опыт, который подлежит дереализации. Влюбляясь в Каменского, Мария делает все для того, чтобы забыть мужа. С одной стороны, она боится своей любви, считает ее неуместной и едва ли не постыдной; с другой, хочет найти для нее место в душе. Как по учебнику «писательского мастерства», Кетлинская описывает переживания героини методом толстовской «диалектики души». С одной стороны: «Было ли место зарождению новой любви в ее душе, потрясенной недавним ударом, и могла ли сейчас, среди бомб и смертей, зародиться любовь? Разве время теперь для любви, для личной жизни? Нет, теперь нелепо и даже стыдно об этом думать…» С другой –

«О ком ты вспоминаешь? Зачем?» – спросила себя Мария с презрением. Теперь она точно знала, что воспоминания пришли к ней не впервые. Это они, в недавнюю не по-военному тихую ночь, томили ее бессонницей. Они жили в ней все время, тлея, как горячие угли под пеплом, и при каждом движении, при каждом дуновении, шевелившем пепел, вспыхивали и обжигали… Да, можно расстаться с человеком, если нет другого решения в душе. Можно научиться не любить его. Можно презирать его. Даже презирать… Но солнечное утро остается солнечным утром, и упоение сумасшедшей скорости, веселости и разом вспыхнувшей страсти будет вспоминаться по-прежнему прекрасным. Разве вычеркнешь из памяти самые лучшие годы только потому, что они прожиты с человеком, который изменил в тяжелый час?

Роль Николая Ростова отведена здесь соседу Марии по квартире милому Мите. Описание его гибели – настоящее торжество «красного Льва Толстого»:

Внезапная тишина поразила слух больше, чем артиллерийский гром. В этой тишине щелкнули два выстрела, и две красные ракеты взлетели над рощей, в ту же секунду Митя поднялся и, пригнувшись, побежал вперед, и вся не видная за секунду до того цепь красноармейцев тоже поднялась и побежала пригнувшись, и капитан Каменский закричал звонким от напряжения голосом: «За Ленинград, за Родину, за Сталина, вперед!», и Митя закричал «ур-ра!», и вся цепь закричала и побежала навстречу беспорядочным выстрелам.

Голова Мити была в каком-то тумане, но глаза отчетливо видели все, а недавно пылавшие от усталости ноги стали легкими и гибкими. Митя вместе с товарищами добежал до немецкой батареи, торопливо разворачивающей пушки в сторону неожиданно появившихся красноармейцев, и немцам не дали развернуть пушки. Что-то крича, Митя увидел, как немцы побежали, и бросился за ними в погоню. Вдруг до его сознания дошло, что вот это и есть немцы, немцы, от которых он бежал месяц назад, немцы, которые сейчас убегают от него…

– Ура! – закричал Митя, и ему казалось, что все слышат его голос, хотя сдавленный усиленным дыханием крик был беззвучен. Сильный толчок в грудь подкинул его, но такова была стремительная сила, увлекавшая его, что он пробежал еще несколько шагов, а когда упал, руки его привычно выдвинули перед собой автомат…

Одним из первых в советской литературе этот метод стилизации толстовского письма применил Фадеев в «Разгроме», описывая Мечика. Кетлинская прилагает его к своему герою:

Эта война не была похожа на войну, как ее представлял себе Митя, записываясь в народное ополчение. Митя был студентом-электриком и готовился к мирной и точной профессии, но война пробудила в нем жажду подвига, и все, что в предыдущие годы откладывалось в подсознании, – зависть к героям страны, совершающим смелые полярные экспедиции и труднейшие дальние перелеты, преклонение перед бойцами Мадрида и Барселоны, восторженное обожание Чкалова, генерала Лукача и Долорес Ибаррури, – все это сейчас питало страстные и честолюбивые мечты о воинских подвигах, о славе, о прекрасном звании Героя Советского Союза…

Он понимал, что война будет тяжелой и кровавой, и смерть казалась ему возможной, но смерть свою он видел значительной и героической. Он ясно рисовал себе, как его боевые друзья (мужественные, загорелые люди) рассказывают Марии об этой славной смерти и передают его забрызганное кровью и недоконченное письмо, и Мария тихо плачет и говорит: «Да, он любил меня… я знала это, хотя он никогда ни слова не сказал мне… Я только теперь оценила его…» Но разве эта открывшаяся ему война была войной, какой он ждал?!

