Текст книги "Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы"
Автор книги: Евгений Сабуров
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Эклога
Они
В одной из загородных клиник
мы испытали темный страх,
когда над линиями лилий
кружился наш спокойный прах.
И в одночасье постаревши,
оледеневши так внезапно
на наших пальцах перепревших
мы вдосталь наблюдали пятна.
Из нашей памяти исчезло
все то, что наблюдало нас,
и девичьи тугие чресла
подобье ласкового сна.
Мы обнаружены, опасны,
нас классно гладят после битв
вонзая в сердце ежечасно
три сотни сладковатых бритв.
Он
Вдохновленный ярким утром
я гляжу на вещи мудро,
вещим взором проникая
даже в логово трамвая.
Тот трамвай стремится жалко
под изогнутою палкой
вдоль по рельсам напряженным
электричеством зажженный.
Она
Электричество везде
ласковое и печальное.
Только что тряхнешь плечами
и летаешь на звезде.
Он
Кружился наш спокойный прах
в одной из загородных клиник.
Вокруг него расцвел малинник
и волновался на кустах.
Под ветром зеленью пропахшим,
под миром радостью наполненным
мы опускаемся уставшие
и переполнены, наколоты.
Она
Верней всего сказать: – приколы,
ты не воскреснешь, хоть ты тресни.
Какое разноцветье песни!
Осколок. На фиг! Ты осколок.
Он
В одной из беспощадных песен
я говорил, что ты стара,
что мир исполненный добра
излишне выспренен и пресен.
Она
Я отвечала не таясь,
что я спокойна,
что не начавшаяся связь
нас не достойна.
И что, добавлю я, ваш долг
в одной из загородных клиник —
восторг. И вовсе не умолк
гул линий лилий.
«Кто тебя очаровал…»
Кто тебя очаровал?
Кто, прелестник беспощадный,
даже выпивать не стал
губ надувшийся овал?
Безысходно-безлошадный
кто тебя очаровал?
Разрешим ли мы синице
в небе жить и не тужить?
Не в руке моей забиться,
а клевать свою пшеницу
и пословицей служить?
Покатило, покатило.
Раньше все же было меньше.
Эти Алла, Юля, Мила.
Эта стая пересмешниц
Аню, Лизу засветила.
Кто тебя очаровал?
Кто надтреснутою трелью
вызвал тягу к новоселью?
Даже выпивать не стал,
а клевал свою пшеницу,
бился об ладонь синицей,
так-то жил да поживал.
«Как много гибельных строк…»
Как много гибельных строк
в пологих горках книг
на моем столе, на твоем столе!
И тут не причина язык,
тут он просто помог,
лучший язык на земле.
Дробясь все быстрей и быстрей
скачет по ступенькам вниз
страна, где
мне довелось жизнь
жить и, видимо, умереть
тоже доведется здесь.
Расширив зрачки, гляжу
почти в темноте уже
на гибельную межу
и это мне по душе
не потому, что я
так уж ищу покой,
но там, где земля ничья,
я даже вроде бы свой.
«Сними повязку с глаз и слушай надо мной…»
Сними повязку с глаз и слушай надо мной,
над этой развернувшейся землей
протяжные и горловые звуки —
горных племен разумный вой.
Все равнозначно – вопли и поступки.
«Уйди-уйди». На набережной смерть
нас собирает в очертанья человека.
Мы рады б научиться, чтоб суметь
потом любить и альфу, и омегу.
Измерить будущее завтра,
бессмысленно-нерочный стыд,
соврать, что все поставлено на карту
и больше никуда не приходить.
«Женоподобные метели…»
М. А.
Женоподобные метели
сносили, приносили снег
на полувековые ели
на отвороты хвойных век,
из-под которых вдаль глядели
на берег, на слиянье рек
холмы почти как человек.
А мы ходили да ходили
и наш спокойный променад
ни взрывами морозной пыли,
ни тресками лесных петард
холмы в те дни не бередили.
Лишь наст скребли автомобили
да в календарь толкался март.
Прислушавшись к своим капризам,
поверив на слово тому,
что небо небывало близко,
и что сидеть в своем дому,
когда с холма согнувшись книзу
ныряет лыжник! Что ему,
когда метелью ум пронизан!
