Текст книги "Футуризм и безумие (сборник)"
Автор книги: Евгений Радин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Поэзия. – Лирические и гражданские мотивы в стихотворениях безумцев.
Характерной чертой большинства поэтов, не бывших до безумия таковыми, является искренность и отсутствие элементов «сочинительства», неизбежного у профессионала, для которого вдохновение – лишь праздничный эпизод, облегчающий его творчество. Часто, в ущерб художественности, некоторые безумцы не исправляют своих произведений, оставляя их такими, какими они создавались в период вдохновения.
Однообразная внешняя жизнь, невозможность удовлетворить свои духовные потребности, заставляет безумцев сосредоточивать свое внимание на прошлом. Прошлое безумцев, при бедности их внешней жизни, становится более выпуклым, и невольно отражается в их произведениях. Если же принять во внимание одиночество и чувство грусти или тоски безумца, то неудивительно, что лиризм играет доминирующую роль в его произведениях.
Вот, напр., три стихотворения одного из одиноких и надломленных суровой действительностью поэтов:
Волны и чувства
Бурные волны моря мятежного
==В вихре бушуя вы носитесь:
Бурные чувства, из сердца вы нежного
==Песнею вылиться проситесь.
Бурные волны моря смятенного
==Скоро ли вы успокоитесь?
Бурные чувства, из сердца влюбленного
==Скоро ль исчезнете, скройтесь?
Ночью холодною звезды мерцают
==С темного неба далекого.
Взор мой печальный они привлекают
==Манят в себе одинокого.
В жизни унылой нам счастье сияет
==Искоркой светлой заманчиво.
Так же, как звезды, оно нас прельщает,
==Издали только, обманчиво.
Не приноси сирени
Не приноси сирени, ради Бога
==Не приноси.
Цветком любви, прекрасным и душистым,
В груди моей страданий не буди.
Я помню нежную головку: как мечтанье,
Увитую сиренью голубой…
Мне грезятся заглохшие страданья
В очах, измученных тоской —
Не приноси сирени, ради Бога,
==Не приноси.
Я помню, как о светлом счастье грёзы
С прелестных уст, алевших, словно розы,
Слетали весело в те роковые сны.
Недолго им пришлось носиться на просторе.
Нет! о скалистый берег жизненного моря
Безжалостно разбилися они.
Не приноси сирени, ради Бога,
==Не приноси.
Я помню о сметенных моря волнах
От бури и грозы,
Я помню, как в глазах мольбы и страха полных.
Дрожали две слезы…
Не приноси сирени, ради Бога
==Не приноси.
Я помню гроб, украшенный сиренью,
В печальный, хмурый день,
И похорон унылых пенье
И вкруг могил цветущую сирень…
О, пощади.
Не приноси сирени, ради Бога,
==Не приноси.
Печатью тихой грусти отмечено большинство стихотворений, написанных, под влиянием воспоминаний, одинокими поэтами, забытыми, нередко, даже и ближайшими родственниками.
Один из таких поэтов пишет:
Осеннее воспоминание
О, неужели должны завянуть розы,
И лилии утратить белизну?
Замолкнуть хоры птиц и ручеек веселый
Льдом заковать певучую волну?
О, неужели, юный друг, прелестный,
Должны угаснуть и в твоей груди
Огни святых желаний беззаветных
И ждет тебя могила впереди?!
Другой поэт из северной страны мысленно переносится в Индию и сопоставляет свои мечты с мечтами «презренного и худого» факира:
Меж пышных зарослей тропического леса
Где плещет светлый Ганг таинственной волной
И солнцем залиты святыни Бенареса,
Стоял факир, презренный и худой.
Пестрели стаи птиц, резвились обезьяны,
От тысячи цветов весь лес благоухал…
Но он отверженный, лишь холода Нирваны
Под зноем Индии бесстрашно ожидал.
А в северной стране, суровой и далекой
Где воды и леса мороз оледенил,
Дрожа от холода в больнице, одинокий
Заброшенный поэт лишь о тепле молил.
И грезились ему святыни Бенареса,
Под солнцем пламенным и чудной синевой.
Он видел заросли тропического леса,
И Ганг шумел ему таинственной волной.
И лотос, сладостно вокруг благоухая,
Склонясь вершиною в красавице-волне,
Рассказывал ему про горы Гималаи,
Что белою стеной сверкали в вышине.
Следующие два стихотворения принадлежат перу отставного офицера, некогда служившего на Кавказе:
Восточные мотивы
Тихо шепчутся чинары,
Солнца луч давно погас.
И волшебной грезы чары
Льет восток в вечерний час.
Полусонная картина:
Всюду нега, тишина…
Мусульманка властелина
Ждет с покорностью одна.
С чутко дремлющей душою
Вся склонилась на ковер,
И восточною красою
Блещут профиль и убор.
На плече и нежной шейке,
Как змея, лежишь коса,
Слезы две блестят злодейки
На ресницах, как роса.
Мнится ей: за темной далью,
Где ручей меж гор бежит,
Ранен друг смертельно сталью
И беспомощный лежит.
Весь залитый алой кровью,
Что в теченье многих лет
Нежной к ней пылал любовью
И кого при ней уж нет.
Стук глухой калитки дома!..
Кто-то ходит у ворот?!
Поступь мерная знакома…
Сны прощайте! Муж идет!
* * *
Ветер вздымающий
Волны, пронзающий,
Точно холодная сталь,
Гонит безбрежное,
Море мятежное,
Море Каспийское вдаль;
Тучки небесные
В дали безвестные
Темною лентой плывут;
Тени минувшего,
Тихо уснувшего
В памяти робко встают
И за отливами,
Вечно бурливыми
Манят и в море зовут.
Бездной холодною,
Жадной, голодною, —
Даль его кажется мне,
Рока ужасного
И самовластного
Тайны в его глубине.
В море клокочущем,
Злобно рокочущем
Трудно не сбиться с пути,
Где-же усталому
И запоздалому
Путнику пристань найти.
Ниже я привожу стихотворение даровитого юноши, о котором мне еще придется писать, как о художнике, музыканте и философе. Стихотворение написано под впечатлением встречи на танцевальном вечере в психиатрической больнице.
Валентин
Твой гибкий стан кружил я в вихре вальса…
И в этом вихре все кружились мы.
Ах, никогда бы с ним я не расстался!
Не выпустил бы из рук своей мечты.
Любили ли танцоры, – я не знаю,
Кружились ли?.. Кружились мы одни…
Пылал, любил лишь я, не уставая
Сжимать тебя и прижимать к груди.
Мне грустно лишь одно: – что холодно и гордо,
Хоть вежливо, со мной рассталась ты.