Эти «толстовские» описания требуются для придания правдоподобия объяснениям провального начала войны, в результате которого Ленинград оказался в осаде. А о том, что они являлись едва ли не основной задачей романа, свидетельствует тот факт, что Кетлинская посвящает рассуждениям на эту тему многие страницы и обращается к ней неоднократно. Она называет в качестве главной причины отступления то обстоятельство, что, подобно Мите, советские люди – мирные, необстрелянные, и потому они оказались не готовы к войне:

Все эти люди невоенных профессий хотели воевать и побеждать. Но воевать они еще не умели. Они не знали войны. Они не знали, что война будет такой – непохожей на военные романы, утомительной, путаной, без линии фронта, без ясной расстановки сил. Они не знали, что война – не только атаки и сражения, где храбрые побеждают, но и тягостные отступления, и кровавые неудачи, в которых и храбрым не дается желанная победа. Они должны были все испытать сами, на собственной шкуре узнать войну. И опыт покупался поражениями и кровью.

Психологизация дополняется специально введенными в роман персонажами-резонерами. Вот как объясняет один из героев причины поражений:

А потому, что люди не были воспитаны к войне… Очень счастливо наше молодое поколение – да и не только молодое – жило!.. Легко!.. Кто постарше, те еще много беды видали… Своими ведь руками поднимали всё… А молодежь трудностей настоящих не знала. Избавили мы ее от больших трудностей. Подрастает парень – в школу, в пионеры, потом на работу – о нем уже заботятся, чтобы квалификацию ему дать, чтобы в комсомол «втянуть» – слово-то какое нелепое! И разговор вокруг него – и обслужи его культурно, и в учебу его «втяни», и билеты в театр, чтобы уполномоченный привез, и тем окружи, и так охвати… Это неплохо, мы за то и боролись, чтобы детям горя не знать, – да только воевать с такой подготовкой трудненько! Закалки нет!..

Эта тема «легкой», беззаботной и счастливой довоенной жизни проходит через весь роман: в условиях блокады с ее массовой гибелью людей и голодом даже полная лишений жизнь до войны в бараках и коммунальных квартирах представлялась почти идеальной. Кетлинская не жалеет красок для ее изображения, прибегая к относительно новому тогда еще в романе о войне принципу откровенной лакировки:

Дом был новый, построенный в первую пятилетку, но Василий Васильевич считал его уже старым. Потому что после него было построено для заводских работников много других домов, лучше, с более высокими потолками, с более просторными комнатами. Но дом Василия Васильевича был первым из построенных, и квартиру там дали из особого уважения. Много было тогда споров с женой: жена не хотела переезжать из старого деревянного домика на окраине, где у нее был огородик, где прямо под окнами можно было вешать белье и где ничто ее не пугало – ни лестницы, ни окна, откуда могут вывалиться с высоты четырех этажей ее внучата, ни краны газовой плиты, которые могут незаметно отвернуть ребятишки… Но потом жена пленилась ванной и горячей водой, и удобством газовой плиты, и тем, что для всего находилось место и можно было отдохнуть вечером с мужем, поговорить о своих делах без всякой помехи.

Новые (но уже устаревшие!) дома с высокими потолками, просторными комнатами, газовыми плитами, с ваннами и горячей водой, в которых живут заводские рабочие, нужны здесь не столько для показа заботы власти о людях труда, сколько для раскрытия все той же темы поражений: избалованный счастливой жизнью человек, может быть, поначалу и плохой воин, но зато, получив военный опыт, он будет воевать за свое счастье с удвоенной энергией: «Счастье балует, а избалованному человеку приспособиться на войне труднее, вот и все. Но счастье свое кому же не дорого? И когда такой счастливый человек на фронте обтерпится, научится да поймет, что вот сейчас все решается и от него зависит, как будет дальше, – тогда наш народ так будет драться, как еще не дрались люди, никто его не сломит!..»