Переступая скользких мест
выглядываемых тревожно
предательский внезапный блеск,
мы тяжело и осторожно
передвигались в темный лес,
переминали правду ложью,
перетрудили милость Божью,
поставили на совесть крест,
вздохнули и спаслись, возможно.
Холмы устойчиво лежали
сообразуясь с облаками,
под ними в белоснежной шали
река невидимая нами
струилась чистою печалью,
и было сладко как в начале,
когда так пусто за плечами,
без снов и вздохов спать ночами.
«Мы теряем больного, убогого, злого…»
Мы теряем больного, убогого, злого.
– Мы теряем больного, – кричит
врач. Больничное логово
притаилось как жид.
Накануне нашей смерти мы с тобой пройдемся вместе,
ты да я, да мы с тобой.
Это будет вроде мести
или вроде как любовь.
Мы теряем больного. Я почти бездыханен.
Кто-то выбился в люди и, возможно, что я.
Это как Северянин говорящий стихами —
ни о чем говорящий, ничего не тая.
А усталостью отмечен, тот кто в этом всем замешан
мой судья и мой ответчик.
Говорит, что он, мол, вечен,
ну, а я скажу: – Полегче.
Я скажу: – Давай полегче.
Столкновенье двух ритмов. Столкновенье.
Мненье, что это неизбежно. Мненье…
«Из окна я вижу пруд…»
Из окна я вижу пруд.
В том пруду плывет верблюд.
На верблюде чемодан,
он нам по ошибке дан.
Из окна я слышу смех.
Смех тот раздувает мех.
Мех трясется от любви
словно трусики мои.
И в тиши, и в суете
мы бесценны только тем,
что над нами, как и в нас
свет зажегся и погас.
«Сам по себе задумчивый школяр…»
Сам по себе задумчивый школяр
едва ль кому-то интересен.
Мутны его улыбки словно пар,
вкус слез его довольно пресен,
и важность слов его, когда он лжет,
достаточно преувеличена,
но вот гляди, он совершил прыжок —
тебя пронзает электричество.
Среди домов, среди порядка масс
весомых, обозначенное место
имеющих, сейчас
он праздник, стайка и невеста.
Его бровей спаленная солома,
его ресниц остатки над глазами
летели вместе с ним от дома к дому
и что хотели вытворяли с нами.
Им как землей леса овладевали,
сосредотачиваясь в наслажденьи
невиданном, в едва ли
им до того знакомом направленьи.
Сам по себе школяр не мог не знать,
что он предмет, а не источник страсти,
что на него поставлена печать
и он лишен своей законной части
в порядке мира, но он утверждал,
заведомо нечестно, что порядок
давным-давно уже себя сожрал,
а нового порядка нам не надо.
Стена дождя обрушилась на нас
восстановив былое совершенство,
всем показав, что вовсе не угас
законный праздник упорядоченных шествий.
Но что казалось странным в этом всем —
убитый молнией школяр стал прелой массой,
почетно на погост несом,
у женщин вызывая насморк.
Как постепенно в одиночество любви
протискивается любовь другого,
с каким трудом ты в гуле головы
вдруг разбираешь сказанное слово.
И это все. И больше не сказать,
хоть разорвись. Прыжок наделал шуму,
о смерти пролита слеза,
все большее уже не умно.
«Шмель в цветочек залетел…»
Шмель в цветочек залетел
леший музыку запел
по копытам мерина
кузнец ударил нервно
силу рук измерил
и стал работать мерно.
А по краю, а по кромке
мира лезли облака
разговаривала громко
с нами быстрая река
это было лишь сначала
а потом она молчала
миновала мельницу
зажила замедленно
облака же и в начале
ничего не отвечали
в тишине себе ползли
тенью павши до земли.
Тень сгущалась шмель пугался
глядь цветок осиротел
закачались сосен пальцы
будто взяты на прицел.
Облака заговорили
стали молния и гром
взвились тучи водной пыли
там где плавал водоем
дождь пошел да и прошел
а потом опять пошел.
Где прозрачный легкий воздух
жаром душу иссушал
встал огромной стенкой грозной
водяной тяжелый вал.
Грозы дальние гремели
грозы ближние глушили
заливали в речке мели
лес поили в небе жили
шелк ласкался невесом
мы лежали нагишом
в потемневшем сразу мире
на неведомой квартире.
Исходила духота
изводила нагота
мелкий вроде сквознячок
целовал мое плечо.
Вдруг захлопало окно
ветер сдернул все одежды
все одежды и надежды
и кино и домино.
Говорил в краю кровавом
мальчик девочке одно
а другой рукою браво
наливал в стакан вино
кости хлопали о кости
к нам с тобой стремились в гости.
«Не шутка жизнь, не шутка смерть…»
Не шутка жизнь, не шутка смерть,
не шутка то, что жутко
знать и уметь, иметь.
Не шутка.
Когда в разреженную даль
вплывает эта жуть,
приблизьте радость и печаль
к себе и что-нибудь
вас позабавит просто так —
без смеха и без слез,
и каждый искренний дурак
вздохнет на ваш вопрос:
зачем вон то, зачем вон то,
не шутка ли вон то?
Подайте мальчику пальто
и девочке пальто.
«По ноябрьской злой постели…»
По ноябрьской злой постели
ходит ветер из окна.
В снегопад оделись ели.
Даль подвижная видна.
И легла почти случайно
на руку беда одной
женщины необычайной,
одинокой, никакой.
Просится сказать «участие»,
просится сказать «прикинь».
Кто-то рвется, кто-то шастает
из подвала в магазин
и обратно. Ходит ветер,
ходит снег и ходит кто-то,
за полночь уселся вечер,
мы уселись, обормоты.
По ноябрьской злой постели
мы тоскуем неприлично.
То ли пили, то ли пели —
этой бабе безразлично.
«Без видимых усилий я влюбился…»
Без видимых усилий я влюбился.
По трассе странницы-машины продвигались,
земля и небо в снегопаде бились,
водители водителей пугались.
И в этом обложном пространстве,
и в этом воздухе створоженном
я ехал в праздничном убранстве
приподнятый, прямой, встревоженный.
Нельзя сказать, что не было за мной
того, что называют «грузом лет»,
нельзя сказать, что медом и вином
я представлял заснеженный рассвет,
но мне открылась пустота любви,
все пазухи, карманы страсти,
вся незаполненность и неба и земли,
вместилище надежды и участья.
Не то, чтоб верил я во что-нибудь такое,
чтоб что-то новое я принял или понял,
но даже за тревогу стал спокоен
и даже снег я обнял.
Живейшим утренником в пробках протолкавшись,
подобно муравьям в Москву сползаясь,
машины чавкали дорожной кашей
и другу на друга огрызались.
«Уже урчат в пруду лягушки…»
Уже урчат в пруду лягушки,
но не зазеленели ивы,
уже в песочнице игрушки,
но мир не выглядит счастливым.
Избавившись от наважденья,
сижу в безделии приятном
и соскребаю с вожделеньем
налипшие на скатерть пятна.
Бездумно подстригать лапчатник,
освобождая от семян,
разглядывать в дали нечеткой
пяток соседушек-полян,
читать о временах ушедших,
почетно попивая чай,
собрать фантазии и сжечь их,
а новых больше не встречать,
не злиться ни на чьем пороге,
стуча в захлопнутую дверь,
не рыскать ночью по дороге,
как будто ты бездомный зверь,
не упиваться правотою
и сладкую слезу обид
на одиночество простое
сменить. И так на все забить,
как это Родине пристало
в ее сегодняшнем убранстве
из газа, нефти и металла
на обезлюдевшем пространстве.
– Откуда родом ты, свинья?
– Я из России. – Где же это?
– Там, где народ одна семья
и очень быстротечно лето,
там, где урчат в пруду лягушки,
вот-вот зазеленеют ивы,
а внучка вытащит игрушки,
но дед не выглядит счастливым.
«Боже, что она подумала обо мне…»
Боже, что она подумала обо мне?
Как могла она такое подумать обо мне?
Я такой чистый, такой невинный, такой
никакой.
Как могла она подумать не вовнутрь, а вовне,
когда стал я перед ней совсем нагой.
Я хочу доказать-доказать.