Быть может, этот зал с его толпой притворной…
В другом же месте – обнялись бы мы…
Гражданские мотивы в произведениях безумцев-поэтов встречаются чаще, чем у свободных поэтов, и это неудивительно. Искренних выразителей мировой скорби больше в сумасшедших домах, чем на свободе. Нервность, впечатлительность, чрезмерно развитая эмоциональная жизнь и чувствительность – вот признаки страдальцев за мировую скорбь. Их психофизический организм не выносит страданий; хрупкие, нежные натуры надламываются и приносятся преждевременно в жертву «сумасшедшим домам». Одного поэта глубоко волнуют такие события, как известный кишиневский погром, и он высказывает свои думы в стихотворении, озаглавленном:
Мирные думы
(после чтения газет)
Мне тяжело читать кровавые страницы,
Что нам о племенных раздорах говорят
Как тяжело смотреть на сумрачные лица
Семьи, где издавна господствует разлад.
Отчизну я люблю глубоко, и желаю
Всей полнотой души цвести и крепнуть ей,
Но к племенам чужим вражды я не имею.
Ей места нет в душе незлобливой моей.
Чтоб миновали дни тревог ожесточенья,
Чтоб позабыть вражду и ненависть свою
Покорные Христа высокому ученью
Все племена сошлись в единую семью.
Другого волнуют несправедливость, неравенство, и он в длинном стихотворении задает «проклятые» вопросы:
Объясни почему?
Объясни, почему без нужды можешь ты
Тратить деньги на прихоти вздорные,
Объясни отчего не могу нищеты
С плеч моих сбросить бремя позорное?
Ты мне должен сказать, отчего можешь спать
Весь свой век, не трудясь, не работая?
Мне же глаз не сомкнуть и болит моя грудь
И весь полон тревог и забот я.
Средь роскошных палат, уважаем, богат,
Ты ведешь жизнь привольно-свободную,
У меня ж крова нет, я в лохмотья одет,
И влачу долю вечно-голодную.
Объясни почему, в толк того не возьму,
Все при встрече тебе улыбаются?
А меня бедняка, как лихого врага,
Иль как вора, с презреньем чуждаются.
Закрутив волоса, твоя женка-краса
В бархат, шелк и атлас наряжается,
А моя же – боса, видят то небеса,
Над работой в грязи надрывается.
Вижу детки твои, средь довольства, любви,
В резвых играх, смеясь, хороводятся.
А мои же сынки – хилы как бедняки,
И от голода, стужи, изводятся.
Вдохновение иногда застигает поэта врасплох, когда под рукой нет ни бумаги, ни карандаша; в такие минуты поэт царапает на стене или на подоконнике, не в силах противостоять неожиданному вдохновению. Я привожу стихотворение поэта, который, расхаживая по коридору, неожиданно вдохновился и, не имея под рукой бумаги и чернил, принужден был написать на печке, выпрошенным у служителя карандашом:
Траурным флером муза оденется,
Лира умолкнет, увянут цветы.
Сон золотой этой жизни рассеется;
Грезы земли сменят неба мечты.
Стоны умолкнут, стихнут рыданья,
Слезы иссякнут, затихнет печаль,
И отдохну я, забуду страданья.
* * *
Не встречу с улыбкой я солнечный день
Нет! В трауре вечном, с грустным лицом
Сумрачно буду брести до могилы,
Изможденный, под тяжким крестом
Бесплодно потрачу последние силы.
* * *
До сих пор, душа поэта, как безумца (в смысле его исключительных душевных переживаний) не отражалась в приведенных мною стихотворениях. По содержанию помещенные стихотворения ничем не отличаются от стихотворений других поэтов. Но из этого не следует, что у безумцев нет иного содержания, кроме уже выраженного выше. Наоборот, безумие только и характеризуется тем, что одержимый им, переживает совершенно новые настроения, живет более интенсивными чувствами, ощущает внешний мир тоньше, чем, напр., душевно-здоровый.
Разумеется, что и новый мир грез, призраков и тончайших настроений дает огромную пищу душе безумца заставляя его, нередко, изменять коренным образом свое отношение к людям и к миру. К сожалению, у безумца редко является желание отразить этот новый мир в своих произведениях. Причины этого нежелания может быть кроются в несовершенстве нашего языка, неприспособленного к выражению всего того, что находится за пределами повседневного опыта. Если же новые душевные переживания мучительны, то большинство конечно стремится их не вспоминать. В таких случаях безумец сосредоточивает свое внимание на прошлом, как это и видно из предыдущих стихотворений.
Но у некоторых поэтов хватает силы не только бередить свои незажившие раны воспоминаниями, но и делать эти раны предметом своего вдохновения. Как пример, я приведу стихотворение одного из таких поэтов, взявшего эпиграфом к своему стихотворению глубокое изречение: «не подымай пыли на жизненной дороге».
Привожу его полностью:
РАТНЕМА
Неприятные мысли
(Посвящается врачам и знакомым)
Образы… слезы… порывы… апатия…
==Ночи бессонные… Бред наяву…
Чувства расслаблены… Воля притуплена…
==Боль в голове и в мозгу.
Чудятся прошлые цели, стремления,
==Все – обрывается вдруг…
Где ты энергия? Сила влечения?
==Гнетом сковали вокруг!
Вижу пейзаж: За рекой, за широкою,
==Лес зеленеет. Сено в копнах,
В водную зыбь, погрузясь, одинокая
==Чайка ныряешь в волнах…
В призраках зорких встают привидения:
==Говор людской отдается в лесу.
Все говорит о бесцельном терпении,
==Долю затрат и лишений несу.
Нет постоянства в болезных видениях:
==Все – пронеслось, смолкая вдали.
Всходит звезда, но мерцая в мгновениях: —
==Свет – замирает в тени.
Мне непонятны томящие тяжести.
==“Страдная участь” – ответ.
Жизнь – пустозор… Все щемящие радости—
==Ряд “наседающих” бед.
Снова фантазм: ночь надвигается,
==Сыплешь по небу звездный надел…
Сонные ветви к земле опускаются…
==Чу… Кто-то песнь “всепрощения” запел.
воспетая! Волей и силою
донести
Следующие два стихотворения продиктованы желанием авторов изменить нелепые взгляды на безумие. Один из них пишет:
Мне говорят: родной, ты болен,
Твой мозг окутан пеленой,
И темным роком обездолен,
На жизнь ты смотришь, как больной.
О, если к правде порываться,
Лелеять нежные ростки,
И чутко, больно отзываться
На отзвук горя и тоски.
О, если видя ежедневно
Ярмо нужды – венцом труда
Пить горечь слез, терзаться гневно—
Пусть буду болен я тогда!
Другой своё стихотворение посвящает психиатрам под таким заглавием:
Песнь больного врачам,
последователям отживающей психиатрии
Как имя нам? Что за собранья
На праздниках для нас чужих.
Нам имя: “Тяжкое страданье”,
Собранье-ж – совестей больных.
Веками созданное горе
Мы на своих несем плечах.
И слез людских бездонно море
Заключено в наших очах.
О люди, люди помогите
Нам одолеть недуг души.
Словами Бога нам скажите:
“Иди, но впредь лишь не греши”.
О верьте нашему сознанью
Вы не всегда с нами правы.
Нам имя: “Тяжкое страданье”
Но мы такие-же, как вы.
Мы ждем и жаждем исцеленья
Но не от вас, как от врачей,
С собой мы ищем примиренья
Чрез вас, как равных нам людей.
Обзор поэзии безумцев был бы неполон, если бы я умолчал о поэтессах.
Замечу, что женщины в психиатрических больницах пишут довольно редко. Это обстоятельство объясняется тем, что в интеллектуальном отношении женщина менее устойчива, чем мужчина. Сильные душевные потрясения скорее истощают её мозг, и, следовательно, скорее распадается и ее духовная жизнь. Но за исключением, пожалуй, слабоумных, и тех, кто находится в состоянии острого психоза (сноподобной формы безумия), все остальные не чужды литературного дарования. В состоянии безумия у многих душевные процессы протекают интенсивнее и индивидуальность женщины становится ярче.
Тяжелая больничная обстановка и скудость впечатлений невольно приковывает их к своему прошлому, которое в большинстве случаев и служит содержанием их произведений. Так, например, одна пишет:
Как томительны ночи в больнице!
Словно своды несчастной темницы
Угнетают и давят. В эти серые стены – громады
Не заронит хоть искру отрады
Даже солнышко яркого дня.
Вдоль облезлой и бурой панели
Приютились рядами постели,
Покоробленный, в пятнах весь стол;
Нет в окне занавески кисейной,
Не прикроет и коврик затейный
Этот грязный, некрашенный пол.
Голосок не раздастся здесь детский
Здесь улыбки и радости редки,
И мучительно тянется ночь.
И томят меня стены больницы…
Кабы крылья мне, крылья бы птицы —
На свободу я вырвалась прочь!
Той же грустью и тем же томлением по свободе обвеяны два стихотворения другой поэтессы:
III
Мне вечер помнится над мирными полями,
В бездонной синеве барашки облаков,
Чуть видный огонек меж дальними стогами,
В уснувшем море ржи мелькание цветов.
Я помню тёмный сад, величественно-гордый,
Заката отблеском он ярко озарен,
И жизни трепетной могучие аккорды
В тиши загадочной таит безмолвно он.
Я помню старый сад с мечтательною тенью
Заросших, сумрачных, таинственных аллей
С кустами нежных роз, с душистою сиренью,
С беседкою среди запутанных ветвей.
Мне помнится село и тихий пруд в осоке
Душистых ив седых задумавшийся ряд,
Тревожно крик гусей несется издалека,
Полыни, конопли струится аромат.
На берегу пруда мне помнится дорожка
К плотине… на пруду купальни силуэт,
И церковь на горе, и ветхая сторожка
Картины милые, увы, минувших лет.
Мне хочется опять прильнуть к груди природы,
И аромат полей всей грудью вновь вдохнуть,
Вкусить их вольных грез, блаженство и свободы
И гнет тоски моей мучительной стряхнуть.
Мне душны этих стен унылые преграды
Где только через забор лазурь небес видна
Где в тесном дворике, за плотною оградой
Как в клетке зверь метаться я должна.
Как пленница, средь стен я этих изнываю.
О, если б хоть на миг, хоть в мимолетном сне
Картины милого, оставленного края
И прежних светлых дней увидеть снова мне!
Прозаические произведения безумцев. Чем отличаются их произведения от произведена профессионалов. Психология и быт в рассказах безумцев. Рассказы: «Бал эксцентриков», «Мой дом», «Любовь к человечеству». «Патологическое» творчество. Страницы из дневника безумца. «Послание хорошенькой женщине», и рассуждение на тему: «Нагая женщина».
Прозаические произведения безумцев заключаются в их дневниках и исповедях, в повестях и рассказах, критических и философских статьях. По внешнему своему виду, произведения безумцев иногда не обладают теми художественными достоинствами, какие свойственны произведениям талантливых профессионалов. Но это и неудивительно, если принять во внимание, что творчество безумца в большинстве случаев является настоящим вдохновенным творчеством, создавшимся импульсивно, ненадуманно и с наименьшей тратой своей душевной энергии.
Для достижения художественного эффекта, безумец не прибегает к некоторым техническим приемам и пишет искренне и правдиво, оставаясь более свободным и индивидуальным в проявлении своего творчества, чем профессионал, зараженный «школой», тенденцией и заботящийся о выработке стиля, интересной фабулы и т. п.
Ниже помещённые произведения безумцев, являются далеко не лучшими образчиками их прозаических произведений, и я выбрал наиболее интересные произведения только из тех, которые имелись у меня под рукой.
Начну с рассказа, принадлежащего перу одного из безумцев, душевное состояние которого может быть отнесено к группе, так называемых острых или, по-моему, сноподобных психозов (для данного случая рагапоiа acuta или amentia acuta). Разумеется, рассказ, помещённый ниже под названием «Бал эксцентриков», не мог быть написан в наиболее острый период одного из упомянутых психозов и, по всей вероятности, он написан или в состоянии выздоровления или в светлые промежутки такого психоза.
Автор начинает свой рассказ с описания того момента, который предшествовал приступу маниакально-галлюцинаторного состояния. Интересен анализ душевных переживаний, произведенный автором «Бала эксцентриков», анализ, дающий нам возможность следить за тончайшими настроениями героя рассказа, незаметно переходящего из мира реального – в мир призраков. Интересны в изображении автора и сами «эксцентрики» – аборигены «сумасшедшего дома», фигурирующие в рассказе под теми же именами, под какими они значатся в психиатрических классификациях.
Сухие и безжизненные психиатрические описания мании, меланхолии, прогрессивного паралича, ипохондрии и паранойи с её подвидами, в рассказе воплотились в живые фигуры «эксцентриков», которые ожили и заговорили своим характерным языком. Правдиво переданы и те настроения героя рассказа, которые создавались под впечатлением встречи с златокудрой красавицей Аменцией, символизирующей его безумие.
Весь рассказ интересен более в психологическом отношении, чем в художественному, а потому помещаю его целиком:
Бал эксцентриков
Много дней и бессонных ночей я провел за своею работой. Она уже близилась к концу. Оставалось завершить ее заключительными выводами, в которых я должен был раскрыть полные глубоких и неожиданных значений мысли.
Я писал, отрываясь от стола лишь на самое короткое время; засыпал, когда на побелевшем небе уже горела утренняя заря, тут же, над раскрытыми томами, продолжая и во сне развивать нить своих размышлений.
Впрочем, несколько дней я стал замечать явственно ощутимое, все нарастающее препятствие в ходе своей работы: я чувствовал, что мозг мой мыслит уже не с прежней огненной энергией, что черепашьими шагами плетется, разбредаясь по сторонам, мое мышление, ещё недавно кипевшее в неудержимом беге по строго намеченному руслу, как стремительный поток. Я чувствовал теперь, что какая то полупрозрачная пелена отделяет и отделяет меня от мира и от моего творчества.
«Надо отдохнуть. Я переутомился», – думал я, все с большим трудом преодолевая душевную усталость.
Так настал день, в событиях которого я не в силах разобраться до сих пор. Дать разгадку происшедшему, объяснить все несообразности и неожиданности, жертвой которых я стал, я не могу. Последние ночи я провел в полудремоте, во власти быстро-сменяющихся грёз.
После минутного забытья в это утро, я почувствовал какой-то странный подъем настроения, желание забыть свой упорный труд, желание снова окунуться в веселый омут жизни. Я решительно отбросил в сторону перо, к которому тянулась инстинктивно привычная рука, с грохотом обрушил на пол груду скучных книг и натолкнулся на письмо, которое, как будто я не замечал раньше.
Да, мне вчера ещё принесли это письмо. Я забыл прочесть его… Мой друг Альберт приглашал меня к себе сегодня вечером. Он обещал нечто интересное, не похожее на то, что мы привыкли встречать в эти дружеские вечера, в его гостеприимном доме. Доктор Альберт звал меня на «бал эксцентриков».
– «Так кстати» – подумал я.
Вот потянулся день, бесконечный, как вечность. Я с нетерпением ждал вечера. Пробовал было рисовать себе в воображении возможную картину этого странного бала, но лукавая мысль, точно издеваясь или опьянев, не останавливалась на том, о чем хотелось думать и расплывалась как-то, касаясь поверхностно того, другого, третьего…
Я старался думать, сидя в уютном кресле, о той великой будущности, которая ждет мою работу, и мечты развертывались перед мною одна другой роскошнее и заманчивее. Порой я до того уходил в этот несуществующий, но яркий мир грез, что с трудом себе веря, возвращался к действительности, к серым потемкам уже надвигающейся ночи.
Я оделся двумя часами раньше, хотел было читать, но помня утренний обет – провести день не касаясь книг, отбросил раскрытые страницы и вновь отдался бурному круговороту своих мечтаний.
Пробило десять. Пора идти к Альберту. Я поднялся и вышел на улицу. По тротуарам, плечом к плечу, двигались люди, вплетая свои голоса и громкий смех в хаос звуков, висевший над улицей. Я шел меж них чуждый этой вечерней суеты как окрыленный, не чувствуя ни давки, ни расстояния. Быстро мелькали предо мною вереницы освещённых домов. Вот, наконец, поворот налево, и я уже шёл по знакомой улице, погруженный в темную тишину. Мне открыли дверь, и на верху лестницы меня встретил сам хозяин, доктор Альберт.
– Добро пожаловать!
– Альберт, скажи, что это за бал эксцентриков?
– Заинтересовал тебя, неправда ли? Сейчас увидишь.
Мы шли над колоннадой, опоясывающей белый зал, где в легком танце кружились юные красавицы и молодые люди во франтовских костюмах, точно сейчас сошедшие с иллюстрации модного журнала. Мне бросилась в глаза одна особенность картины бала, ласкающей взор я сказал бы музыкальной красотой: эта призрачность красок, бесплотность очертания. Я видел точно незаконченное, намеченное ещё неуверенными штрихами, произведение великого художника, претворившего в жизнь свои мечты.
– Позвольте познакомить вас: m-lle Мания – мой друг Даниэль.
Беспечный смех, порывистая речь, развязные широкие манеры, поверхность суждений – вот, в нескольких словах, черты моей новой знакомой девушки с горячими глазами.
Но Д-р Альберт влек меня дальше, – через два шага представил следующему гостю. Меланхолик – было его имя. Он обладал, должно быть, сосредоточенным характером, скуп был на слова, лицо его носило печать глубокой скорби, и я был доволен, когда Альберт подозвал к себе смеющегося гостя, развязного, милого, с неуверенной, шаткой походкой.
– Побеседуйте: господин Паралитик, человек прогрессивного направления.
– Да, да! – подхватил его слова г. Паралитик, – знаю, милейший, мы с вашим дедом летали на воздушном автомобиле на южный полюс. Зазябли там страшно, но потом отогрелись на самом дне кратера Везувия… Кстати, сегодня я в тринадцатый раз посетил небо: оно вымощено звездами и притом прескверно. Приезжайте ко мне, милейший. Мой дворец на луне, на вершине ледяных гор.
Чудак говорил все это убежденным тоном и, если бы не лукавая усмешка, порой пробегавшая по его лицу, я мог бы подумать, что он меня считает за человека слишком легковерного.
– Г-жа Паранойя, счастливая мать прелестной семьи
Г-жа Паранойя задала мне несколько незначительных вопросов и перевела разговор на своих детей, показывая их в толпе танцующих.
– Вот младшая – Оригинария, моя приемная дочь, её отец… и моя знакомая назвала одно всем известное высокопоставленное лицо: вы можете видеть в её чертах сходство с этим человеком… Высокое происхождение кружит ей голову… Вторая – Религиоза: бедная девочка, по-видимому, угодна небу… были очевидные знамения, что она избрана для великого служения Богу… Там сын мой – Кверуленс: изумительный знаток законов. Мой любимец много лет уже с железной энергией восстанавливает наши фамильные права… Там Персекуторий… Обратите вы внимание на его унылый и мрачный вид. Это несчастный и хмурый неудачник. Предмет озлобленных гонений со стороны его бесчисленных врагов…
– Нет, позвольте, – перебил г-жу Паранойю чей-то настойчивый голос: – Позвольте. Ведь не правда ли я похожа на разлагающийся труп? Бессильны все средства, меня гложет ужасная, ещё невиданная болезнь…
Перед мною стоял, явно волнуясь, человек с гримасою страдания на осунувшемся лице.
– Г-жа Ипохондрия, – познакомил нас Альберт.
Так проходили мы от одного гостя к другому, и везде я находил своеобразные черты характера, своеобразный душевный мир.
Так вот они, эксцентрики. Как странно: их имена как будто мне давно знакомы, как будто я когда-то слыхал уже их.
Но расступилась толпа и я столкнулся лицом к лицу с той, чье имя звучит для меня роковым приговором.
Аменция, Аменция!
У ней были голубые глаза и золотые кудри по плечам. Мы сели вдали от шума и повели оживленную беседу, разом касаясь многих и глубоких тем.
Я не замечал, как мчалось время, и легко, странно легко становилось на сердце… Там в толпе послышался шум, кто-то вскрикнул, кто-то ответил угрозой и поднялся сварливый шум многих голосов.
– Уйдем? – Да, да.
– Я провожу вас?
Незамеченные никем, мы покинули белый зал. Весенняя ночь была величаво спокойна. Надо ли говорить вам, что прошептала мне Аменция, когда после многих часов блуждания по сонным улицам, я привел её к резным дверям роскошного дворца.
– Люблю! До завтра, – как эхо ответил я ей и, как сумасшедший, побежал домой. Уже стало давно светло. Все в доме поднялись, и каждому я сумел сказать в то памятное утро несколько счастливых, теплых слов, но люди сторонились от меня.
Дома я сразу погрузился в волшебный водоворот безумно-радостных, безумно-грустных мыслей… Порою мне казалось, что я теряю сознание, утопающее в зыбучем море идей, затопивших мой горячечный мозг. Какой ненужной, скучной показалась мне моя работа. Я собрал вместе мелко написанные листы и сжег их в веселом, дымном огне: ярко вспыхнула бумага, истлела и погасла, a вместе с ней погасли и мои сомнения, и мои недавние муки…
Помню, кто-то приходил ко мне, кто-то ушел в недоумении пожимая плечами. Когда на лестнице застучали грузные шаги и незнакомые люди пригласили меня следовать за ними, я покорно покорился: я догадался, что это Аменция прислала ко мне своих слуг, что она ждет меня сама в своем богатом замке…
Коротка была дорога, и я – я до сих пор еще нахожусь в том заточении, куда кинула меня проклятая страсть. Три стены с решетчатым окном вверху, крепкая дверь. Люди в белом приносят мне пищу, а там, за дверью, стоит кто-то худой, растерзанный и страшный и кричит мне прямо в уши:
– Ага, ты с нами, ты с нами!
Утром сегодня пришел ко мне человек и, глядя мне в глаза, сказал:
– Ну, поправляйтесь. Сегодня Вы ведете себя молодцом.
Где я? В больнице? В холодном подземелье замка? В преддверии Ада? – не знаю. А бал эксцентриков? Был ли он на самом деле? – не знаю.
Может быть, это все мне показалось, подумалось сейчас, пока я торопливо пишу эти несколько строчек? Опять, опять ничего не знаю…
Я умер бы с тоски, если бы не таинственные видения, которые я призываю, как властный чародей из небытия к жизни…
Вот они мелькают на стене… Кружатся вокруг, кривляясь в уродливой, безумной пляске… Вот… вот на той стене…
Автор следующего рассказа, озаглавленного «Мой дом», написанного в форме дневника – принадлежит к типу наиболее загадочных людей. Лет 18-ти от роду, он совершил ужасное и нелепое преступление – раздробил лопатой голову 7-ми летнему мальчику. Причин своего преступления он не мог объяснить суду, и суд, при посредстве экспертизы, признал его невменяемым, подверг испытанию в психиатрической больнице, где он и находится уже 12 лет. Этот человек, несмотря на свое маленькое образование (он окончил городское училище), производит впечатление вполне интеллигентного, вдумчивого, но очень скрытного человека. Всегда замкнутый, одинокий, избегающий людей, он целые дни проводит за рисованием, обнаруживая недюжинные способности. В своих записках он тщательно скрывает свой внутренний мир и остается таким же замкнутым и холодным созерцателем внешней жизни «Сумасшедшего дома».
Я помещаю некоторые страницы его дневника, интересные в бытовом отношении. Жизнь «Сумасшедшего дома», типы безумцев, врачей и больничного персонала обрисованы выпукло, а порой даже художественно.
Мой дом
Отрывки из дневника
21-го июня.
Всех в карете нас четверо: я и ещё другой больной и двое служителей, сопровождающих нас. В карете тесно, колена наши соприкасаются, и мы, при толчках не можем даже покачиваться, так как тела наши, встречаясь, препятствуют этому, и только на минуту стискиваются ещё сильнее. На дворе теплый весенний день и в карете, где от дыхания и испарения тел воздух тяжелый, спертый, делается невыносимо жарко. Голова кружится. Во всем теле выступает липкая влага. В глазах мутнеет. Хотелось бы встать, расправить затекшие члены, которые тоскливо замирают и болят, но они так сжаты, что трудно и порою невозможно даже пошевелиться. Все тело охватывает какое-то изнеможение…
«Скорее бы хоть приехать», – думается мне.
Я смотрю на больного, сидящего напротив. Красноватое покрытое испариной, лицо его перекошено. Мутные глаза блуждают. Изо рта, покрытого в уголках пузырьками пены, течет слюна, и по мере накопления выплевывается больным куда попало, причем порою попадает и в окружающих. Подбородок и жиденькая, похожая на пучок мочалы, борода заплевана. Поверх платья на нем надета длинная, грубого, серого холста рубашка с длиннейшими рукавами; руки сложены на груди и длинные рукава рубашки закинуты за спину, где завязаны в узел.
Больной весь в движении: мотает головой, и в такт стуку колес кареты беспрерывно издает какие-то непонятные звуки. Тело подергивается судорогами, колена подпрыгивают. Запрокидываемая голова ежеминутно ударяется об оконное стекло, которое, кажется, вот-вот разобьется.
Путь, предстоящий нам, довольно длинен. Служители, старающиеся удерживать больного в спокойном положении, что им удается с большим трудом, в конце концов утомляются, выбиваются из сил, и в раздражении, запыхавшиеся, с красными потными лицами, озлобленно ругаются. Больной совершенно безучастно относится к окружающему и ругательства, сыплющиеся по его адресу не производят на него никакого впечатления.
Один из плевков попадает в служителя. Тот, выведенный из терпения, с озлоблением хватает больного за лицо, сжимает челюсти и закрывает ладонью рот. Больной, пытаясь освободиться, задирает голову, пробует отшатнуться в сторону, прорывается вперед, судорожно бьется на месте, но тщетно: рука служителя всюду преследует и настигает его. Усилия больного делаются отчаянными. Ему с закрытым ртом трудно дышать. Налившиеся кровью глаза выпучены, лицо краснеет, багровеет. Он по-видимому начинает задыхаться.
Для меня тягостна наблюдаемая сцена. Я вмешиваюсь:
– Смотрите, ведь он задохнется? – говорю я.
Служитель освобождает тяжело дышащего больного.
Что же с ним, лешим, делать? – говорить он.
У другого служителя в руках какая-то тряпка, не то платок. Я советую завязать больному рот.
– Пусть плюет в платок, – говорю я.
Однако служитель не следует моему совету и, помедлив и что-то сообразив, снимает с головы больного фуражку и держит ее у того перед лицом, ограждая таким образом, себя и нас от плевков. Больной некоторое время плюет в фуражку. Это продолжается недолго. У служителя устает рука, которую он держит вытянув или, может быть, ему просто надоедает это занятие, но только он снова надевает фуражку на голову больного.
Соседство больного для меня тягостно. Вид его действует на меня угнетающе. Я смотрю на его мутные, беспокойно бегающие глаза, на нелепые движения тела, от которых я чувствую непрерывные толчки, в уши мои врываются дикие звуки, издаваемые им и во мне подымается какое-то жуткое чувство. Оно зарождается где-то в глубине меня и быстро растет и крепнет. Чтобы отвлечься от неприятного зрелища я смотрю в окно, с нетерпением ожидая конца дороги.
