Текст книги "Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы"
Автор книги: Евгений Сабуров
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
«Заколдован, расколдован…»
Заколдован, расколдован,
в черном ящике закован
через прорези свечу.
Как легко огню маячить,
оседлавшему как клячу
вашу желтую свечу.
Но сгущенный хитрой линзой
собственною прожигает жизнью
кожу рук, палит пушок
тоненький совсем на сгибе
локтя. Близится погибель
и его застудит вздох.
Вздох застудит и осудит.
Больше ничего не будет.
Долго ли чадит фитиль?
Эту ночь как лампу эту,
эту смерть как это лето
вскорости сдадут в утиль.
«Кто выбрал этот путь, тот не услышит пенья…»
Кто выбрал этот путь, тот не услышит пенья
небесных петухов – сотрудников зари
и влажная жара в нем душу не изменит
и облако с ним не заговорит.
Я выбрал этот путь и вижу из окна
автобуса мелькающую землю
минутами, и это для меня
вообще-то говоря приемлемо.
Воздвигнут город в пустоте-пустыне,
изжелта-белый города орех.
Душа простит тому, кого и след простынет,
отсутствие как самый легкий грех.
Я намекаю, что живется мне
так глубоко, так ясно, так иначе,
и понимаю где-то в глубине,
что все сложилось очень неудачно.
«Событий нет. Расставленная жизнь…»
Событий нет. Расставленная жизнь —
силки, капканы. Ловим случай,
чтоб руки дернулись, глаза зажглись,
слова пошли смолой горючей.
Вопрос о лжи неясен как весна.
Ты знаешь: что-то происходит,
приходит он и позвонит она,
а иногда и по своей охоте.
События важней, чем календарь.
Все это до обрыдлости известно.
Не так уж глупо поступали встарь,
встречая завтрак бормотаньем песни.
Где есть возможность, может иногда
и в памяти всплывать какой-то отзвук, остров,
какой-то грех, не знающий стыда,
какой-то рост и почернелый остов.
«Во всеоружии всех мыслимых законов…»
Во всеоружии всех мыслимых законов
извилистой неоднозначной прозы
поэт вступает в область розы
одним из многих насекомых
других, с которыми он обменяет в танце
любови дух на их любови дух.
Там умный сотворит одно из двух,
где выясняются застенки информаций.
И лестница, разрушенная нами, вверх
ведя кого-то и вниз спадая,
в ту область розы, область рая
рискует смех ввести, минуя смерть.
«Но я лишен…»
Но я лишен
своею волей
той женщины одной-одной.
И я смешон,
и я не спорю,
и все мое опять со мной.
Но я принадлежу до смерти —
по смерти Богу, – а пока
ей запечатанной в конверте,
которая как пух легка.
Рука ее не размыкает
ни губ моих, ни глаз моих,
и никому не доверяет
своих платочков носовых.
«Я лед из холодильника топил…»
Я лед из холодильника топил
в отливе под водой горячей.
Я размораживался. Улица Любви
покинута жилицами, незряча.
Где новые за выездом обабившихся пчел
в стихи густеющие на морозе лица?
Я в темноте ни глаза ни прочел,
ни губ, способных засветиться.
Как пленка мутная осенний неба лоск,
особый шик безжизненных подружек,
и тает лед не так, как тает воск,
фигурные куски грязнеют рушась.
Любвеобильно тетки натекут,
журча потоками тепла,
и улицу закроет муть
вспотевшего стекла.
«Весело висело солнце…»
Весело висело солнце.
Грустно рисовались листья перед девками прохожими.
Все свалялось, все усохло —
осень чувствовалась кожей.
В сером воздухе слоился
над обрывом костерок в дыму растертый.
Грустно рисовались листья – лица
перестаревших актерок.
Это нервы со всех ног
побежали.
Это мусор костерок
уничтожает.
И пронзает даль сосна,
мир поддерживая в семьях
тем, что вот стоит одна
прямо надо всеми.
«Как жизнь несовершенна! Звук густеет…»
Как жизнь несовершенна! Звук густеет
в пустой и полутемной комнате. Больны,
коричневы обойные растенья.
Всё за окном. Весь мир. Мы здесь одни.