Дальнейшее производство «ленинградского текста» основано на бесконечной пролиферации кодифицированного в романе Кетлинской репертуара соцреалистических конвенций – стилевых клише, сюжетных ходов, композиционных решений. Если, например, отпочковать от ее романа сюжетную линию летчиков, получится роман Николая Чуковского «Балтийское небо» (1946–1953), основанный на том же сюжетном принципе перемежения войны и мелодрамы. Героиня Марья Сергеевна из‐за хаоса первых дней войны теряет своего возлюбленного военного летчика Серова. Она считает, что тот ее бросил. Он же уверен в том, что она его не любит и скрывается от него. В финале недоразумение выясняется, и возлюбленные воссоединяются. На это накладывается еще множество сюжетных осложнений (она думала, что ее дети в эвакуации, а оказалось, что они находились в блокадном городе) и невероятных совпадений (совершенно случайно ближайший друг Серова Лунин, даже не подозревая об этом, спасает Марью Сергеевну и ее детей от голодной смерти).

Пересечение двух линий – истории поначалу авиаотряда, а затем авиаполка, охранявшего «Дорогу жизни» через Ладогу, и личной истории Марьи Сергеевны и ее семьи – делает роман композиционно более собранным, но составляющие его нарративные клише остаются неизменными. В «военных» главах доминируют бесконечные описания боевых вылетов, их обсуждений, разбора воздушных боев, взаимоотношений в отряде (полку), рассказы о новоприбывших, о погибших, о тех, кто геройски сражался, и т. д. В «мирных» главах – перипетии частной жизни.

По сравнению с текстами Кетлинской, Инбер или Тихонова, роман Чуковского содержит куда больше шокирующих примет блокадной жизни, но они служат у него сентиментализации повествования. Вот как даны кульминационные сцены романа.

Ребенок Марьи Сергеевны начинает от голода есть штукатурку, выколупывая ее из стены, а в январе

Сережа разучился ходить. Она ставила его на ножки, и он падал. Теперь он весь день сидел или лежал в кровати и возил автомобильчик по своему одеялу. Он по-детски привык к голоду, холоду, тьме, порой он даже бывал весел, смеялся. Слыша его смех, Марья Сергеевна падала ничком на кровать и тряслась от рыданий. Еще через несколько дней у него стал заплетаться язык, он неясно выговаривал слова, и Марья Сергеевна не всегда понимала, что он хочет сказать.

Ириночка еще ходила по комнате на своих длинных тоненьких ножках, но стала совсем тихой и вялой. Днем она теперь обыкновенно сидела на стуле у печки, закутанная в белый шерстяной платок, и неподвижно смотрела на мать. Она понимала гораздо больше, чем Сережа, и Марья Сергеевна часто с ужасом старалась угадать, что совершается у нее в душе. Она понимала, например, что мать ничего не ест, и Марье Сергеевне приходилось обманывать ее. Но обман этот плохо удавался…

Марья Сергеевна сознавала, что она умирает. Анна Степановна умирала тоже. Она лежала у себя в холодной комнате, укрытая кучей тряпья. Марья Сергеевна понимала, что они обе скоро умрут, но ей уже было ясно, что дети умрут еще скорее.

Дети теперь все время спали, и только по дыханию их она знала, что они еще живы. Она перенесла их к себе в постель и лежала вместе с ними, чтобы им было теплее. Если бы она могла, она накормила бы их собою, как кормила их когда-то своим молоком. Но ей нечем было накормить их.

В этот момент силы покидают ее, и она решает: «пусть все свершится без нее. Она захлопнула за собой дверь квартиры, спустилась по ступенькам и вышла на улицу. Был день, снег белел светло и ярко. Она пошла вдоль домов. Ее все время качало и валило на бок, и она чувствовала, что сейчас упадет. Она хваталась за стены и выпрямлялась, и шла, шла, стараясь уйти как можно дальше». В этот момент чудесным образом ее встречает незнакомец, который дает ей огромный пакет продуктов, и благодаря этой провизии семья Марьи Сергеевны постепенно возвращаются к жизни. Этим незнакомцем оказывается Лунин, даже не подозревающий, что спасает возлюбленную своего ближайшего друга Серова. А в конце происходит и встреча главных героев. Подобные невероятные встречи призваны сбалансировать мрачный тон, который вносит в роман реальность блокады.