Я смотрю в окно. Тяжелое чувство постепенно замирает, сменяется другим, радостным, громадным, всеобъемлющим чувством, говорящим мне:
– «Как хорошо».
Там, вверху, синеет небо, плывут белые тучки, напоенный светом воздух сверкает и дрожит. Впереди виднеется узкая лента шоссейной дороги. Ее обступает хвойный лес, прерывающийся по временам широкими просеками. Внизу у дороги зеленеет и колышет своими стебельками молодая травка, кивают головками цветочки – красные, белые, синие, желтые…
– Как хорошо, – говорю я себе.
Я смотрю на ветви деревьев и хочется выбраться туда, в их тень, посидеть, полежать на траве. Там на воздухе, в лесу, где так тепло, так привольно, так легко дышится, на воздухе, который напоен лесными ароматами – как хорошо. Это так близко, несколько шагов, но для меня все равно, что тысяча верст… Я не свободен, и только глаза мои свободно могут наслаждаться зелеными деревьями, небом, солнцем, а руки и ноги, которые так тоскуют по свободе, уныло замерли и стиснуты, как в тисках. И все-таки в моей груди какая радость, какое веселье, какая жизнь.
– Как хорошо…
Нас везут в психиатрическую больницу, находящуюся верстах в 15–16-ти от большого города. Проходит около часа. Лес кончается. На смену ему выступают поля широкие, изумрудные, то спускающиеся в овраги, то убегающие вдаль, к синеющему лесу. Вот и поля кончаются. Впереди видны какие-то постройки. Мы приближаемся и едем вдоль высокого забора, из-за которого выглядывают одноэтажные деревянные строения – павильоны больницы, как объясняет один из служителей. Он называет отдельные здания:
– Это десятый павильон… А это двенадцатый… Дом смотрителя… Здесь живет главный врач… Это контора больницы…
23 Июня.
Ясное, солнечное утро. Солнце греет, но не печет. Легкий ветерок доносит запах молодой весенней зелени и аромат цветов с соседних полей. Голубое небо, прозрачное и искристое, с чуть заметными, как пух, облачками, словно нежит землю теплым, ласкающим дыханием.
Посреди большого двора, огороженного высоким забором, стоит, бросая широкую тень, старый развесистый дуб. Под дубом деревянные столы и скамейки: здесь больные летом обедают, ужинают, пьют чай. Кроме дуба и молодой травки никакой растительности на дворе нет.
Я лежу на траве и наслаждаюсь прекрасным утром. Вокруг меня люди с сильно загорелыми, порою совершенно черными лицами, в старых, изношенных, заплатанных, когда-то черных – теперь порыжевших, выгоревших от солнца платьях. Одни из них лежат так же как и я на траве, другие бродят по двору, сидят в тени дуба. Несколько человек в серых форменных блузах, подпоясанных черными кушаками, стоят в стороне. Толпа людей, окружающая меня, напоминает мне толпу босяков с Горячего поля, или Никольского рынка. Ко мне подходит надзиратель.
– Г-н Быхов, вас доктор просит в кабинет.
Я встаю и следую за ним. Мы проходим длинный и довольно широкий коридор, разделяющий павильон на две половины и входим в кабинет – небольшую комнату в два окна. Несколько столов со стульями и два шкафа составляют обстановку комнаты. На стенах развешены планы палат, какие-то расписания, таблицы. У одного из столов сидит человек средних лет с порядочной лысиной на голове. Он оборачивается и внимательно смотрит на меня через золотые очки.
– Здравствуйте. Садитесь пожалуйста, – говорит он, делая жест рукой по направлению к стулу.
Я сажусь. Доктор, ибо человек в очках – доктор, наклоняется над бумагами, лежащими перед ним и с минуту остается в таком положении.
– Ваша фамилия Быхов? – говорит он, выпрямляясь на стуле.
– Да.
– Вы знаете, где вы находитесь?
– В больнице для душевнобольных.
– А скажите, кто я такой?
– Вы – врач.
– Скажите, какой нынче год? – продолжает доктор, – какое сегодня число, день?
Я отвечаю. Доктор время от времени отмечает что-то в бумагах.
– Скажите, сколько стоят пять трёхкопеечных булок?
– Пятнадцать копеек.
– А сколько стоят три пятикопеечных булки?
– Столько же, – говорю я, – сколько и пять трёхкопеечных булок.
– Кто у нас царь?
Доктор несколько картавит и говорит «царь», так, что я не сразу понимаю вопрос и несколько раз переспрашиваю, прежде чем ответить.
– Повторите за мною: «Двадцать четвертая гвардейская артиллерийская бригада»…
Я повторяю.
– Скажите, кого вы более всего любите на свете? – продолжает допытывать меня доктор.
Он выжидающе поглядывает на меня в то время, когда я в недоумении долго размышляю, не зная, что ответить.
– Право доктор, я затрудняюсь ответить на ваш вопрос, – наконец, говорю я.
Доктор предлагает мне раздеться и подвергает меня целому ряду различных экспериментов. Он стучит молоточком по коленям, подносит к глазам зажженную спичку, при свете которой рассматривает зрачки; колет иголкой грудь и заставляет с закрытыми глазами стоять на одной ноге; хватает рукой и жмет, в разных местах мое тело, приговаривая:
– Вам здесь больно?.. A здесь?.. Здесь?.. Тут вы чувствуете боль?..
Мне не особенно приятны все эти опыты, производимые надо мною и я рад, когда, наконец, доктор меня отпускает.
26-го июня.
Вечер. Лежу в кровати. До сна еще далеко. Скучно. Время от времени перекидываюсь словами с соседом – изобретателем, с которым вел разговор о воздушной железной дороге. Комната, в которой я помещаюсь, находится напротив кабинета, она такой же величины, как и последний; в ней также два окна. Разница только в том, что на окнах железные решетки.
Шестой павильон, – павильон для буйных, хотя сюда попадают и спокойные больные. Так, сюда часто сажают вновь поступающих больных, и когда врач убеждается, что больной не имеет склонности к буйству, то его переводят в другой павильон, где содержатся спокойные больные. В павильоне у больных на ночь отбирается платье, обувь, книги. Курить разрешается: больным, выдается дешевый табак.
Часов в десять вечера служитель, с лампой в руках, входит в комнату, ставит лампу в фонарь, повешенный на стене и закрывает его на замок.
Мне сильно хочется курить, но однако, я не могу удовлетворить свое желание, так как нельзя достать спичек, которые выдаются только до восьми часов вечера. Мне приходит в голову мысль попытаться добыть огня из лампы. Я встаю на стул и просовываю в небольшую щель вверху фонаря жгутик, свитый из папиросной бумаги. Однако щель недостаточно велика и жгут застревает в ней, так что после нескольких неудачных попыток, я должен отказаться добыть таким путем огонь. Я обращаю внимание на дверцу фонаря, замкнутую небольшим медным замочком, который и пытаюсь сломать, что также мне не удается. Раздраженный препятствиями на пути к удовлетворению моего желания, которое ещё более разжигается от этого, я захватываю рукою край дверцы, делаю усилия и в конце концов добиваюсь того, что дверцы приоткрываются на вершок и одновременно, но уже совершенно неожиданно, выпадает из фонаря стекло, которое со звоном и разбивается на полу.
