Текст книги "Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы"
Автор книги: Евгений Сабуров
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
«Мы повергнуты в отчаянье…»
Мы повергнуты в отчаянье,
к нам обращены упреки,
нам назначены печальные,
справедливые уроки.
Мы в саду. Над нами звезды.
Холодно. Пора бы в дом —
посидеть, пока не поздно,
за обеденным столом.
Ты диктаторствуешь пылко,
мельтешится речь лихая,
только посреди улыбки
замолкая и вздыхая
вдруг. Закусками и уткой
мы сопровождаем водку.
То, что жить темно и жутко,
мы воспринимаем кротко.
Душу подлинным смиреньем
укрепив и снарядив,
в день ненастный, в день весенний
я спросил у тамады:
«Так ли было, так ли будет,
так ли надо или нет?»
И сказал он, глядя круто
исподлобья на паркет:
«Мы повергнуты в отчаянье,
к нам обращены упреки,
нам назначены печальные
справедливые уроки».
Нет ответа, теплым летом
пролетит над нами трепет,
только этого предмета
наше сердце не заметит.
«Вот выбежал из плена леший…»
Вот выбежал из плена леший.
Петлять, кружить его задача
и лежебокой нежить плечи
во мху у самой крайней дачи.
И ты выходишь за штакетник
с детьми, протягиваешь руку,
преподавая детям летнюю,
такую важную науку.
Играет небо в тучку-дождик,
играет совесть вместе с небом
и можно возвратиться позже,
на станции купивши хлеба.
О, как прекрасно назначенье
крутых огнеопасных бедер,
какое светлое ученье
они пророчат на народе!
– Рожающая даль туманна,—
пойми, запомни, расскажи —
для женщины лишь в слове «мама»
вполне законченная жизнь.
А не кончается и снова
живешь, ну точно как на днях
тайфун лишал еды и крова
людей в заволжских областях.
Любовь – китайское несчастье,
на север к нам занесено,
оно не сердце рвет на части,
а из души творит кино.
И все одетые раздеты
и все устроенное вдруг
разрушено свирепым летом
и вырвано из наших рук.
Мы в одночасье залетели
в какой-то розовый содом,
где леший нежится в постели,
плюясь на пол зеленым мхом.
«Режим любви…»
Режим любви:
названия тоски и одиночества
перемежаются то нежностью, то страстью,
в подставленные дни твои
вливаются разнообразные
растворы ночи.
Глаза раскрыты. Даль живет в тумане
своею жизнью, непонятной сердцу —
там что-то вертится
и убеждается в обмане.
Но мы не так. Мы всем пока довольны.
У нас еще пока
на голоса расписана тоска
и одиночество еще не больно.
Все падает и все взмывает вверх,
как сыплет лепестки и поднимает души
тот ветер, что нам губы сушит,
срывает крыши, покрывает грех.
«Что поет и грохочет вверху на снежных вершинах…»
Что поет и грохочет вверху на снежных вершинах?
Атмосферных явлений жизнь продолжается пылко.
Торжество недолгой погоды свершилося.
Хлынули воды на поселок в песке в изобильи.
Из клетушек глядим на дождем убитую пыль.
Над пожарным багром
краснеют столбцы огнетушителей.
Каждый все-таки как-то был
мудрецом,
все потом превращаются в жителей.
«Не видеть, не знать…»
Не видеть, не знать,
локтем не задеть,
а только опять
сидеть и молчать,
молчать и сидеть.
Не узнанным сном
приснится под утро,
плывущим котом
в реке Брахмапутра.
Скормившую груди
супругу – сестру
на розовом блюде
губами сотру.
Порвите с Парвати,
начните плясать,
чтоб эти кровати
не видеть, не знать,
не видеть, не знать,
локтем не задеть,
а только опять
сидеть и молчать,
молчать и сидеть.