Отличие романа Чуковского от романа Кетлинской состоит и в том, что эта череда трогательных историй несколько более тонко прописана.

Хотя автор избегает слишком примитивных пропагандистских клише, к которым охотно прибегает Кетлинская, они в избытке имелись в романе Чуковского. Таковы рассказы о преимуществах советских самолетов над английскими или о превосходстве советской авиации над немецкой («каждому из них было уже известно по опыту: как летчики и воздушные бойцы они были искуснее немцев, обладали бóльшим мастерством, и преимущество врага заключалось только в количестве самолетов»). Но даже в этих случаях Чуковский куда сдержаннее Кетлинской. Там, где она разражается многостраничными славословиями в адрес Сталина, Чуковский ограничивается несколькими строками: «До 7 ноября оставалось всего несколько дней. К приближению этого привычного и любимого праздника в тот год относились с особым волнением. Враг угрожал всему, что было создано Октябрьской революцией и что составляло смысл жизни каждого из них. И годовщину революции им хотелось отметить ударом по врагу».

Но в главном, в стиле «суровой романтики» блокады, роман полностью оставался в русле соцреалистических конвенций:

Осажденный город открывался перед Луниным во всем своем суровом и строгом величии. Город в беде, город в смертельной опасности, но нигде ни тревоги, ни слабости, ни страха. Спокойно и твердо смотрели на него глаза закутанных в платки женщин с исхудавшими, потемневшими лицами; и такими же спокойными были глаза осунувшихся бойцов в огромных овчинных тулупах, которые приветствовали его, встречаясь с ним на углах. Под этими взглядами Лунин и сам становился спокойнее и тверже. Нет, не жалости требовали от него эти люди…

Подобные пассажи можно найти и у Кетлинской, и у Берггольц, и у Инбер.

Чуковский сохранял позитивный модус повествования:

Люди работали до тех пор, пока не теряли способности ходить, и в каждой квартире были уже такие, которые постоянно лежали и не могли встать. Положение их было очень тяжелым, и все-таки они смеялись, когда слышали что-нибудь смешное, оплакивали смерть родных, радовались, получив письма с фронта, делились друг с другом крохами пищи, читали газеты, слушали радио, вычерчивали на картах линии фронтов, спорили, думали, любили близких, ненавидели врага. На этой смертной грани жизнь их была не бедней, чем раньше.

Соцреализму было что скрывать за той сурово-благостной картиной блокадного Ленинграда, каким он был представлен Берггольц и Инбер, а тем более Тихоновым, Кетлинской и Чуковским, не говоря уже о Вишневском и Прокофьеве. Реальность проступала в многочисленных дневниках блокадников:

Забитые витрины в защиту от осколков грудами песка и шлака, разбитые стеклянные вывески, почти сплошь забитые досками и фанерой окна, грязные дворы – клоаки нечистот, небрежно, во что попало одетые люди, снующие по улицам с ведрами для воды и кастрюлями и чайниками, везущие на санях какой-то жалкий скарб или просто по мостовой тащащие какие-то бревна на веревке, мужчины, закутанные до глаз в женские платки, часто с палками в руках – голод и безмерная усталость, светящаяся в неподвижных глазах прохожих, – все это производит жалкое, гнетущее впечатление полного упадка, падения[131]131
  Ежегодник Рукописного Отдела Пушкинского Дома на 2014 год. Блокадные дневники. СПб.: Дмитрий Буланин, 2015. С. 417.


[Закрыть]
.