Я быстро соскакиваю со стула, ложусь в постель и накрываюсь с головой одеялом. В коридоре слышен шум, топот ног. В комнату вбегает служитель, осматривается по сторонам: взгляд его падает на осколки разбитых стекол. Он встает на стул и осматривает фонарь.
– Вот так фунт, – говорит он, с изумлением, созерцая исковерканный замок.
Я под одеялом с трудом удерживаюсь, чтобы не фыркнуть. Служитель смотрит на меня. Я имею вид спящего человека. Тогда он переносит взгляд на соседа и говорит:
– Господа, вы не знаете, кто разбил стекло?
– А вы чего смотрите, – отвечает сосед-изобретатель, – больные из других палат врываются к нам, выбивают стекла, а вы вместо того, чтобы дежурить – спите, и нас же спрашиваете, кто разбил фонарь…
– Я не видел, чтобы кто-нибудь входил к вам в комнату, – говорит служитель и, собрав осколки стекол, уходит.
Через некоторое время он возвращается, снимает со стены фонарь, уносит его в кабинет. Мы остаемся впотьмах.
На следующий день утром, когда я еще лежу в постели, в комнату входит надзиратель и спрашивает о вчерашнем случае с фонарем. Я высказываюсь в том смысле, что не имею никакого понятия о происшедшем. То же самое делает сосед-изобретатель. Надзиратель подозревает, что фонарь разбили мы, но не уверен в этом, и ограничивается выражением удивления – как мы не слыхали шума, звона разбиваемых стекол – ведь было всего около десяти часов вечера, и мы, наверное ещё не спали.
Я высказываю предположение, что не со спиритическими ли духами мы имеем здесь дело. Надзиратель улыбается и уходит.
Часов в десять приходит доктор. Надзиратель просит меня в кабинет. Когда я вхожу и, по приглашению доктора, сажусь, тот некоторое время испытующе на меня смотрит:
– Это не вы, г-н Быхов, разбили фонарь? – говорит он.
На полу стоит фонарь с разбитым стеклом и исковерканным замком, при виде которого я с трудом сдерживаю смех и отвечаю:
– Нет, не я.
– Может быть вы знаете кто сделал это? – говорит доктор.
– Нет, не знаю.
– В таком случае, г. Быхов, я должен буду перевести вас и вашего соседа в общую палату. Я уверен, что это сделал кто-нибудь из вас.
– Ну, что же, доктор, переводите, я ничего не имею против этого.
После ухода врача меня переводят в общую палату.
2-го июля.
Я сижу на крылечке павильона, ведущем в сад, и читаю книгу.
– Быхов! – называют мое имя.
Я поворачиваюсь. Позади меня в дверях павильона незнакомый больной в новеньком черном больничном костюме. Молодое безбородое и безусое лицо, темные мягкие длинные волосы. Выражение лица, глаз – не знаю, что именно – напоминает мне что-то… Да… Такое выражение глаз, такое же впечатление произвел на меня другой больной, виденный ранее… Тот больной страдал извращением полового чувства…
– Позвольте познакомиться… Муравин… – говорит он, подавая руку; – я много слышал о вас.
Он усаживается рядом со мной на крылечке.
– Вы что читаете? – осведомляется он, помолчав.
Я называю вещь, которую читаю: мы говорим об авторе книги и других его произведениях, многие из которых, как оказывается, мы оба читали. Затем мы беседуем о литературе вообще, поверяем друг другу свои вкусы, симпатии. Муравин говорит складно, литературным языком. У него живой, подвижный ум. Вкусы наши во многом сходятся.
– Вы давно в больнице? – спрашиваю я.
Муравин рассказывает.
5-го июля.
У меня завелось в больнице еще несколько человек знакомых, из которых один Фофанов, отставной поручик и бывалый человек, попавший в больницу из-за безумной любви к спиртным напиткам, а другой – с рыжими волосами и изрядной лысиной, хотя и молодой, немец Гуппер, играющий недурно на скрипке. Впрочем не так интересна его игра, хотя и приятно его слушать, как то, что сопутствует ей. Исполняя какую-нибудь пьесу, он внезапно прерывают игру, и отложив скрипку в сторону, пристально упирается глазами в пол, причем это продолжается довольно долго. Он смотрит все внимательнее и внимательнее, и по-видимому чем-то сильно заинтересован. Если проследить за его взглядом, то оказывается, что внимание его привлекает какая-нибудь соринка, лежащая на полу. Он нагибается, поднимает ее и снова рассматривает, пробует на язык. По лицу видно, что его волнуют все более и более сложные чувства; заинтересованность переходить в любопытство, которое сменяется испугом, недоумением, ужасом и т. п. И все это по поводу какой-то соринки…
Этот немец Гуппер отличается многими странностями. Одна из них – поразительное слабоволие, в котором я, однако убеждаюсь, наблюдая такую сцену: Фофанов, обращаясь к Гупперу, говорит:
– Гуппер, ступайте встаньте в угол.
Гуппер некоторое время переминается.
– Зачем мне становиться в угол? – спрашивает он.
– Я вам приказываю стать в угол… Слышите…
– Да что я, дурак какой что-ли?..
– Вы встанете в угол? – грозно вопрошает Фофанов.
– Да, я…
– Ах, вы не хотите… Хорошо же…
В тоне Фофанова слышится угроза.
– Ну, хорошо… Я встану в угол… – говорит Гуппер.
Он более не в состоянии сопротивляться, и с жалкой улыбкой удаляется в угол, где и стоит до тех пор, пока не получает разрешения выйти.
Иногда, во время игры, Гупперу приходит в голову блестящая идея – перекувырнуться через голову, и он немедленно ее осуществляет, отложив предварительно скрипку в сторону.
Жаркий день. В лучах солнца, которые снопами прорываются между деревьями, сверкают, залетая в сад, белые мотыльки. С окрестных полей и из цветочных клумб сада несутся потоки благоуханий. Грудь моя высоко поднимается…
Прогулка подходит к концу. Я подхожу по мосткам к женскому павильону и подняв глаза вверх, к величайшему своему удивлению вижу редкое явление. На крылечке стоит женщина и собирается спуститься в сад. И как характерны, художественно близки к истине показались мне, придя на ум, слова поэта:
Эти очи – свет со тьмою.
Очи полные зарниц,
Окаймленные густою
Ночью темною ресниц…
Это определение поэта кажется мне здесь поразительно образным и точным… Молодая женщина или девушка, как будто осветила всё своим прелестным лицом, своею улыбкой, своими черными глазами, в которых есть что-то не европейское. Маленькие молнии, вроде зарниц, по временам сверкают в её глазах и как бы озаряют меня. Разумеется, это явление в этом уголке мира может почесться праздником.
Я останавливаюсь и несколько мгновений как-то тупо оглядываю её. Она со своей стороны, пристально взглядывает на меня, интересуясь мною, вероятно, по той единственной причине, что я новый больной. Молодая женщина, подвижная и нервная, легко сходит с крылечка и идет по мосткам. Я иду некоторое время сзади, но сообразив, что таким образом не увижу её лица, поворачиваю назад, а так как сад круглый, то через минуту я иду ей навстречу и снова заглядываюсь на красавицу.
Она взглядывает на меня выразительно и упорно, но сейчас же опускает глаза. Через мгновение её взор снова сверкает, устремленный на меня зорко и вызывающе.
Так продолжалось некоторое время. Мы расходимся и снова сходимся. Я при встречах упираюсь в нее взглядом. Она, взглянув на меня, опускает глаза или отводит их в сторону каждый раз, когда встречается с моим взглядом. Это своеобразная игра глазами.
С её стороны – это серия взглядов гордых, иногда величественных, с высоты величия своей красоты, но… милостивых.
С каждой встречей всё менее и менее становятся горды и строги её взгляды. Не проходит и четверти часа, как выражение лица моей красавицы уже не только не гордое, a совсем приветливое… В лице её даже нечто большее чем приветливость, нечто такое, что уже несколько неприятно. Таковы мужчины… Женщина, поразившая своею красотою или просто нравящаяся, вдруг менее нравится потому, что оказывается чересчур податливою… Впрочем, на этот раз я решил, что тут нечего философствовать и анализировать, а надо пользоваться случаем и спасаться от удручающей скуки в этой трущобе.
Меня занимает вопрос, замужняя ли она или девушка. Познакомимся ли мы тотчас. Пожелает ли она избегнуть этого знакомства или, напротив, облегчит его. Познакомиться со мной ей можно было немедленно. Стоило ей только этого захотеть.
– И начнется роман… – думается мне, – дешёвенький, грошовый, который не только рассказывать, но и вспоминать никогда не придется.
22 июля.
У меня с первого же дня знакомства установились с Муравиным дружеские отношения. Чем-то иным, новым и свежим веет на меня от юноши после затхлости Фофанова и убожества Гуппера. Я отдыхаю с ним от порядочно надоевших рассказов Фофанова о себе самом и от полупонятных разговоров, вернее лепета Гуппера, который принимает близко к сердцу только то, что касается музыки.
Надо прибавить, что наружность Муравина мне все более и более нравится. Он, право, может быть причислен к красавцам. Выше среднего роста, стройный, пропорционально сложенный, с правильными чертами лица, с прелестными серыми глазами и с вьющимися темными волосами – он, вдобавок, имеет еще одну особенность: чрезвычайно симпатичную улыбку. В чем заключается прелесть этой улыбки – я объяснить себе или уловить не могу.
Он улыбается любезно, кротко, мило и скажу даже… как-то поэтично. Такою улыбкой при его чудных глазах он, разумеется, должен с ума сводить прекрасный пол, Фофанов, находящий всех мужчин дурными, считающий чуть не идеалом красоты только самого себя, все-таки как-то раз говорит мне:
– Он пожалуй может сильно нравиться здешним неумытым дурам… В другом месте его разумеется женщины и не заметили бы. Здесь же за неимением лучшего и по пословице: «на безрыбьи и рак рыба» – может прослыть красавцем.
Я, конечно, и на этот раз спорить с Фофановым не желаю… Он столько же упрямый, насколько враль и хвастун… Хотя, прибавлю, добродушный враль и бессознательный хвастун…
Предположение, что Муравин должен сильно нравиться здешним женщинам, оправдывается вскоре на моих глазах. Не проходит еще недели как я пользуюсь общей прогулкой, как я обнаруживаю уже две жертвы его очаровательной наружности. Хорошенькая больная Светлова, гуляя в саду, не спускает с него глаз и глядит как-то особенно забавно. Она таращит глазки, раскрыв улыбающийся рот, и не только восхищается им, но кажется изумляется. И по первому его слову и даже взгляду, она кидается к нему, срываясь с места, и с такими жестами, с такими взглядами, которые прямо говорят:
– Я не только себя, потребуй, и я жизнь свою отдам тебе.
Мы все, т. е. Фофанов, Гуппер и я тотчас замечаем это и не удивляемся. Муравин ведь не то, что мы, простые люди-человеки.
Но одновременно мы оригинально смущены, каждый на свой лад. Гуппер нещадно таращит глаза. Фофанов фыркает, сдерживая смех, который душит его, а я просто конфузливо потупляюсь или стараюсь глядеть в сторону и даже вверх. Причина исключительно редкостная.
Глаз не спускает с Муравина, впиваясь в него, пожирая его взглядом, пылким, огненным, с нежным и страстным оттенком… сама великанша Огнева…
Сомнений быть не может… Наша великанша, существо среднего рода или гиппопотам в женском платье, повержена к ногам и во прах перед Муравиным. Она не владеет собой… Ей не до приличий и осторожности перед нами. Она теряет голову или сразу сходит с ума от темнокудрого и сероглазого красавца… И нельзя винить это страшилище. Если мы им любуемся, то каково же ей, нашей усатой толстухе… При ее врожденной слабости к прекрасному полу выдержать такой искус, появление и близость такого, именно Париса, конечно, не под силу…
И на наших глазах гиппопотам млеет, даже робеет и будто смущается, тяжело дышит и, конечно потеет, как никогда. К жару на дворе прибавляется жар души…
А милый и наивный Муравин только удивленно посматривает на это страшилище и ему положительно на ум не приходит, что г-жа Огнева, годная лишь быть огородным пугалом, все-таки ощущает в себе нежные чувства. Да и кто бы догадался, что толстуха вдобавок считает себя не только женщиной, но и особенно, исключительно интересною, благодаря своим монументально-могучим размерам.
В конце концов, я тоже заражаюсь весельем Фофанова, который все время тяжко охает и вздыхает как от боли. А когда Огнева особенно пронзительно и пламенно взглядывает на Муравина, Фофанов говорит мне негромко:
– Джульетта. Ни дать, ни взять Джульетта.
Немец Гуппер, конечно, все видит и понимает, но по своему убогому рабству и вследствие робости, которую он чувствует перед Огневой, только поглядывает на нас с удивлением, и лицо его говорит:
– И как это они не боятся посмеиваться… Бесстрашные! Помилуй Бог.
Автором другой, глубоко задуманной новеллы является параноик, который коснулся одного из сложнейших душевных состояний. В новелле «Любовь к человечеству» он с настроением, картинно поведал историю о том, как вид спящей девочки пробудил в нем новое мироощущение, заставив его понять, «что под повседневной горой болезни, греха, тупости и равнодушия, кроется бессмертная красота, дивная музыка человеческих чувств». Привожу это небольшую новеллу целиком, без изменения:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.