Ну, если не доказать, то сказать ей,
что в нашей поэзии, ебена мать,
мы так значительно веселей и важней,
чем каждый шаг, который она совершит,
каждый шаг,
чем каждый миг, который она проживет,
каждый миг,
что я к воде подтянул лежак,
лег на него и сник.
Не думал, не думал, что это так,
что это все обернется так,
что, как говорится, это все так обернется,
потому что я полный мудак
и это осознается.
Я хочу доказать-доказать,
что ни лестница вверх, ни спуск в подвал,
ни в конце концов та же ебена мать,
ну, никто нас не колыхал
больше, чем сегодня ты меня,
но предполагаю прорваться
в тот мир, что прекрасней день ото дня
и в сущности разнообразней.
Сказали, что последний день
Стихи 2000–2006 годов
«Девочка не из самых умных…»
Девочка не из самых умных,
но какая-никакая.
Моя девочка. Моя слабость, моя сладость.
Вокруг тебя целый мир влюбленных
плещущихся, квакая, мигая.
Какой-никакой – твой драгоценный кладезь.
Нет. Мой драгоценный кладезь,
колодец, из которого пью я,—
девочка не из самых умных, не из самых красивых,
гуляющая на стороне, но все равно моя семья,
на моих руках носимая,—
и обреченно поднял,
сказав все это,
ради чего жил и не понял —
и не помнил —
лето.
И проиграл-проиграл
то, чего так и не принял,
то, что ждал и не взял —
имя дождя в пустыне.
«На маленьком мальчике маленький…»
На маленьком мальчике маленький рог,
на маленькой девочке – голубь,
и маленький мальчик привольно залег
на маленькой девочке голой.
Мы стлались как ряска на ближнем пруду.
Очистили пруд. Мы устали.
Уселись, запели в ту же дуду
из нержавеющей стали.
Немецкой поэзии странная связь
с моей незначительной жизнью
не то, чтобы зов, и не то, чтобы казнь.
Я ею и призван и признан.
«Я нюхаю твое белье…»
Я нюхаю твое белье
через две тыщи километров
и лисье личико твое,
и мокрое отверстие.
Я нюхаю верховья рек,
хрип ясных сосен,
непрерываемый ночлег,
закрашенную проседь.
Сижу и слышу в тишине
воркуют годы,
мальчишка пляшет на волне,
снуют погоды.
Кто станет нем, кто станет слеп,
Каким кто станет?
Через столетие нелеп
мильон терзаний.
А пепел в воздухе застыл,
а запах светел,
а ветер выл, а ветер ныл
два-три столетья.
«Ерунда, я дик и страшен…»
Ерунда, я дик и страшен.
Сокол мой меж дивных башен
опускается кружась.
Птах по сути бесполезный,
ринув со страшенной бездны,
с белочкой вступает в связь.
Ах, не так уж здорова
эта связь, и ты права,
что пищишь и стонешь белочка.
Сокол скушает невкусную.
Голоден. Но смотрит мужественно
в меру мерзостен и мелочен.
«Не убивай меня, мой странный…»
Не убивай меня, мой странный спутник,
мой мерзостный, мой скалящийся отрок!
Уходит в даль Лотреамон, и пусть их,
сих порождений тьмы, сих сучих потрохов.
Я романтизмом не болел,
такого не было в помине —
может быть в детстве Шиллера чуть-чуть? —
но благостную розовую речь в пустыне
вел, плел и пел.
Быть сладким – это жуть.
Я вел неправильный, но теплый образ жизни,
и малая любовь рождала великие стихи.
Не убивай меня, меня легко исчислить,
дай выйти из воды сухим.
«Видна не сразу степень одичанья…»
Видна не сразу степень одичанья
в больном. Он говорит как все, волнуясь.
Ходит. Садится. Разве, что случайно,
мы замечаем, злится, там где здоровые целуются
или по крайней мере безразличны, а вдруг
он кинется рыдая изливаться
и остановится, не опуская рук
и что-то бормоча о братстве
людей. А что ему сдались
те люди? Докучлив и нелеп
он говорит, что жизнь есть жизнь,
и соглашается в сторонке есть свой хлеб.
«Очаровательная ночь…»
Очаровательная ночь!
Все только что цвело и пело
и вдруг во тьме оледенело,
как будто стало жить невмочь.