Но едва ли кто сумел представить эту реальность мертвого города беспощаднее, чем Ольга Фрейденберг в своих дневниках. Степень их скандализирующей откровенности такова, что они и сегодня остаются неопубликованными. Она писала о блокаде, не ограничивая себя ни самоцензурой, ни условностями этикета. Напротив, ее метафоры шокирующи, ее письмо откровенно физиологично:

Начиная с конца января, весь город поголовно проходил через голодные поносы, гемоколиты и дизентерию. Не было человека и семьи, не было квартиры без острого поноса, иногда доходившего до 19–20 раз в сутки… Двор, пол, улица, снег, площадь – все было залито желтой вонючей жижей… Коммунальная квартира заливала нас сверху испражнениями. Я выносила по 7 ведер в день нечистот, да еще поджидала, чтоб экскременты были горячими, свежими, иначе они замерзали бы через 10–15 минут и создали бы безвыходное положение[132]132
  Цит. по: Паперно И. «Осада человека»: Блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе // Блокадные нарративы: Сб. ст. / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 132.


[Закрыть]
.

Будучи глубоко травматическим опытом, поднимавшим экзистенциальные вопросы и темы, блокада стала после войны тем более болезненным переживанием, что оказалась подавленной – либо упакованной в тотально дереализующие конвенции соцреализма, либо вовсе погруженной в молчание. Причиной тому была очевидная не-уникальность этого опыта. По сути, блокада явила собой квинтэссенцию сталинизма и советской жизни как продукта террора:

Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. ‹…› Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день[133]133
  Там же. С. 150–151.


[Закрыть]
.

Фрейденберг писала о блокаде в радикальной философско-политической проекции, обобщала, описывая «осадное положение, созданное тиранией» как результат «двойной тирании, Гитлера и Сталина», державшей «город, меня, мое тело и психику в особом ультра-тюремном укладе»[134]134
  Там же. С. 129, 139, 143.


[Закрыть]
, она писала об экскрементах и дефекации, о биологических отправлениях, моральном и физиологическом распаде, говоря, по сути, о биополитике, «политизации и регламентации биологической жизни, вплоть до тотального насилия» задолго до Ханны Арендт, Мишеля Фуко и Джорджио Агамбена[135]135
  Там же. С. 129. Подобные отмеченным Ириной Паперно у Ольги Фрейденберг параллели в связи с концепцией блокады у Лидии Гинзбург приводит Ирина Сандомирская в своей книге «Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка» (М.: Новое литературное обозрение, 2013).


[Закрыть]
. Прямая параллель между ленинградской блокадой и концлагерем, опытом осады, ГУЛАГом и Холокостом вскрывается Фрейденберг последовательно и программно: «Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может»[136]136
  Там же. С. 149.


[Закрыть]
.

Подобно тому как Гинзбург писала о «блокадном человеке», Фрейденберг писала об «осаде человека» – ситуации экзистенциальной несвободы, навязанной государством, отнявшим у человека даже основы его биологической жизни – «глотать и испражняться»:

Совместное, в кучу, проживание было изобретено цивилизацией, как форма государственной кары за преступление. Только в тюрьме люди скучены; если они в одной и той же комнате совместно проводят день и спят, и испражняются тут же, где едят, – то это и есть тюрьма. Тирания создала из этого нормативный быт… Жизнь ожесточала и срывала покровы с заветного и стыдливого. Функционировал замаранный тощий зад[137]137
  Там же. С. 145.


[Закрыть]
.

Физический распад и распад личности, описываемый в дневниках, находит поэтическое выражение в блокадных стихах Геннадия Гора, где мотив расчленения и фрагментации тел, их распада сопровождается дискурсивным распадом. В них обнаруживается почти полный спектр табуированных тем. Такова тема каннибализма: «Я девушку съел хохотунью Ревекку / И ворон глядел на обед мой ужасный. / И ворон глядел на меня как на скуку / Как медленно ел человек человека / И ворон глядел но напрасно, / Не бросил ему я Ревеккину руку». Субъект и объект поедания меняются здесь ролями: «Не ешьте мне ногу, / Оставьте язык. / Молиться я богу, / Ей-богу, привык. / Не ешьте мне руку, / Оставьте бедро / И вместе с наукой / Не бросьте в ведро. / Не ешьте мне глаз, / С презреньем бес зренья / Он смотрит на вас. / Не ешьте мне ухо / Не трогайте нос…» Но вот оптика меняется, и распаду и уничтожению подлежит уже тело врага: «Вдруг все мне открылось / И осветилось немецкое тело. / И стала просвечивать / Сначала нога, / A после рука. / И сердце открылось кошачье, / Печенка щенячья / И птичий желудок, / И кровь поросячья. / И тут захотелось зарезать его, / Вонзить в него нож, / Сказать ему – что ж!» В сюрреальном этом мире лирический субъект то видит себя поедающим «кошачье жаркое», то поедаемым вместе с женой: «Пред вами на блюде / Протухший пирог. / И в том пироге / Я с женою лежу. / На немцев с тревогой / С пироги гляжу».