Мы – это я и звук чужого вдохновенья,
чужой усталости, чужих побед,
предельно отработанное пенье
в теченьи очень многих лет.
Мы сдавлены. Обидно. Вечер
ничем не ярок, не смешон.
Хоть был бы женщины расцвечен
во тьме белеющим плечом.
Но жизнь несовершенна. Звук уложится
в ему отведенное время,
и женщина придет – вполне возможно —
и скажет: холодно, согрей меня.
Все нас не оставляет механизм,
сплетением причин и следствий,
энергией желаний приводимый
в движенье. Разболтан верх и низ,
трясутся дни, и вспять необратима
жизнь – только память и наследство.
«Из обломков сегодня построй себе завтра. Вприпрыжку…»
Из обломков сегодня построй себе завтра. Вприпрыжку
подноси то траву, то перо, то булыжник.
То перо, ту траву, тот камень составь
в гармоничное личное, в чем-то излишнее
время камня, перьев и трав.
Это будет – решай. То не нужно – отбрось.
И глядишь докрутился-игрался до седых до волос.
Из руки выползает свое отработавший флаг,
выпадает на склизкий земельный навоз
и рука человека сжимает кулак.
«Отведенный до отказа…»
Отведенный до отказа
куцый жалостный боек,
палец только ждет приказа,
зацепившись за курок.
Пишет книгу детективщик
и выдавливает прыщик,
прижигает гнойничок.
То ли ангел, то ли муза,
головы его касаясь,
то ли русый, то ли русая,
но по всем статьям красавец,
в три погибели согнувшись
под нависшим потолком
управляет книжкой, прыщиком,
наставляет, как бы лучше
покуражиться курком.
И забавно всё донельзя,
только выбраться нельзя.
В голову такое лезет!
И обидно – лезет зря.
«Почему-то я думал, что жизнь так проста…»
Почему-то я думал, что жизнь так проста
и пряма, как струна от ушей до хвоста,
но в напрасных упреках – подтеках зари
ей блистающий полдень пророчат с креста.
Почему-то я думал. Но ты говори
о колодезях света, о кладезях зла,
о немыслимом сердце немого осла
и о скудном пайке госпожи Бовари.
Корьоланова спесь и роландов рожок —
это всё. Вышло солнце. Ты солнце поджег.
Жизнь, когда она даже ушла,
оказалась проста на глазок, на зубок.
«Вдоль улицы в обносках воздушный и небритый…»
А. М.
Вдоль улицы в обносках воздушный и небритый
чуть ближе к стенам, чем бы надо, он
в Сибирь заброшенный стихов Наполеон
почти забытый
идет. Визит он отдает Москве,
в которой вел какие-то бумаги, делал
какие-то заявки, тело
его томится в черной синеве
Новосибирска по желтому московскому пеналу,
в котором велся дневник духа
и сочетались поэма и наука
и запах роз и запахи вокзала.
Так жить с сознаньем правой злости,
а не с женой и не с детьми,
покуда холод ломит кости
и милость глаза не затмит.
Так жить, от зависти бледнея.
Вдоль улицы и на корабль воздушный
Наполеон мышей восходит из-под тучной
земли, в которой части не имеет.
«Я обернулся на зов…»
Я обернулся на зов,
но сердце мое мертво
и вся отчизна удачи
осталась в области плача
за широченным рвом.
Я взял лишь несколько слов.
Причудливый грохот листьев,
возбужденный дождем,
услышан мною в ночи,
но если сердце молчит,
молчит и ночью, и днем,
то этот грохот бессмыслен.
Кого нельзя обмануть,
тот сразу увидит, что
мое сердце и мечты
за рвом, там, где кусты
разрослись и сквозь решето
их веток заметен путь,
по которому я ходил
вокруг и около слов.
Там мой дом,
но я не живу в нем.
Я обернулся на зов,
но сердце похоронил.
«Ну, кто внушил тебе, что ты жива…»
Ну, кто внушил тебе, что ты жива,
моя душа, оформившая время,
опасная как вещь ушедшая в слова,
согласная быть всем со всеми.
Не верь тому, что груди тяжелы,
что впал живот, что между бедер мед —
все связи незначительно малы
и то, что есть, не знаю чем живет.