«Привязчивый прохожий инвалид…»
Привязчивый прохожий инвалид
готов бы поделиться с каждым
своею жизнью. Скучно. И однажды
он бросит жить. Его душа болит.
Ему так хочется, чтоб что-то было,
какой-то подвиг видит он во сне,
но мы не устремляем глаз вовне.
Молчим. И уши заложило.
Навязчивая жизнь не развлекает нас,
и это нас не украшает.
Убогий инвалид нам чем-то угрожает
в каком-то будущем, когда-то не сейчас.
«Мы сгрудились у желтого стола…»
Мы сгрудились у желтого стола,
не знающего жалости стола,
но краешком в окно видали,
как по небу плыл дух любви.
Мой друг, он был смущен и возмущен,
он говорил, что одинаково опасен
и ангел, что нам так неясен,
и тот порок, что осужден.
– Все дело в том, – цедил устало третий,—
что входы вечно кажутся узки,
в них, кажется, войдешь, и от тоски
не знаешь, как дожить до смерти.
Еще там были разные другие,
все очень разные, но все мы полагали,
что есть какой-то смысл и у стола,
вокруг которого нам так легко жилось.
– Как будто это было лишь вчера,—
мой друг мне говорит при встрече.
И окружающие поджимают плечи,
не понимая ни черта.
А с третьим что, почти совсем не знаю
по слухам он влюблен и очень горд,
что так давно не видит наших морд
и движется дорогой к раю.
Расцвечена блистающая ночь,
всей чернотой блистающая ночь
и вскрикивая каждою звездою,
она живет для наслажденья ею.
«Что б облаку пройти себе спокойно…»
Что б облаку пройти себе спокойно?
Но ветра нет и вот оно идет
дождем отчаянным, запойным
и лупит об асфальт и души дней гнетет.
Как переборы струн слова, молчанья, вздохи,
как запах осени густой и трудный взгляд,
как невпопад звонок, звоночек одинокий:
решили позвонить и брякнули назад.
«Год, когда проснулся леший…»
Год, когда проснулся леший,
был слезами изукрашен.
В небесах твоих горели
две росистые свирели,
позабытые в траве.
Ты уже устала вешать
около дворцовых башен
тех, которые хотели
поселиться в пестром теле,
удержаться в голове.
Но алмазы слез соленых
на руки в тебя влюбленных
просыпались изобильно, как в прошедшие века.
Только леший был бесстрашен,
потому что был он леший
и гнела его тоска.
«Когда был страшный ветер…»
Когда был страшный ветер,
все колотилось в доме
и дребезжали стекла
и плыл стакан в буфете
по вымытой клеенке.
Всё оказалось ломким
и крыши и деревья.
Мы жили в старом доме
на берегу, у моря,
в краю нагом и древнем,
где даже воздух горький
напоминал о воле
и был подобен волнам.
Как всё звучало приблизительно
в том городе, где зимами так холодно
из-за ветров, пронизывавших наши куртки!
Как мы топили белые голландки
углем, дровами, и жались к ним,
и как мы говорили, что прошлой ночью
с гор срывались камни
и падали на крыши на Аутке!
Когда был ветер, ветер
и жил я дома, дома,
когда тряслось в буфете
и город как солома
ломался, горький воздух
вдыхал я изумленно,
в сплошной туман без продыху
врывался и проколот
я весь мой путь до школы
махал ветвями бронхов
ветрами обожженных.
Как хочется вернуться в никуда,
в тот мир, который и не существует больше!
Я дом не создал. К сорока годам
одно лишь чувство: на земле мне тошно.
Мне не с кем жить и даже пару слов
мне некому сказать, и все мои заботы
одни ошметки от чего-то,
что так давно пошло на слом.
«Вернись умерший мир…»
Вернись умерший мир!
Вернитесь все! Верните
утраченную ширь
безумного открытья:
кого-то на земле
одна забота мучит,
чтоб только стало мне
хотя б немного лучше.