Горячечный поэтический мир Гора находится на границе реального и потустороннего, отражая состояние умирания и перехода в небытие. Герой в полусне, он один в комнате с умирающей/умершей женой. Ее телесное присутствие неполно (буквально: частично) и дискретно (буквально: прерывно): «Я кричу во сне и так. / Но нет жены. / Рука, нога, да рот. / Еще беременный живот, / Да крик зловещий в животе. / Да сын иль дочь, что не родятся». Таким же предстает и сам герой: «И не поднять мне рук и ног. / Не унести. Она лежит и я лежу. / Она не спит и я не сплю. / И друг на друга мы глядим и ждем…» Состояние телесного распада сопровождается перетеканием сна в смерть, когда субъекты уже не относимы ни к миру живых, ни к миру мертвых: «Я жду, когда пойдет трамвай, / Придет весна, придет трава, / Нас унесут и похоронят. / И буду лживый и живой / В могиле с мертвою женой». Части тела живут своей особой жизнью: «В квартире тускло. Я сижу. / Гляжу на мертвую жену. / Нога в могиле. А рукою / Она не трогает меня. Рука в раю / И взгляд угас. И рот уже отъели крысы». Жизнь возвращается воспоминанием, протеканием во времени, и эта текучесть жизни переходит в смерть, окончательно погружая героя в небытие: «Но вот нешумною рекою / Потекли. И снится лето. Я с женою / Вдвоем, втроем течем. / Бежим, струимся. / Но входит дворник. Нас несут в подвал. / И я кричу: – Живой! Живой! / Но мне не верят. А жены уж нет. / Давно растаял рот. Скелет / И я вдвоем, втроем течем, несемся. / И нет квартиры». Это экзистенциалистская поэзия, которая тематизирует экзистенциалистскую проблематику[138]138
  О Горе см.: Муждаба А. Поэзия Геннадия Гора // Гор Г. Красная капля в снегу: Стихотворения 1942–1944 годов. М.: Гилея, 2012. К Гору была близка целая группа поэтов, писавших в блокадном Ленинграде и представленных в сб.: Written in the Dark: Five Poets of the Siege of Leningrad. Gennary Gor, Dmitry Maksimov, Sergey Rudakov, Vladimir Sterligov, Pavel Zaltsman / Ed. by Polina Barskova. Brooklyn, NY: Ugly Duckling Press, 2016.


[Закрыть]
. Она родилась в условиях блокады и непредставима вне экстраординарных обстоятельств, ее породивших. Она намертво связана с опытом смерти.