А ждать и догонять удел мужчин,
в пустотах, где ни друга, ни врага,
там каждый носит важный чин —
каков король, таков слуга.
Не обвиняй себя в неправедности и
в назойливом вниманьи к пустякам.
Все страхи позади, а страхи как стихи,
и жить тебе – насколько жить стихам.
«Было-не было, случилось и ушло…»
Было-не было, случилось и ушло.
Жить не страшно, но уж очень тяжело.
К телефону я прикован, я прикован.
Слева ясное оконное стекло,
а под ним дешевый подоконник.
Дорогая! Дорогая дорога
так, что мраморная в пятнышках рука
застывает на столе без жизни.
Сверху в окна лезут облака.
Дорога. При нашей дешевизне.
«Неосязаемый ветер…»
Неосязаемый ветер
над ночным Отаром
будто бы верит
в недра гитары,
в то, что они таинственны
и обширны.
В них бы завыть о единственной
над разрушенным миром.
Над зашуршавшей степью
и над ташкентским трактом
пусть звезды глядеть ослепнут
и возвратятся обратно
в свои кружевные хоромы,
в тесную Бухару,
в холмы ее. Я огромный,
я здесь над степью умру.
О, недра степной гитары,
о, воющий звук комуза,
в ночи над степным Отаром
звезда со звездой в союзе.
А черная грязь плодородна,
и только телка лениво
выкатывает свободно
глаза – золотые сливы.
Но это там, за Уралом,
а тут – степь и ночь.
Под ветром время упало.
Времени не помочь.
«Нам стало немного за сорок…»
Нам стало немного за сорок.
Эпический посох стучится,
обманывают девицы
и воздух становится горек.
Нам стало немного неловко,
что больше не любим любимых,
что мальчиков богохранимых
похитили ночью воровки.
Нам стало. Мы стали. Устали.
Стоим под деревьями – курим.
Наш клирик, наш жребий, наш пурим
холодным сверкает кристаллом.
«Вряд ли мы станем сильней и богаче…»
Вряд ли мы станем сильней и богаче,
если научимся думать иначе,
если в иное прекрасное детство
мы погрузим наше бедное сердце.
Не презирайте меня, что родился,
что регулярно снова рождаюсь
и вот опять ввечеру ожидаюсь
с новой какой-то своей крокодилицей.
Не переделать короля, если
не интересна ему эта пьеса,
нет, значит, к ней у него интереса,
не привлекают его эти песни.
Вряд ли мы станем сильней и богаче,
если научимся думать иначе,
если пошлем наше бедное сердце
даже в другое счастливое детство.
«Там жизнь и женщина и свет…»
Там жизнь и женщина и свет,
которого на свете нет,
всепоглощающая мгла,
в которой руки, губы, тело,
которая со мной легла,
меня внезапно захотела.
И так же расхотела вдруг,
откинулась на спинку кресла,
на ручке описала круг,
взглянула, поднялась, воскресла.
Она вернулась в жизнь и свет,
которого на свете нет.
«В грязной каше февральской…»
В грязной каше февральской,
огорожен дощатым забором,
цвел огонь желтым пальцем,
обнаженным позором.
И от бурого снега
над бульваром черным в ночи,
восходили на небо
жарких искр кулачки.
Достучаться хотя б не до счастья,
до летящей в постели любимой,
опрокинутой навзничь и настежь
в эту грязную зиму.
Обнаружен сосок-погремушка,
губ раскрытых кормушка
и накрытый большим одеялом
ни к кому и ко всем приставала.
В грязной каше февральского снега
над разрытой дырой трубы греют костром.
Мне бульвар перейти до ночлега
и взобраться по лестнице в дом.
«Неповторимы, необоримы…»
Неповторимы, необратимы
небо и мера, море и буны,
их не вернешь неожиданным бунтом
в марте в Москву из ноябрьского Крыма.
Все неподвижно в ночи,
неподвижно.
Все-таки ты помолчи —
мне не слышно,
как удаляется и проходит
жизнь в прошедшую осень,
как исчезают целые годы.
Бог с ними, кушать не просят.
«Она приехала за мной…»
Она приехала за мной
туда, где не было меня.
Вперед, любимая, вперед!
Над ней усталый и больной
сморкающийся небосвод
все плакал на исходе дня:
– вперед, любимая, вперед!
Ребенок попросил, чтоб лук
я смастерить ему помог.
Я выбрал самый длинный сук,
согнул его посредством рук
и чуточку посредством ног,
и охвативши бечевой
его рога,
я над зеленою травой
незримого искал врага.
Какая жалость и печаль —
меня затягивает даль,
меня заглатывает бред,
она меня не достает.
Вперед, любимая, вперед!
Она плывет за мной вослед.
Вперед, любимая, вперед!
«Опять угроза судоходству…»
Опять угроза судоходству
и хулиганы по дворам,
Востока сложное уродство
и неразгаданный Кумран,
кошмар потерь под Кандагаром,
преображенный «Новый мир»
и в переводе очень старом
плохо прочитанный Шекспир.
Перечисленья, исчисленья
шагов танцующего духа
не столько схожи с вьюгой пуха —
скорее с монотонным чтеньем
косноязычных дидаскалов
на низком клиросе в деревне
поэзии немой и древней
и, кажется, что обветшалой.
Кто может пристальностью взгляда
похвастать, кто возьмет, скажи,
такие с ходу этажи,
чтоб стало и земли не надо,
а только простыни пространств
перед тобою, за тобою,
а только раны постоянств
даны обычною любовью.
Вновь предает Кориолан
волей не рока, а Шекспира,
непримиримый Тегеран —
бельмо в глазу, заноза мира,
а темпы роста хулиганств
не могут не обеспокоить
и все излишество пространств
такое вобщем никакое.
«Озаглавлен день декабрьский…»
Озаглавлен день декабрьский
домиками деревянными,
электричкой люберецкой, стужей барской,
ветром рваным.
Продолжался этот день
рынком, банками с тушенкой
и обидчивой девчонкой —
дочкой, как же ей не лень.
Умирающий бульвар
на ночь снегом заплевало,
он уснул, и ты восстала,
одурь, огневая гарь.
«Один на один с моделью…»
Один на один с моделью
поэт выбирает фон,
и перед ним каруселью
летает колода времен —
сосной, березой и елью
он просто обворожен.
Дом облачной стаи,
фундамент небес
на него сверху слетает
и он его ест,
жадным ртом пролетария
глотает благую весть.
Разыгрывается праздник,
разнообразник, разбойник —
бесформенные одежды
и даже мелькает между
всяких цветных напраслин
серый красивый покойник
рецидивист-уголовник,
сгинувший безнадежно.
Поэт осторожно стыдится
нахлынувших отовсюду
слов, цветов и амбиций,
подобных пошлому чуду.
Он хоть и лжив как девица,
но как мужчина зануден.
Перехватив на кухне
недолгий глоток романа,
он впопыхах потухнет
в туманах,
проговорив: «как странно:
мы слепы, но мы и глухи».
На кухню идет модель,
делает бутерброд
и расстелив постель
поэта целует в рот.
Самый простой исход
это исход тот,
который поэта ведет
наоборот.
«Не смыкай глаза, красотка…»
Не смыкай глаза, красотка,
жизнь еще не умирает,
продолжается полет.
Самолет воздушной лодкой
в море Черное ныряет, вырывается вперед.
Сядем мы, голубка, в кресла
и совместно телевизор
благодарно поглядим.
Умер только дух арфиста,
а душа его воскресла —
Персефона, Эвридика – в глубине забытых зим.
То ли женщина уходит в мужа ночь,
то ли женщина от мужа в ночь уходит,
кто нисходит, кто восходит – не помочь
тем, кто прячется, и тем, кто водит,
тем, кто кается,
и тем, кто лжет,
тем, кто мается,
и тем, кто жмет.
То ли женщина нам дух переступает
или заступает нам пути,
то ли дух на женской тает
широко раздвоенной груди.
То ли женщина нашла, смолола колос,
а потом его снесла в Аид,
то ли это – не смыкай глаза, красотка, – голос,
только голос над землей моей звенит.
«Чтобы шедеврами похвастаться пред женщиной…»
Чтобы шедеврами похвастаться пред женщиной,
талантов мало, воли мало —
необходимо, чтобы женщина была.
И вот ты ждешь прихода на вокзалах
тех поездов, которых запоздало
мильон, не меньше, чем
мильон – им нет числа.