Очаровательная ночь!
Послушный своему капризу
не обращайся ни к кому,
не приглашай пожить в дому
ни лебедя, ни Элоизу
послушный своему капризу.
Сойди с дороги и на север
взглянувши, больше не стремись,
не прыгай вверх, не падай вниз.
Пусть жар манит и смуту сеет,
сойди с дороги – и на север.
Мой странный друг не видит смысл
в таких сентенциях унылых.
Немного добрый, очень милый
довольно сладок, в меру кисл
мой странный друг не видит смысл.
«Моя любовь – назойливая муха…»
Моя любовь – назойливая муха,
изведшая сама себя, всё тыкаясь в стекло,
всё убиваясь, но сама не зная,
что к этакой печали привело.
Остановиться не хватает духа
и остается жить влюбленным оставаясь.
Моя любовь то ревностью продлится,
то унесет меня в домашние фантазии,
то на меня же будет пристально глядеть,
но в тишине весь серый день излазает,
изгладится, махнет через границу,
несуществующий взалкавши клад.
Моя любовь – отказ от ожиданья.
Она не выдумана, принц, она чужда мне.
Все радости её сродни рыданью,
вся нежность воцарилась в камне.
«Держитесь девочка, со мной у вас…»
Держитесь девочка, со мной у вас нет части.
Нам на одну подушку не упасть.
Хотя и кажется, одной мы масти,
но кто сегодня вычисляет масть.
Держитесь, девочка, нет части – нет участья.
Вам хочется себе построить домик
и жить в нем всех любя
и вытащивши из-под дома ломик
поцарствовать, стекло в дверях лупя.
Ах, домик, ах, какой же домик.
Принц, я не верил снам пастушки,
я изворачивался, пел,
я брал, возможно, жизнь на мушку,
но – не скажи! – не на прицел.
«На шторах листья лавра …»
На шторах листья лавра,
вверху зеркал трофеи.
Заброшенный музейный замок.
По вечерам танцующие феи
в сопровождении кряхтящих мамок
нисходят с канделябров.
Мысль обязуется поруганное слово
хоть как-то оправдать воспоминаньем.
А в окна видно: лесом
глазеющие буржуа идут и снова
с пугливым, но и страстным интересом
приветствуют беду свиданья.
Где мир окончился? За этим ли столом?
На той ли ебаной кровати?
Музей музеем, но ведь был же домом —
делали пакости, снимали платья
и напролом
всю правду-матку резали знакомым.
Плохая кожа. Серый дымный день.
Принц пьет и кутаясь в фуфайку
весь извертелся на плетеном стуле,
а буржуа вернулись и заснули.
Они ведь тоже проскользнули в тень,
о чем во сне расскажут без утайки.
«Сядь, мой друг…»
Сядь, мой друг,
я жизни не знаю.
Бесноватых твоих рук
чаща лесная
уже пожелтела. Уже
мы не одни
и присел на меже
шедший в осенние дни.
Чтобы тот, кто пойдет зимой,
не провалился в ров,
этот должен быть со мной
весел и здоров.
Этот, он вешки ставит.
Сядь, мой друг.
Посиди и перестанет
мельтешенье рук.
«Изнутри желтеет ива…»
Изнутри желтеет ива,
издали несется свежий
запах осени счастливой,
безмятежной, очень нежной.
За пределами поселка
увлекательная жизнь —
то ли там пасется телка,
то ли трется пейзажист.
Говорят, что дождь пойдет.
Даже, кажется, не врут.
Так тепло, что весь народ
неодет и необут.
Вот прихватит! Вот окатит!
Все попрыгают в дома.
Так же само будет как-нибудь,
когда явится сама.
Только дома-то не будет.
Только некуда бежать,
дорогие мои люди,
некуда, ебена мать!
Будет нежно, безмятежно.
Не счастливый, не тоскливый
сядешь в поле белоснежном
под осыпавшейся ивой.
Будет так или иначе,
будет скоро ли, не скоро,
только будет. Ну, и значит
та пора придется впору
нам. Тебе и, в общем, мне.
А пока присядем рядом,
вкус почувствуем в вине,
запахи в дыханьи сада.