Вернись умерший мир
моих родных и близких,
которым я был мил
так просто и бессмысленно.
Посередине дня
стою один как перст
и может нет меня,
хотя я вобщем есть.
«И вот я на заре…»
И вот я на заре
увидел день и дом.
Дом тень бросал,
поскольку день вставал,
и солнце на горе
повествовало нам о том
в холодном январе.
На небе низком
очертя круги,
по небу чистому
метался свет
и кротким отблеском сходя на нет,
дотягивался до реки.
В предгорьях мы. И вот я на заре
гляжу на дом, который нам,
в холодном январе
был дан – гостям.
«Быстро написанный крик…»
Быстро написанный крик
на бумаге лежит недвижимо.
Ходит кругом часовщик,
но крякнув, проносится мимо:
нечего взять,
ни гирьки, ни малой пружинки,
вечные только снимать
фотоснимки.
Хочется, охнув, всплеснуть
да стоять и смотреть,
среди таких же зануд
ожидая отставшую смерть.
«Отдых. Полное безделье…»
Отдых. Полное безделье
изо дня в день, вечерами.
Утро – праздник новоселья —
предвкушается заранее.
То, чего сегодня нету,
те, кого мы там оставили,
вместе с нами канут в лету,
на воде луной блистая.
Не спеши, не делай глупости,
подожди, еще не вечность.
Наши жалкие халупы
Божьим знаменьем отмечены.
«Тиран и буржуа – два полюса, два визга…»
Тиран и буржуа – два полюса, два визга,
к которым стягиваются мечты,
и жизнь довеска и провидца
в них слышит шепот красоты.
Не сам оставленный или освобожденный,
а именно немая жизнь его
имеет уши, чтобы в чем-то
хоть походить на существо.
За что же на земле мы отвечаем?
Как лестно знать, что кто-то там считает
слова, поступки наши за дела,
которыми преображают землю,
и мир любви, а мир тот входит в нас,
идущим в люди пусть не в тот же час
и разрушающим правительства и семьи.
Тиран и буржуа не существуют.
Поскольку оба – воплощения природы,
они дерутся толпами народа,
участвуя, решая, торжествуя.
Как содержателен и полон быт квартир!
Как пародийна полнота добра и зла!
Чтоб это кто-нибудь узнал,
мы и направлены-то были в этот мир.
«Какие негодяи! Постоянно…»
Какие негодяи! Постоянно
я ощущаю чье-нибудь стремленье
покончить с тем, что было так туманно,
но было все-таки явленье.
Вот выломав и зубы и ключицы,
и мною похрустев по ходу пьесы
мой друг советует лечиться
от мнительности, от любви, от песни.
А сложность заколдованного жеста
раскладывают в стопки на глазах.
Они согласны мне сказать: «Божественно!»
Так просто, чтобы что-нибудь сказать.
«Вот уж совсем не нужно оправданий…»
Вот уж совсем не нужно оправданий —
мотив хулителей и ясен, и смешон —
и лучше бы облечься в тайну,
покрасить бороду, убить семь жен.
Но расфуфырены мы, люди утра,
ни к месту, ни ко времени, на бал
как будто собрались, а забирает круто
прохладный ветер волосы со лба.
И говорю, и говорю о том я,
что музыка теперь совсем другая,
что я творю ее и кроме
того, еще и сам ее не знаю.
Но кто бы что тут захотел услышать!
Надушенный с белеющим платком
мой оппонент взлетает в воздух вышний,
плюясь на собственный крупнопанельный дом.
Ах, наши слюни там могли бы слиться,
но музыка мертва, но жизнь пуста.
Передо мной разъятая столица,
за ним засунутая в стол мечта.
«Несправедливо плачу и пишу…»
Несправедливо плачу и пишу,
несправедливо осуждаю, обижаюсь,
а снисходительность нужна и палачу,
а трезвость даже шалопаю.
Так почему ошибки, и опять
ошибки, и опять ошибки,
так почему по пальцам сосчитать
открытые спокойные улыбки?
А разве это было суждено,
ну, если было суждено хоть что-то?
И разве это черное окно
небесные прекрасные ворота?
Несправедливо справедливым быть,
нехорошо обрушивать вопросы,
как будто телеграфные столбы,
подгнившие в теченье стольких весен.
«Но выскочить на время в никуда…»
Но выскочить на время в никуда,
в громовый день, в искусственное лето.
Собрать в уме весь этот лепет,
зажать в руке. Остатками стыда
дышать. Увидеть потихоньку,
что прожито не так уж мало,
что в общем-то и до вокзала
не так уж в сущности долгонько.
И вдруг столкнуться носом к носу с тем,
что в жизни много интересно:
есть женщина, а в ней и песня,
душа, а в ней метет метель.
«Что человеку надо? Свой содом…»
Что человеку надо? Свой содом
немного упорядочить, осмыслить,
немногое в прошедшем числить,
немногое оставить на потом.
Что человеку надо, то его
всего почти что составляет.
Он думает и сам себя листает
и в этом видит труд и торжество.
Какой-нибудь заезжий иностранец,
какой-нибудь безвременный скиталец
всё это может воспринять как танец
и ощутить презренье и усталость.
Ах, если б получили мы ответы
на все вопросы, что нас занимают,
то стали бы полями и домами
и вряд ли были бы поэтами.
Но это вовсе нам не угрожает —
что человеку надо! что не надо!
В ночном лесу мерцанье злого клада
не упустить бы. Время дорожает.
«Лишь только то, что существует, одиноко…»
Лишь только то, что существует, одиноко,
неинтересно, муторно, невзрачно,
и около него проносит око
другой – не ты, другой – незрячий.
А выдуманное, а созданное нами
приковывает пристальное зренье
и подразумевает где-то знамя
и жизнь, позор и преступленье.
Так через что переступить нам надо,
чтоб выдумать огонь, чтоб что-то сделать
чтобы решиться на добычу клада,
на черный день, на это злое тело.
«Второстепенный композитор…»
Второстепенный композитор,
усвоивший германских школ
разнообразные уроки,
был здесь воспринят как провизор,
среди весов, мензурок, шкал
умелые несущий руки,
или же как визионер,
какой-то одаренный леший,
продвинутый в своей науке
чуть ли не в запредельный мир,
где он что видит, то и пишет
и нам преподает уроки.
И все вопило и сметалось,
крутилось и куда-то шло
и даже если получалось,
то было все-таки смешно.
Когда оркестры заграничные
его тоскливую стряпню
шуруют мило и прилично
я охаю и водку пью.
Какая-то тайна тоски и снегов
какая-то очень уж этой страны
не музыка даже,
а рухнувший кров,
в ушах отдающийся скрипом и кашлем
до самых – всю жизнь – последних столбов
до на могиле сосны.
«Тайна женской скуки не раскрыта…»
Тайна женской скуки не раскрыта.
Из страны, страны далекой
выплывают на разбитых на корытах
чередою сны голубоокие.
Беспричинно, даже беспечально
сны страдают легкой формой бреда,
обнаженными покатыми плечами,
нежной кожей, сладостной беседой.
Чуть задравшаяся кожура зеленых платьев
исполняет роль – обязанности ласки.
В путанице мнений и понятий
проступают очертанья сказки.
И не надо раскрывать все тайны,
а тем паче тайну женской скуки —
пусть все будет глубоко случайно
по лесу блудить, молчать, аукать.
«Чувство меры мертвой точкой…»
Чувство меры мертвой точкой
обернулось в ходе поршня —
подтолкни его чуточек,
против вкуса стань, короче,
чуть послаще, чуть погорше,
чем положено. Не мешкай:
дерни, выпрямись, рвани!
Наши годы головешки,
пыль и пепел – наши дни.
Битый час я гнал телегу
по проселочной дороге,
вусмерть мерз под мокрым снегом,
стыли руки, стыли ноги.
Жизнь нагроможденье резких
звуков, прочерков, лохмотьев
свесилась турецкой феской,
ходит глупой занавеской.
По глазам, зараза, ходит.
«В белой тьме искрящейся, внезапной…»
В белой тьме искрящейся, внезапной
я блуждал, и женщина пришла,
рукава ее в кровавых пятнах
и в душе измученная мгла.
Вместе с ней пришли ее заботы
быстрый смех и совестливый сон.
С похорон свободы и субботы
доносился легкий перезвон.
Не вздыхай. Всё будет мимо, мимо.
День останется стоять как истукан
над обрывом, где по плечи глина
как в меха укутана в снега.
Ржавая труба – наш дом и обустройство.
Неудача до конца тождественна удаче.
Свойство жить – мучительное свойство —
плачет, ничего себе не значит.
«Ночь луну кусает за бок…»
Ночь луну кусает зá бок.
Я в оконное стекло
вижу частых звезд порядок.
На душе моей светло.
Городскими рубежами
проползают от вокзалов,
обернувшися ужами —
полозами, промерзая
в белой снеговой степи,
поезда – Руси надежды.
Сверху звезды ночь кропит
на зеленые одежды.
Ночь луну кусает за бок.
На стекло оконное
там, где слово накарябали,
наплыло лицо моё.
«Не преследуй врагов…»
Не преследуй врагов.
Не гонись за Божественной справедливостью.
К сожалению, время придет – все станет на место:
им и тебе
так дадут промеж глаз,
так засветят в лицо,
как об этом никогда никому не мечталось.
Не гонись. Не гонись.
Есть на то надлежащие власть предержащие силы,
и трапеции виселиц, и бичи, и костры.
Не преследуй врагов. Что в обиде такого уж сладкого?
Чем привлекательны беды?
К сожалению, время придет, не останется
неотомщенным никто
и ничто.
Им и тебе вспомнят. На счетах костяшками перестучат
и удовлетворенно заурчат.
«Уедем в город, где милый сердцу стук…»
Уедем в город, где милый сердцу стук
колес вдруг прекратится,
и мы сойдем в вокзал.
– Уедем в город, – то, что я сказал
мне снится
и падает из рук.
Едва я захочу схватить покрепче,
прижать к себе, шарахается вдруг как от чумного.
– Уедем в город! – было б много легче
любить другую мне, тебе – другого.
«Из далекого местечка…»
Из далекого местечка
Хмы
шли на стрелочку, на встречку
шли на высохшую речку
мы. Звездные умы.
Бриллиантовые, золотые
в бородах и волосах,
ноги-ноженьки нагие
обстрекая по кустах.
Стах-мужик и баба Тоня
видели и разнесли:
ребе Ребус в синий небус
каждую субботу тонет,
соскользая от земли.
Не кричи – подумай что
не молчи – открой свой пыск.
Если так сидеть, так то
будет буча, будет иск.
«Дорога открыта как крик…»
Дорога открыта как крик
и делает крюк за холмом.
От мягкой и влажной руки
трава припухает комком.
Ладони посеял я где?
На поезде ехал куда?
По ломаной борозде
ломилась под скалы вода.
Был может быть тот же февраль,
а может быть вовсе июнь,
дорога открыта как рай
и по морю тысячи лун.
На каждой на мелкой волне
светящаяся печать,
вернуться чтоб было бы мне
куда – и опять начинать.
«Отбедовался юноша до срока…»
Отбедовался юноша до срока,
а был таким прилежным!
В нем было то и это, и возраст, хоть не очень нежный,
но все-таки! – Калека как эпоха:
в нём все намешано, и всё такое разное.
Несообразностью наполнен вдосталь
он недалеким виден безобразным
и тускл, и зелен. – Начатая поросль!
Он как страна, которая еще вот-вот образовалась.
Непривычна
сама себе. На карте мира – малость.
Ее названье в чем-то неприлично
еще. – Что б тебе жить?! О, что б тебе
найти конец немного завиральный,
чтоб не в такой убогой спальне!!
Я потерплю. Мне так тепло терпеть.
«Какой улыбчивый, нерасторопный день…»
Какой улыбчивый, нерасторопный день
весь в белых хлопьях.
Растай, растерянная тень
ночная, исподлобья
старавшаяся запугать
и набережную и улицы.
Запорошен твой хмурый взгляд
и всё залеплено подряд
чистейшим снегом. Молится
весь город небу, сам того
не ведая, и море
еле шевелится, живет
и никому не вторит.
Нет пешеходов. Ну, почти что нет.
И каждый необыкновенен.
Я прыгаю. Мне восемь лет.
Я снег леплю. На мне неловкий свет,
свет зимний неизменен.
«Затем чтоб жить живу…»
Затем чтоб жить живу.
Пишу и на потребу,
и так, поплакать возле неба
и удержаться на плаву.
Прихлебывая чай. Легко.
Хожу по комнатам.
Над городом в каменоломнях —
дым, пыль, но ничего не слышно – далеко.
Вот ветка вишни, ягоды свисают.
Я не люблю их – кисло.
А в море нет, да и не надо смысла,
другое дело – мы. Не трогайте. Мы – сами.
Хаос звуков
Надо понять,
что лирика есть приключенье
души, томящейся в оковах
и вырвавшейся от жены,
от той жены, что крошки хлеба
со стола не вытирает, не
подшивает вырванной подкладки,
томится за столом твоих друзей.
Надо понять,
в отсутствьи макияжа, в белесой
ограниченности тела, во всем
удачливом и глупом постоянстве
сменять шило на мыло, порывистой,
томительной работе над тобой,
душа, надо понять, – одно лишь
имя Правды.
Правда – жена души.
Кто с правдой спит, тот вправду спит.
Не лирик.
* * *
Отправимся, отправимся в дорогу,
где правде места нет, где ни
порывам, ни томленью места нет,
где сладкое развернутое тело
обдуманного горестного мира,
где ты, душа, способна быть в тревоге
за каплю слез,
где ты – душа,
и с непривычки вянешь, вянешь.
Всего так много!
Отправимся! Отправим в клубах дыма
сперва частицу по горам полазить.
Потом, душа, найди свои одежды,
оденься – и иди.
В небесном море так много всякого
и холодеет в облаках признание
в любви.
* * *
Вот пересев в лодку-моторку пересекает
порт суперкарго угольщика,
и наругавшись летит вверх тормашками
над молом он же минут через
тридцать успеть взять водку
на всю команду.
Велеречив проходит поэт с болонкой.
Та слушает его и кушает гладь пространства,
заключенную в доме без окон – в небе.
О, помоги, помоги душе, сладкое тело
обдуманно-развернутого мира!
* * *
Вчера я верил во вчера,
вчера того вчера,
когда ты приоткрыв глаза навстречу
касалась грудью моей груди,
как верил киржак-старообрядец в то, что
до Петра весь вертоград цвел.
Сегодня я верю во вчера,
когда схватила мою руку ты и вытянула
вдоль своего бедра,
как верит бедолага-деревенщик в колхозный
духа взлет, и самый счастливый день,
день мясорубки, вспоминает ветеран.
Я верю в счастливые первые дни.
Я верю во вчера вчера вчера вчера,
когда нас еще не было.
* * *
Ныряем с головой
в страну вчерашнего дня.
Там нас любили гибкие раскидистые женщины,
их ноги подогнутые и подтянутые
выше головы, когда они курили и
болтали всякой всячины моря —
горы вокруг чаши моря.
Ныряем с головой.