Нам недостаточен, чтобы убить в себе раба,
ни трезвый ум, ни сердца пыл,
ни даже чтоб её любил
и шла в душе твоей борьба —
необходимо, чтобы раб хоть был.
А вот взлетает пустота,
чтобы шедеврами похвастаться взлетает,
а вот запела немота,
саму себя перебивает.
И свертывается мораль,
развертываясь в дальний поезд.
И дальний поезд едет в даль,
ни капельки не беспокоясь.
«А человек – попытка жить…»
А человек – попытка жить,
уйти и дом свой сокрушить,
из мрака славы и порядка
шагнуть на утренний причал
и то, что горько, то, что сладко,
и радость, в общем, и печаль
собрать в единую щепотку
и выстрелить собою вбок,
повизгивая от щекотки
своих надежд, своих тревог.
Между загадываньем вдаль
и просто знаньем наперед
живет один кровавый род,
который называют «трепет».
Он на начало из начал
прожорливый разинет рот,
набросится и жадно треплет
тебя, а ты из глубины
провозгласи свою свирепость,
свою невинность растяни,
как нарисованную крепость
на пяльцах рук, на пальцах ног
и выстрели собою вбок.
«Преобразован воздух, а через час ещё…»
Преобразован воздух, а через час еще
преобразован воздух. И так всю дорогу
длиной в злость разлуки и только речь
дает жить – расчет пережить двухдневную тревогу.
Ряды мелкоприготовленного картофеля домов,
поданные на салате лужаек, бульваров или просто в снегу,
этой долготерпеливой зимой —
преобразователи воздуха, собравшиеся в своем кругу.
Не выдумывают люди новый мир, а вбирают взгляд другого
и пропускают через печали, злость. Вначале
человек глядит, говорит, но его слово
вырывается взрывом отчаяния.
Следует в таких случаях рекомендовать мораль:
набор навыков или методику исследований,
но каждый так на меня орал,
что я не смог ни с кем побеседовать
и я обратился к холодному воздуху разлук,
как к единственному связующему теплу
и почувствовал нежность твоих рук
у себя на губах и у себя на лбу,
и почувствовал нежность твоих щек
у себя на плече и стал
соблюдать единственно верный расчет,
расчет чистой глади листа.
Если нет, значит есть, где-то есть,
если есть тут, то
получается невероятная смесь,
разрушаемая только крестом.
А в вышине, далеко от земли
еще более страшные холода,
там жить нельзя, там жить бы смогли
только голые «нет» и «да».
Так закутайтесь в шубу наших разлук
и уйдите лицом в воротник тревог,
не снимайте варежки ваших мук,
чтобы жить я мог, чтобы выжить мог.
«Даже тогда, когда мы лжем…»
Даже тогда, когда мы лжем,
мы не располагаем знаньем
и только серенький фантом
коверкается перед нами.
И в безобразном январе,
в дыре разорванной морозом
мы умудрились рассмотреть
какой-то блик на чем-то розовом.
Стесняется душа, трещит,
без умолку лепечет-плачет.
Ее никто не защитит
от очевидной неудачи.
Но рано-поздно мы помрем
и все накопленное нами
с годами с чувством и с умом
уляжется перед глазами.
Тогда уже не будет завтра,
ни послезавтра, и вообще
апрель не следует за мартом
на том последнем рубеже.
«Пусть каждый день несет свою заботу…»
Пусть каждый день несет свою заботу
на крыльях бед до старости седой
и сдерживая скорую зевоту
любуется самим собой.
Пусть ночь уйдет на то, на что должна
ночь уходить слепа и безнадежна,
пусть гальку трет соленая волна
ожесточеннее, чем прежде.
Но завтрашний слоноподобный дом
себе представить не умея
мы не догадываемся о том,
что нас все меньше и везут скорее.
«Я вспоминаю рожденье вечера…»
Я вспоминаю рожденье вечера
в зеленых зарослях – а дело было летом —
мы целовались за углом избы.
С тех пор мне в душу вверчено
не то чтоб чувство злобное судьбы,
а так – венчание с ответом.
Рождался вечер, помню,
и вдруг забушевало тело ночи.
Оно носилось черное. Блистающая грудь твоя
слепила мир, поломанный
тобой, и я
стал жить короче —
приблизились часы, секунды растянулись,
съежились годы.
Черно-зеленые горели сны природы,
не было больше ни домов, ни улиц.
Косвенно краешком глаза я вижу: ты меня не любишь,
все так похоже на самоубийство.
Нелепо шелковые шевелятся губы
твои и бродишь близко, слишком близко.
«Как в девках старятся, один лишь Бог не знает…»
Как в девках старятся, один лишь Бог не знает.
Все знают, все, и вялый пешеход,
и всадник искренний, и тот, кто дни листает,
и тот, кто сходит с круга от забот.
Как заплетают май в тугую плеть работы,
как щелкают июнь, июль и плачут в август
и тот, кто сходит с круга от заботы,
и тот, кому и ночи в радость.
Один лишь Бог не хочет знать про то, про это
и про третье на десятое,
Он нас торопит в поисках иного.
Над миром треплются небесные плакаты,
а гладкий мир так сладко разлинован.
И если так уж говорить на самом деле,
то только это и горит в груди навеки
и то, что ангелы смеясь надели,
меняется и плачет в человеке.
«Я расстался с любимой…»
Я расстался с любимой,
в одиночестве лег и заснул.
Я как будто бы мимо
промчался листвы
прямо в ствол.
Он стоял одинокий
среди крутобедрых холмов.
Мох нарос.
Ах, какое несчастье
быть образом части,
быть образом доли
и безвольно заснуть,
повторяя: – лишь ты, —
и лишиться.
Я расстался с любимой, чье сердце
от стыда закрыто руками,
чтоб не мог дотянуться.
– Мне с вами, – шепчу я, – мне с вами.
И лечу над листвой
над ее голосами.
Миновали мы эти холмы
и кому я шепчу непонятно:
– Мне с вами, мне с вами.
«Не умереть бы от любви…»
Не умереть бы от любви.
Дай хлеба мне кусок,
молчи, прости, не мучай.
Паучьей лапкою восток
жизнь солнца трогает. Лови
тень ласк паучьих.
Сдержаться надо бы, стерпеть.
Через четыре дня на пятый
настанет время постареть
и запад вырастет расплатой,
как вдруг взлетают на пути
то колокольня, то деревья.
Молчи, не мучай и прости —
не умереть бы…
«Искусство жить, искусство знать…»
Искусство жить, искусство знать,
искусство так печально плакать
мне недоступно как печать
с тяжелым знаком зодиака.
Я одинаков с тем, кто мертв,
а с тем, кто жив, я стал разниться.
Как маг людских стыдится морд,
я стал могущества стыдиться.
И падает из рук печать,
и представление о судьбах,
как детский гам и детский чад
совсем из памяти убудет.
Ночами снится – я здоров
и снова сладко-сладко плачу,
рождается иная кровь
и путешествует иначе,
печальны легкие глаза,
поверхность мира превосходна,
вверху повешена звезда,
внизу полно чего угодно,
и бантик страсти на душе
завязан молодо и ловко,
в мешке кишок, в шкафу вещей
одни добротные обновки.
Но это сон. Встает волна
нежно-зеленого рассвета
и каждая зима полна,
полна звереющего лета.
За перепутанностью дней
тяжелой поступью свобода
болезней, смеха и смертей
передвигается сквозь годы.
И что ей звезды и печаль
и ловкие ужимки мага —
травы, разрушившей скрижаль,
неистребимая отвага.
«Из сладостных зеркал на город шлет звезда…»
Из сладостных зеркал на город шлет звезда
то резкий крест, то мутную колейку.
Черна вода зеркал, а чернота проста.
Бери воды зеркал на всю свою семейку.
Пей, ведьма, пей, которая сестра,
и ты пей, ведьма-тетка.
Мой одинокий смысл в кругу семьи застрял
и любит глубоко, и дышит кротко.
И наутилусом плывя по черным вод огням
в краях, задуманных как юг, как время,
которое назначено лишь нам,
и от которого ни мига не истратит с теми,
другими, наутилусом плывя и парус развернувши,
я повторяю всё, зеркально отражась
в той пустоте, в твоих глазах мелькнувшей
случайно, как неначатая связь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.