Поглядим, как сыплет ива
острый лист на черный пруд,
помолчим, когда вдруг иволги
коротко свое споют.
Неохота расставаться.
Осень длится, осень – радость.
Любоваться, может статься,
многоразовым парадом
нам с тобой ещё-ещё.
Улыбнувшись от отчаянья,
любим жизнь негорячо,
безмятежно, беспечально.
«Жизни сон – это жизни сон…»
Жизни сон – это жизни сон,
это не что-нибудь до, и не что-нибудь после.
Жизни сон – это он,
тот, кто пришел и сидит возле.
Нам старикам положено жить во мгле,
во мгле перед рассветом.
Говорят, что мы на земле
уже оставили жизни сон – это
жизни сон, не более чем,
но взбодрись!
Никого за моим плечом,
подевалась куда-то жизнь,
даже жизнь, но нам, старикам, предстоит
еще что-то кому-то сказать:
волчья сыть, травяной мешок,
волчья сыть,
травяной мешок, голубые глаза.
Это не что-нибудь до и не что-нибудь после
это сегодня сидит возле,
мясо грызет и гложет кости
и не зовет ни сласти, ни злости.
«Закрой глаза, мой принц…»
Закрой глаза, мой принц,
открой глаза, мой принц,
усни, оставшись в строках
не слишком то глубоких
не слишком то похожих и на птиц
и тем подобием удачи, которое не всем приятно,
принц, будь жалок,
и тем подобием, которое нам всем пристало
воздвижен будь десятикратно
закрой, закрой глаза,
укрой, укрой ответы.
Возможно будет лето.
Представьте – стрекоза…
«Великих перемен не то чтоб созерцатель…»
Великих перемен не то чтоб созерцатель
Нет. Не так.
Участник смерти мира
Нет. Не так.
Мой опыт тщателен. Я счастлив. Скальпель
обезображен зайчиком потира.
Дурак.
И мы вагончиками катимся по рельсам
слегка укутанные неуверенностью дыма,
казнимые им, движимые и водимые.
Нет дыма – поезд на мосту уселся.
Принц, я старался, но невыносимо
жить там, где холодно, так холодно и зимы
так длительны, ну, хоть убейся,
а правит целостность и смелость.
Мой опыт счастлив. Тщательнейшим скальпелем
я соскребаю грязь веков с потира.
Обезображен соучастник мира,
и переменчив скачет зайчик-созерцатель.
Нет-нет, не стали подлыми холмы,
весь мир угодливо простерт пред нами.
Под нами и над нами мы,
а в глубине души мы сами.
«Ждем не дождемся, жмемся к перилам…»
Ждем не дождемся, жмемся к перилам
– Бух! – полетело тело.
А как пело!
Как говорило!
Любило! То есть не то, чтоб любило, но лишимся
очень даже забавного бабника
и всполошимся:
– Что ж тут забавного?
Летит – запястье на отлете,
упало – в скалах клочья плоти,
и сволочь человечьей кожи
измазала загашник Божий.
А может Богу то и мил,
который стольких-то любил.
«Мировая интеллектуальная муть…»
Мировая интеллектуальная муть
поднимается из глубины вод, чтоб
навести на светлую прозрачность озер тьму,
озер, в которых моется хлебороб,
озер, в которых моется лесоруб,
озер, в которых моется металлист,
и несмотря на сырость чресл и губ
столб воды остается чист.
А вот мы если даже чуть поднимаемся со дна,
если даже чуть шевелим рогами или хвостом,
неприемлемы. Всем лучше, если мы не встаем ото сна,
если лежим пластом.
Если ты очнулся, проснулся – не вставай,
если думаешь – не говори, если понял – не действуй,
и тогда все сочтут, что наступил рай —
мир и благоденствие.
«– И губы мои коснулись твоих рук…»
– И губы мои коснулись твоих рук,—
она сказала мне.
И это был не пустой звук,
а тени на стене.
Но почему от тени тени нет
и от звука – лишь тишина?
почему не остается от лет
прожитых хотя бы вина?
Я вопросы задал. Вопросы ко мне
вернулись как эха звук,
вернулись как на стене
тени касанья рук.
Не потому, что вина или не вина
приносится нам в ответ,
а потому, что идет тишина
на смену прожитых лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.