Сыты по горло нами
в довольстве и неге
нас целовали наклоняясь холодные губы
облаков.
И приключенье шелестит,
стуча в стекло окна цветами,
и суперкарго натягивает штаны и смотрит
на часы, мотает головой, мол, опоздал —
будут шерстить.
* * *
Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею,
несусь, несу себя, несу свой
кавардак, свой малый милый хаос,
тот из которого родится земля,
черно-зеленые стволы с растресканной
облупленной корой
и зарождающиеся на самом кончике, на
самом пальце ветки гибкие прутики
и почки, пучки, шевелистики.
Вперяюсь глазами в носки сапогов,
упираюсь носками сапогов в невесомую
нежность путешествия в заозерный
край, в сырость, в туман,
грязь-бездорожье, воздух, разрезанный
свистом обнаженных веток —
весна.
* * *
Нет, мне никто не равен.
Сам себя несу, в горящей женщине
не существуя жив живей живого.
Ах, обряди избу резьбой,
а хату аккуратно побели!
Блистаю славой, сам собой украшен.
Котёнок с бантиком визжа забрался
на стену, ему необходима рамка,
как путешественнику карта,
а лирик ищет не Клондайк, а приключений.
В седое время дня, в досаду года
опутан женскими чулками-полозами
Лаокоон.
* * *
Я не привык вымаливать подачки-поцелуи.
Уходишь – уходи, не нужен – не нуди.
Есть много всякого всего. Рискую —
и вон. Торжественен разрыв пути.
Дорога – рот. Рот порван. И концы
теперь уж двух дорог сочатся красной глиной,
а по бокам стоят резцы
столбцы электролиний.
Платон был прав. Рождают баш на баш
от бабы сопляков, поэмы от идеи.
Рожающая жизнь – сплошной шантаж
по извлечению того чего имеем.
Я улыбаюсь шантажу,
поджавши хвост, поджавши губы,
и на прощание скажу:
– О! Как расчетливо ты любишь!
* * *
Подачки-поцелуи – не привык.
Есть много всякого всего.
Уходишь – уходи, рискую, рот порванный сочится.
Rеs
publica —
ведь вовсе не о том.
Резцы терцин, а между ними натянутые
провода стихов, хиханьки проводов,
вода подвалов, сплошная вонь от
дохлых семихвостых мышекрыс.
Шантаж привычен. Жизнь
вообще-то выше крыши. Вся в печенках
сидит, но важен тон, которым просят плату.
* * *
Всё хиханьки, всё смехуёчки, всё
такое ушлое, зигзажистое, хроменькое.
Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо
на холоде, на самой кромке
весны. Мой угольщик опасно близко
болтается у мола на волне.
Припрячь отжатую пипиську,
ты отработался вполне
за прошлый рейс. Спеши до дому!
Мы опростали трюмы. Ждем.
Мадам согласна дать другому
возможность побывать скотом.
* * *
Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг
стянут в кольцо весенним холодом.
Дрожа, он стягивается и сморщивается,
отжатый, отработанный. Весь в прошлом!
Возможность быть не нам принадлежит.
Простая близость нарушена прощаньем.
И —
сопляки,
и —
бабы по бокам стоят, извлекая крашенки
из узелков, жалостно смотрят.
Красная глина, яйца, хроменький
блаженный поджимает губы, как
мадам проплывающая мимо
болтающимися воланами платья.
* * *
Мой райский лик так мал и сморщен,
что и не рассмотреть,
а спелый крик полощет площадь,
что миг послушать – и на смерть.
Еще лак римский майским мелом
измазан – это, скажешь, пыль.
Припудри щечки неумело
и губки в сердце оттопырь
* * *
Ропот. Щечки подыхают.
Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май,
белый мел.
Май и Рим, Рим и рай
не рассмотреть.
Пурга припудрит кудри
перед маем.
У-у, благодать!
У-у, спелая какая!
А за окном – ни дать, ни взять —
почти что три десятых рая.
Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет
и пройдет, а на площадь ляжет пыль.
* * *
Стебель чуть коричневатый
на пустой, густой лазури —
южный папоротник смятый
во саду ли, во сумбуре.
Я лежу в лощинке, глядя
на небо. Всё ворочаюсь.
С этим садом-виноградом
я прощаюсь прочно.
Мне не надо белых бедер,
облаков холодных.
Пустотой, сияньем, ведром
я прихвачен плотно.
Вот моя отрада —
ничего не надо,
но темно в саду
к моему стыду.
* * *
Что содержится в намеках на усталый
пепел жизни,
на листву, что отжелтела,
на твое утраченное тело,
на хаос звуков?
Что содержится в намеках на прощанье?
Не прощенье ль?
На прощанье шаль с каймою ты стяни
потщательней.
Каждодневная тщета и парад побед.
Не понимая устрашающего топота совестливых
вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе
с совами звуков.
На небе голубом прорезался звоночек
запоздалой весны и сразу оттаяли
так долго замороженные наплевательские
слова и чувства.
Неужели можно без намеков аукаться с
прощаньем?
И выдуманная тревога больше не волнует
сердце?
Пуст город. В глубине его открылось
столько всякого.
Понурые толпы «в костюмах, сметанных
со вкусом дурного сна», – сказал
Рембо – бредут от кладбища и
демонстрируют благополучье
налаженной обильно смазанной жизни.
Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси
глядят на них и едут на вокзал
встречать его мать. Ей бабушку.
А по пути Москва раскинула свои дома.
В апрельском солнце она спокойна
и пустынна по воскресному.
Где ж здесь поэзия?
А надо ли поэзии, когда мы громоздимся
пятнами любви на освещенных солнцем
стенах города, когда
мы гривами волос вздымаемся к исходу
неба в солнце, когда
на нас печати серой седины и оспины и
пересохшие русла морщин разоблачительно
рассказывают всем прохожим
о милости в нас прожитых годов?
Когда ты так украшен пляской лет,
кто станет спорить: в мире Рим творящем
одно лишь прошлое способно сплыть на нет
и стать по настоящему незряшным,
и можно ли подолгу быть незрячим,
когда в свой срок весна, блюдя завет,
но все-таки подобная удаче
на города обрушивает свет?
А потому пора прощанья настает,
прощанья с тем, что будет нашим прошлым,
дворцом нерукотворным и законом непреложным.
На каждой клумбе черная весна гниёт.
Она – торжественный круговорот
того, с чем согласиться мы не можем.
У болота согнувшись стоит поводырь
хаоса звуков.
Гнусно пахнет с болота.
Но ему в этом запахе воля и небо весны
ясны.
У коряжистых пней не просохла земля.
Кой-где снег.
Но ему в этой сырости обнаженное тело
любви явлено,
и даже ростки – соски женщины, растираемые
обезумевшим языком.
Крик прощанья, нелепый заливистый крик —
ключ ко многим хранящимся тщательно
тайнам.
Но ему в этом голом, еще не проснувшемся
лесу, может быть, открываются более
скрытые клады.
О, слепые слова! О, клубки неродившихся
звуков!
Вас ведет не наследник миров, а случайный
прохожий.
Когда мы сочетаем слов растенья
в букетах речи и полях общенья,
в лесах стихов и на любви болотах,
над миром простирается суббота.
Когда организованно звенят на облака
повешенные нити
дождя,
когда ты просишь у своих открытий
до завтра, до утра хотя бы подождать,
когда ты опираешься на стены
в шатаниях по городским пустотам
и бедра женщины окутываешь пеной,
которая хоть означает что-то,
со свистом налетят пыль и песок с улиц,
попадут в глаз,
и недовольно веком хлопая,
идешь, останавливаешься, идешь,
останавливаешься, ругаясь —
и это прощанье.
(между 1984 и 1985)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.