Послевоенная ситуация была принципиально иной – она была пронизана идеей забвения. После войны не то что опыт, сама тема блокады уходит на задний план под напором литературы о «мирных буднях» и «восстановлении». Более того, она последовательно вымывается из военного нарратива. Показателен в этом смысле коллективный сборник очерков «Ленинградцы» (1947), в котором приняли участие семнадцать ленинградских писателей. В очерках о ленинградцах – партийных работниках, рабочих, инженерах, кораблестроителях, учителях – тема блокады проходит далекой тенью. Если речь (и то лишь в некоторых из них) и идет о войне, то это, как правило, рассказы о «трудовых подвигах». Всякие упоминания о страданиях, голоде, холоде и массовой гибели людей отсутствуют. Книга писалась спустя всего несколько лет после снятия блокады, когда следы разрушений были еще видны повсюду, а последствия для жителей города, огромная часть населения которого погибла в эти годы, были опустошительными. Между тем авторы (а многие из них сами пережили блокаду) писали об этом времени так, как будто речь шла об эпизоде, который можно едва ли не проигнорировать. Блокада теперь если и упоминалась, то только как участие жителей в героической обороне города. Тема страданий была табуирована. В стихотворении Прокофьева «Он Родиной по зову сердца призван…» (1948) Ленинград – это город, который «поставила отчизна стоять на страже Балтики седой». Он любим «Державой» «по сердцу и по праву», и все, что известно о его прошлом, – это то, что «грозы шли и вихри шли не мимо, / А били в грудь ему, богатырю». В посвященном Ленинграду стихотворении «Памяти павших» (1948) Прокофьев говорит о войне, вообще не упоминая блокаду. Речь идет о воинах, которые «горячей кровью землю оросили», которых «злые ливни подкосили», как будто не было миллиона погибших мирных жителей города. Если раньше в теме «Ленинград и война» доминировали город и страдания его жителей, переживающих блокаду, то со второй половины 1940‐х годов на первый план выходит мотив обороны города. Ленинград – это прежде всего военный форпост «Державы».

Последующий отказ от блокадной темы был связан не только с «ленинградским делом» (репрессии, разгром музея обороны Ленинграда и т. д.), но и с динамикой репрезентативных стратегий соцреализма после войны, в результате чего военная тема в целом утратила свои суггестивные свойства и приобрела совсем иные функции – монументализации и героизации. Источником этих перемен и была замена Войны Победой. Последняя, приобретя статус основного легитимирующего события советской эпохи, привела к тому, что Война стала рассматриваться как история Победы. Если опыт войны, в котором доминировала далекая от триумфа тема страданий, обладал низким идеологическим коэффициентом и был опытом травмы, то история Победы была государственным предприятием.

Неудивительно, что все связанное с какой-либо партикуляризацией страданий стало в этой проекции неприемлемым – будь то тема Холокоста или Блокады. Сталинизм не признавал не только неподконтрольного индивидуального опыта, но и никакого партикуляризма. Лишь в двух случаях он был разрешен, что объяснялось исключительными обстоятельствами войны. И в обоих случаях закончился трагически: уничтожен ЕАК и вместе с «Черной книгой» табуирована тема Холокоста, уничтожены всякие напоминания о блокаде, а сама ленинградская тема закрыта. Субъектами партикулярности оказались нелюбимые Сталиным евреи и Ленинград.

Именно страхом перед всяким партикуляризмом объясняет Амир Вейнер как табуирование темы страданий евреев, так и отрицание их героизма во время войны: «власти отчаянно сопротивлялись любым попыткам создания партикулярного еврейского пространства внутри всеохватывающего мифа войны. Еврейское самовосприятие уникальности своего военного опыта угрожало подрывом универсальности страданий и этно-национальной иерархии героизма – двум главным устоям этоса войны»[139]139
  Weiner A. Making Sense of War. Р. 222.


[Закрыть]
. На первый план здесь выступает не столько этос, сколько эпос, конструирование которого определялось актуальными политическими задачами: «большевистский эпос должен был быть очищен от всяческих ассоциаций с возмущающим меньшинством. Накануне войны массовая идентификация Революции с евреями уже отзывалась эхом внутри самой партии. Если миф Октябрьской революции воспринимался как «иудаизированный» до полной непригодности, то новый миф Великой Отечественной войны не должна была постичь та же участь»[140]140
  Weiner A. Making Sense of War. Р. 235.


[Закрыть]
. Ему предстояло стать Judenfrei в той же мере, в какой он становился Leidenfrei. Ради этого опыт страданий жертв Холокоста или Блокады подлежал стиранию. Опыт травмы, то есть собственно опыт войны, терял язык и более не подлежал репрезентации. В этом контексте ясно, почему тексты, подобные «Осаде человека» Ольги Фрейденберг, «Запискам блокадного человека» Лидии Гинзбург или стихотворениям Геннадия Гора, не укладывались в публичный дискурс о Победе и находились вне публичной сферы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации