Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
В кормовой кубрик «Гюйса» ссыпалась та часть команды, что не ушла на сухопутье, – в полном составе мотористы и несколько человек из других бэ-че. Расселись за столом, покрытым коричневым линолеумом, молча смотрят, как боцман Кобыльский вдумчиво нарезает на ломти буханку хлеба. В два подслеповатых глаза-иллюминатора глядит на скудный обед зимний полдень.
– У меня от этого хлеба кишки слипаются, – говорит Бурмистров, получив свой ломоть. – Только спиртом и размочишь. Давай, боцман, разливай «наркомовские».
А боцман священнодействует. Прищурив глаз, разливает из котелка по кружкам спирт. Разлил, придирчиво проверил, поровну ли получилось.
– Разбирай.
– У боцмана не глаз, а мензурка, – говорит Фарафонов. – Ну, будем!
Выпили «наркомовские», кто хлебом закусил, а кто только корку понюхал. Бурмистров, крякнув, утер губы ладонью. А Бидратый пить не стал – слил свою порцию из кружки в бутылку, заткнул пробкой, спрятал бутылку в рундук.
– Сундучишь все, – неодобрительно покосился на него Кобыльский, принимаясь разливать по мискам чечевичный суп из бачка.
– Правильно, Митенька, делаешь, – ласково улыбается Бурмистров Бидратому. – Что моряку пятьдесят грамм спирта? А вот ночью сегодня видел я, братцы, страшный сон. Будто лежит передо мной на столе свиная голова. Ну, думаю, сейчас я тебя под холодец разделаю. Подхожу с ножом, а она ка-ак хрюкнет…
– Хватит травить баланду, – замечает Фарафонов.
– А у нас в Мариуполе, – говорит боцман, – когда я плавал на парусно-моторном судне «Альбатрос», мы без рыбца за стол не садились. Знаешь, что такое рыбец, Фарафонов?
– Ну, рыба такая.
– Рыба! Ясно, что не птица. Некоторые рыбца только в копченом виде признают. А по мне – лучше всего вяленый. Его возьмешь в рот, так это…
– Только о жратве все разговоры у вас, – говорит Фарафонов, быстро опустошив миску. – Кто бачковой сего дня? Ты, Бидратый? Давай на камбуз за вторым.
Бидратый, взяв бачок, выходит.
– А ты о чем хотел говорить? – осведомляется боцман. – О втором фронте? Так его еще не открыли.
– А у нас в речке – голавли, – вступает вдруг моторист Зайченков. – Язь тоже водится.
– Запоздалая реакция! – смеется Бурмистров.
Бидратый принес бачок с пшенкой. Теперь все смотрят, как Кобыльский раскладывает ее по мискам.
– До чего военно-морской флот дошел, – говорит Бурмистров. – По одной чумичке каши на человеко-рот… А вот, братцы, что я хотел спросить: что за деваха к нам на довольствие стала? Я уж который раз вижу.
– Раньше в кают-компанию ходила, а теперь прямо к командиру в каюту, – подает голос Бидратый. – Помилуйко ей туда носит харч.
Он отставляет подчистую опустошенную миску и придвигает к себе пустой бачок, начинает скрести ложкой по дну, по бокам.
– Брось ты бачок вылизывать, – морщится боцман.
– Это как же получается, а? – гнет свое Бурмистров. – Мы вкалываем, ремонтируем родной корапь, можно сказать, за чумичку каши, а тут приходит какая-то…
– Не твое это дело, Бурмистров, – замечает Фарафонов.
– Не мое, – охотно соглашается тот. – А паек-то ей скармливают мой. И твой, между прочим.
– Точно, – поддакивает Бидратый и все скребет в бачке.
– От твоего пайка не урывают, – говорит Фарафонов. – Поверишь ты, что командир от нашего довольствия урывает?
– А откуда суп с кашей для нее берется? – упорствует Бурмистров. – Я против командира слова не скажу, хороший командир, и мы с ним везучие, что столько тральцов наподрывалось, а наш целенький. Но это другое дело, когда на корапь бабу начинают водить. А ты, старшина, как выбранный комсорг, реагировать должен.
Фарафонов молчит. В наступившей трудной паузе слышно, как скребет бачок Бидратый.
– Тудыт твою растуды! – рассвирепел вдруг боцман. Он вырывает у Бидратого бачок и – бумм! – бачком по голове.
– Ну что, что? – плаксиво восклицает Бидратый, схватясь рукой за голову.
– Сколько тебе говорить – не вылизывай! – орет боцман.
– А если слабость у меня? Не имеете права по голове бить…
– Ну, иди жалуйся! – Боцман встает из-за стола. – Слабость у него! Не слабость, а блажь у тебя из головы надо выветривать!
Еще осенью военный совет принял решение все малые корабли свести в крупное соединение – Охрану Водного района флота. В него вошли: отряд траления из пяти дивизионов базовых тральщиков и четырех – катерных, отряд надводных заградителей, истребительный отряд морских охотников, дивизион сторожевых кораблей и дивизион разъездных катеров. Задачи ОВРу были поставлены такие: использование минного оружия и борьба с минами и подводными лодками противника, дозоры в Финском заливе и конвоирование кораблей.
Иначе говоря, предписывалось ОВРу обеспечить морское господство в заливе – от острова Лавенсари на западе до фарватеров Кронштадт – Ленинград на востоке.
Бывший командир «Гюйса» Олег Борисович Волков, раненный в таллинском переходе и долго пролежавший в госпитале, теперь получил очередное звание капитана 3-го ранга и был назначен командиром одного из дивизионов базовых тральщиков. К нему-то по вызову и направился Козырев в холодное и серое январское утро.
Путь от Морзавода до ОВРа был не дальний (Кронштадт, в сущности, маленький город), но мороз прихватил Козырева крепко. Войдя в темноватый коридор старого овровского дома, он постоял немного, растирая уши и щеки. Из комнат по обе стороны коридора доносились невнятные голоса штабных, звонки телефонов. Резво стучала пишущая машинка.
– Разрешите? – отворил Козырев дверь.
– Да, – густым басом ответил Волков. Он поднялся из-за стола с разложенными бумагами и шагнул навстречу.
– Товарищ командир дивизиона, по вашему приказанию старший лейтенант Козырев прибыл.
– Капитан-лейтенант Козырев, – поправил Волков, пожимая ему руку. – Приказ подписан. Поздравляю, Андрей Константинович.
– Спасибо, Олег Борисович. – Замерзшие губы плохо поддались улыбке. – Приятная неожиданность.
– Снимайте шинель. – Кивком Волков показал на вешалку в углу кабинета, где исходила жаром от утренней топки печка-времянка. – Почему неожиданность? Ваши походы на Ханко получили хорошую оценку командования. Вы утверждены в должности командира корабля. Что же тут неожиданного?
Козырев одернул китель, глядя на Волкова. Невольно подумал, что мог бы и не узнать его при случайной встрече на улице. Было у Волкова – до таллинского перехода – полное и гладкое загорелое лицо с невозмутимо-начальственным выражением. Теперь, резко похудев, это лицо обзавелось как бы вмятинами на щеках и у висков, а невозмутимую ясность лба перечеркнула вертикальная складка. Да и во взгляде что-то появилось новое – будто тень долгого пребывания у порога жизни и смерти.
– Так ведь не слышал ничего, чтобы на меня подавалось представление, – ответил Козырев – Да, признаться, и не думал, что в такой кутерьме у вашего предшественника руки до этого дойдут.
– А что такое? Светопреставление? Да, обстановка трудная. Блокада, большие потери. Но под Ленинградом немцы остановлены, от Москвы отброшены. Вы понимаете, что это значит?
– Мы перехватили у противника стратегическую инициативу.
– Именно так. Война на переломе, Козырев. На переломе! – рявкнул он так, как бывало прежде на мостике, когда отдавал приказ на руль или в машину. – А это значит, между прочим, что надо осмотреться в нашем военном хозяйстве. Привести обстановку в соответствие… Мне даже странно, едри его кочерыжку. Странно, что приходится объяснять простые вещи кадровом командиру.
– Благодарю за объяснение, товарищ комдив. Теперь мне все предельно ясно.
Волков испытующе посмотрел на стоявшего перед ним Козырева: не иронизирует ли? Подумал: больно ты прыток, воробушек. Ишь, обтянул кителем гибкую свою наружность. Ну, сейчас ты у меня получишь…
– Садитесь, Андрей Константинович. Курите. – Волков раскурил трубку. – Вызвал я вас не только поздравлять. Я принимаю дела командира дивизиона. Знакомлюсь с кадрами. И обнаружил, что лейтенант Галкин продолжает служить на «Гюйсе». Я хорошо помню, что еще в августе приказал Галкина с корабля списать. Что это значит?
– Это значит, что я не стал вон из кожи лезть, чтобы избавиться от лейтенанта, которого в училище четыре года готовили к корабельной службе…
– Это по-вашему. А по-моему, иначе. Пока я валялся в госпитале, вы проявили элементарную неисполнительность. Вот и все.
– Товарищ комдив, – сказал Козырев, – прошу не представлять дело так, будто я воспользовался вашим ранением. После таллинского перехода я говорил о списании Галкина с кадровиками. Но другого минера просто не было. Мне сказали: или сами Галкина воспитывайте, или плавайте без командира бэ-че-два-три. Я решил: будем воспитывать.
– Отговорочки, Козырев! Настояли бы на списании – никто бы вас в море без минера не погнал.
– Да ведь неизвестно, кого бы мы вместо Галкина получили, – упорствовал Козырев. – А Галкин в ханковских походах кое-чему научился. Если вернется живым с сухопутья, я сделаю из него командира бэ-че…
– Отставить, Козырев! Подведем итоги. Едва получив самостоятельность, вы начхали на решение, принятое прямым начальником. Так? Так. Может ли начальник после этого вам доверять в боевой обстановке?
Козырев ощутил неприятный холодок в животе. Всякий раз он, холодок, возникал, когда служба наваливалась на Козырева этой своей стороной – слепой силой безапелляционности старшего… когда начальство просто не слышит твои доводы…
Встал рывком, произнес, презирая себя за бессилие перед этим олицетворением власти:
– Виноват, товарищ комдив. Готов понести кару.
– Невыполнение приказа – сами знаете, что за это полагается.
Волков попыхтел трубкой, исподлобья посматривая на бледное лицо Козырева с плотно сжатыми губами. Подумал удовлетворенно: взнуздали жеребца. Ну, то-то.
Неторопливо выколотил трубку о край стеклянной пепельницы, сказал почти отеческим тоном:
– Ладно. Будем считать, что я согласился с вашими соображениями о Галкине и отменил свой приказ. Устраивает такая формулировка?
– Вполне, товарищ комдив. – Козырев перевел дыхание.
– Сядьте, капитан-лейтенант. Кары на сей раз не будет. Но не рассчитывайте на снисхождение, если повторится такая самодеятельность.
– Есть.
– На днях буду у вас на корабле. А пока – доложите о ходе ремонта.
Уже которую ночь мается Иноземцев без сна. В холодной каюте, сжавшись под двумя одеялами и шинелью, ведет нескончаемый безмолвный разговор с сестрой. Слабо белеет в темноте кружок промерзшего, разрисованного льдом иллюминатора, и чудится Иноземцеву, что в такую же ледышку превратилось его сердце. А на нижней койке храпит штурман. Если б только храпел. Так ведь скверная появилась у него привычка – скрежетать зубами с мучительным подвыванием. Однажды не выдержал Иноземцев, свесился с койки, затряс Слюсаря за плечо. Тот оборвал скрежет, хрипло выругался, повернулся на другой бок. Утром, хмуро выслушав Иноземцева, буркнул: «С голодухи, наверно».
Ему, крупному, привыкшему много есть, труднее приходилось, чем худому и невысокому Иноземцеву. Командирский дополнительный паек за январь – рыбные консервы, сливочное масло и печенье – штурман съел в один присест. Свой доппаек Иноземцев растянул на несколько дней, и, когда он в кают-компании за завтраком подвинул баночку с маслом штурману, тот упрямо мотнул головой и проворчал: «Своего хватает», хотя ему не хватило бы и десяти доппайков.
Промаявшись, Иноземцев засыпал лишь под утро, и то ли еще наяву, то ли уже во сне возникало и уплывало Танино лицо. Исчезала каштановая челочка, светлели кофейные глаза, и наплывало другое лицо – прозрачно-нежное, с опущенным скорбным взглядом, в гладкой рамке темно-русых волос.
Как едят люди? По-разному едят. С торопливой жадностью заглатывают пищу – это Слюсарь. Неспешно, с крестьянской основательностью жуют – это мичман Анастасьев. Надя ела молитвенно. И наверное, для того, чтобы не смущали ее чужие взгляды, Козырев велел вестовому подавать ей обед в свою каюту. Молитва требует уединения…
И такое было у Иноземцева чувство, когда Надя перестала приходить в кают-компанию, будто у него что-то отобрали. Он молча съедал суп и перловую кашу до последней скользкой крупинки и выходил наверх покурить. Курил на морозе дольше, чем того требовала плохонькая тонкая папироса. И вот, закутанная в огромный серый платок, с опущенным взглядом и неподвижным прозрачно-бледным лицом, выходила она из командирской каюты, переступала валенками через комингс – высокий порог, отделяющий коридор надстройки от верхней палубы, и направлялась к сходне. Вахтенный краснофлотец отворачивался, будто не замечая ее, и она сходила на стенку и шла прочь от будто незамечающих взглядов, прочь от вмерзшего в лед корабля, жизнь которого не была ее жизнью.
А походка ее была похожа на Танину – ровная, быстрая…
Иноземцев комкал обгоревший мундштучок папиросы и совал в карман ватника – выбрасывать окурок за борт, на лед, было некрасиво, не по-морскому. С ощущением ледяной пустоты он шел в машинное отделение. Одно только и было спасение – каждодневная работа, ремонт.
Тут привычно пахнет металлом и машинным маслом. С обоих дизелей сняты крышки цилиндров, вскрыты главные и вспомогательные механизмы. Мотористы каждый занят своим делом – притирают клапана, паяют, орудуют напильниками и шаберами, позвякивают разводными ключами. Иноземцев входит в работу, как пловец в воду. Он берет микрометр и начинает замерять зазоры подшипников.
– Кто на подшипниках работал? – говорит он. – Вы, Бурмистров? Я же просил здесь подшабрить.
– Я шабрил, – угрюмо отвечает тот.
– Сачковал ты, а не шабрил, – подходит Фарафонов, вытирая руки замасленной ветошью.
– Кто сачковал? – Бурмистров поднимает на старшину злой взгляд. – Я работаю, сколько можно на голодное брюхо.
– Слишком много о брюхе думаешь.
– Не больше, чем другие.
– Прекратите, – с досадой говорит Иноземцев. – Подшабрить, Бурмистров. Зазор должен быть ноль двенадцать.
Он идет дальше по тесному, спасительному своему царству.
– Впилили бы ему суток пять губы, – говорит Фарафонов, – а то сладу не стало.
– Взрослого человека стыдно сажать в кутузку, – морщится Иноземцев. – Топливные трубочки все проверили?
– Проверил. Одну лопнувшую заменить надо.
– Запаять ее на медь. С трубками на техскладе плохо.
– Есть, товарищ лейтенант.
Вечером он в кают-компании рисовал боевой листок, красной акварелью выводил: «Выше качество ремонта!» Напротив сидел за столом Уманский. То и дело поднимая пылкие глаза кверху, словно ища на подволоке нужные слова, – он сочинял передовицу. Писал Уманский медленно, левой рукой придерживая правую, как бы умеряя ее разбег.
– Так. – Иноземцев положил кисточку возле банки с водой. – Значит, первый столбец пойдет под передовую. Хватит тебе одного столбца?
– Постараюсь уложиться, – сказал Уманский.
– А то можно и больше. Мне не жалко. Все равно заметок нет. Один только Анастасьев написал.
– Надо требовать, чтоб писали. Кобыльский пусть напишет. Фарафонов.
– Фарафонов обещал принести заметку. А боцман мне сказал: «Товарищ лейтенант, лучше я вам чего-нибудь устно расскажу». – Иноземцев усмехнулся. – А рассказы у боцмана в основном не для печати.
– Да уж… Матерщинник первого ранга.
– Еще есть стихи, – сказал Иноземцев. – Плахоткин сочинил.
– А ну? – заинтересовался Уманский. – Прочти.
Иноземцев вынул из кармана сложенный тетрадный листок, прочел:
Мы с ремонта выйдем в море.
Путь-дорога широка.
Разгуляйся ж на просторе,
Грудь героя моряка!
– Ну и дальше в таком роде. Да нет, не надо это в боевой листок.
– Почему? По-моему, все правильно.
– Правильно-то правильно, но… Тут же никакой поэзии. И потом – как это может разгуляться грудь?
– Так это ж стихи. В стихах, может, допускается…
– Брось, Давыдыч.
Иноземцев принялся переписывать в боевой листок заметку Анастасьева, сокращая и выправляя стиль. Писал мичман коряво и длинно, без знаков препинания, отдавая предпочтение деепричастиям: «Выполняя приказ командования стремясь подготовить тральное хозяйство к летней кампании против ненавистного врага с высоким качеством уделяя особое внимание узким местам…»
В кают-компанию вошел Фарафонов. Положил перед Иноземцевым листок со следами машинного масла в нижнем углу:
– Я, товарищ лейтенант, из отличившихся сегодня обоих Степанов записал и Зайченкова. А про Бурмистрова, как он сачкует, не знаю…
– Напиши, Георгий Васильич! – сказал Уманский. – Обязательно надо йодом критики прижигать тех, кто не с полной отдачей.
Фарафонов сел вписывать в заметку Бурмистрова. Лицо у старшины мотористов было осунувшееся, рыжеватые усы обвисли. Закончив, Фарафонов не ушел, продолжал сидеть, будто не в силах был поднять со стола большие тяжелые руки. Руки, никаким мылом не отмывающиеся от смазки и металлической пыли. Когда Уманский кончил писать передовицу и удовлетворенно закурил, Фарафонов сказал негромко:
– Хочу с вами, Михал Давыдыч, об одном деле поговорить.
– Давай. – Фельдшер протянул ему пачку «Ракеты».
– Нет, я, если разрешите, махорочку. Я вот о чем хотел, – еще понизил он голос, – о девушке этой, ну, что к командиру приходит. Есть недовольные в команде… из нашего пайка, мол, скармливают часть посторонней женщине.
– Ясно, – кивнул Уманский, его большеротое лицо приняло озабоченное выражение. – Я уж намекнул командиру: неудобно, чтоб в кают-компании питалась посторонняя. Так он велел к себе в каюту подавать… Это дочка мастера с Морзавода, он умер недавно.
– Я ничего против девушки не говорю, Михал Давыдыч. По мне – пусть ходит… почему не накормить голодного человека… Но разговоры идут нехорошие.
– Кто болтает? Давай, давай, Георгий Васильич, не покрывай.
– Бурмистров недовольство высказывал. Некоторые еще. Бидратый.
– Понятно. – Уманский загасил окурок в пепельнице. – Жаль, Балыкина нет… Я не могу с командира потребовать.
– А по партийной линии?
– Да понимаешь, – наморщил лоб Уманский, – очень уж дело такое… вроде бы личное, хотя и пересекается с общественным… Если б не голод, я бы, конечно, командиру прямо посоветовал отставить это.
– Если б не голод, – сказал Фарафонов, пошевелив руками на столе, – так и разговоров бы никаких не было.
– Само собой. Если бы питание по норме было, так кто бы сказал хоть слово, что посторонняя питается? Никто. Я тебе вот что скажу, Васильич, голод сильно человека меняет. Того же взять Бидратого. Служил не хуже других, старательный паренек. Из коллектива в плохую сторону не выделялся, верно? А голод повлиял. Или Бурмистрова взять твоего…
– Бурмистров и раньше нарушал. К выпивке имелось пристрастие.
– Это было, помню. А чтоб сачковать? Или вот как сейчас, болтать, понимаешь ли, недовольство?
– Раньше не слыхал.
– То-то! Голод повлиял, Васильич. От голода человек становится сам не свой. Насмотрелся я когда-то на Украине.
– Другие-то ребята держатся, Михал Давыдыч.
– Все держатся! А те, кто морально послабее, глядишь, и сорвутся. Ладно, я подумаю, что можно сделать. – Уманский взглянул на часы. – Пойду своих больных посмотрю. Вы тут, товарищи, после работы приберите, чтоб чисто было.
Он вышел из кают-компании. Фарафонов докурил самокрутку, шумно вздохнул.
– Пойду, товарищ лейтенант, если вам не нужен.
Иноземцев поднял голову от боевого листка, спросил:
– Вы всегда обо всем докладываете, что в бэ-че делается?
У Фарафонова лицо потемнело.
– Что вы хотите сказать, товарищ лейтенант?
– Ничего… – Иноземцеву стало неловко. Черт знает, почему с языка такое слетело. – Просто услышал, как вы… Впрочем, можете не отвечать.
– Могу и ответить. Ничего тут нет такого… О настроениях личного состава и комиссар, и парторг должны знать. Чтоб правильно руководить, так? А к личному составу я ближе стою. И как секретарь комсомола их информирую. Ничего тут нет такого, потому что – только факты. Только правду.
Иноземцев обмакнул кисточку, набрал красной краски, начал выводить заголовок фарафоновской заметки: «Своими силами». Только правду (думал он). Только факты… Ну да, Тюриков спросил, сколько миль до Кронштадта, я ответил. Факт? Факт. Фарафонов так и доложил: имеется факт. Но вот странное дело: получилось из этого факта, что я подсчитывал мили отступления… что я такой-сякой, весь из себя нехороший… Странно, что люди не всегда понимают друг друга… Подозревают то, чего нет и в помине…
– Я вас не задерживаю, товарищ Фарафонов, – сказал он.
После утреннего обхода корабля Козырев вошел к себе в каюту. Только что он накричал на Иноземцева – за то, что не проявляет настойчивости в ремонте трального трюма, – и отправил его на Морзавод с приказанием без сварщиков не возвращаться. Теперь, приостыв, Козырев с огорчением подумал о своей вспышке. Напрасно позволил себе раскричаться… Надо научиться обуздывать себя…
В дверь постучали, вошел Уманский. Он доложил о состоянии здоровья личного состава. Появились признаки цинги. У минера Бидратого кровоточат десны. У мотористов Тюрикова и Зайченкова – сыпь, упадок сил…
– Цинга? – удивился Козырев. – Болезнь арктических путешественников – у нас на корабле?
– Это, Андрей Константинович, болезнь недоедания. Нехватки витаминов.
– Да, да, понятно… А какие есть средства от цинги? Ложечная трава?
– Не знаю, что это такое. Средство – витамин цэ. Флагврач ОВРа говорил на совещании, что санупр готовит выдачу порошков витамина цэ по всему флоту. А пока что хвойный настой рекомендуется. Конечно, госпитализация ослабевших.
– Нам ослабевать нельзя, – сказал Козырев, подумав о том, что у него второй день поламывает ноги. – Никак нельзя, Михал Давыдыч. Уж вы постарайтесь, доктор, чтоб люди у нас не выходили из строя. И этот хвойный настой – так вы сказали? – принесите мне тоже.
– У вас есть жалобы? – насторожился Уманский.
– Жалоб нет. Просто хочу посмотреть, что это за штука такая.
– Симптомы вот какие: ломота, сыпь, рыхлость десен…
– Симптомов у меня нет.
Помолчали. В иллюминатор била сухим снегом пурга. Слабо потрескивало в грелке парового отопления.
Козырев раскрыл папку с бумагами:
– У вас еще вопросы ко мне, Михал Давыдыч?
Уманский решительно придвинулся к нему на стуле:
– Есть один. Скрывать не имею права. Как коммунист и парторг. Андрей Константинович, среди личного состава есть недовольство приходами к вам девушки. Чернышевой этой…
Козырев в упор посмотрел на него, резко ответил:
– Это мое личное дело. Так и скажите недовольным.
– Они не в том смысле… – У Уманского лоб вспотел, хотя в каюте было холодновато. – Недовольство в смысле подозрения траты продовольствия.
– Команда считает, что я ее объедаю? – Козырев встал, желваки туго обозначились у него под бледной кожей.
– Ну, не так… – Уманский тоже поднялся. – Таких разговоров не слышал. Но некоторые высказываются, что от их пайка урывают…
– Разъясните этим некоторым, – отчеканил Козырев, – что единственный человек на корабле, урывающий от пайка, это я. Повторяю: урывается только от моего пайка. Понятно вам?
– Нет. Я обязан вам прямо сказать: нежелательно. Не только во избежание недовольства. Нежелательно и недопустимо, чтоб вы отдавали часть пайка, свое здоровье подрывали.
– Вы, товарищ Уманский, обязаны заботиться о здоровье команды. А о своем я позабочусь сам.
Уманский твердо выдержал немигающий взгляд Козырева:
– Вот что, товарищ командир. Приказывать вам я права не имею. Но согласиться в отношении вашего урывания пайка – не могу. Не могу допустить, чтоб вы довели себя до дистрофии. Буду вынужден доложить в политотделе.
– А я не допущу вмешательства в мои личные дела, – сказал Козырев. – Так и доложите.
Весь ноябрь и декабрь Речкалов со своей бригадой работал на «Марате». Огромное тело линкора нужно было загерметизировать там, где немецкие бомбы разрушили носовую часть. С помощью маратовцев Речкалов и его рабочие резали рваный металл, сваривали, бетонировали. Одних только бетонных переборок поставили свыше полусотни. В ледяном холоде междудонных отсеков железо обжигало Речкалову руки. Два рабочих дня он варил переборку, повиснув вниз головой в тесной шахте. Что-то у него после этого висения случилось с глазами – плавали белесые пятна, мешая смотреть, – но потом прошло.
Все проходит, прошло и это: отгородили уцелевшее тело линкора от сентябрьской беды. Откачали из отсеков воду. Не больно красив обрубок, но зато не потонет теперь. Третья и четвертая башни целехоньки, вон как дали фрицу прикурить на льду под Петергофом в ту ноябрьскую ночь. А вторую башню взялись восстанавливать мастера по артсистемам. Верхнюю палубу «Марата» застилают гранитными плитами, снятыми со стенки Усть-Рогатки. И будет теперь не линкор, бороздящий, как говорится, моря, а плавучий форт. Так-то.
Иногда заходит Речкалов к Чернышевым и всякий раз то связку дров принесет, то ведро угля, а то и ломоть хлеба. Черного блокадного хлеба, в котором, говорят, не столько муки, сколько отрубей, жмыха и еще чего-то непонятного. У Чернышевых сидит он недолго, да и не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству – всегда найдется работа в доме, где нет мужика. Дров наколоть, колено трубы от набившейся сажи почистить, на чердак слазить посмотреть, почему в углу потолок отсырел. Потом сядет, опустив усталые руки между колен, выслушает благодарные слова Александры Ивановны, а когда иссякнет недолгий разговор, возьмется за шапку – пора, скоро комендантский час. Однажды сказала Александра Ивановна:
– Гляжу на тебя, Речкалов, и вижу – как раз впору будет пиджак Василья Ермолаича. На-ка, возьми.
Из шкафа достала, протянула пиджачок, хорошо Речкалову знакомый: в нем тонул Чернышев, когда из Таллина шли. Цвета неопределенно-темного, потертый, но еще крепкий пиджак, при всех пуговицах.
– Там в карманах было порвано, так я зашила, – сказала Александра Ивановна, стоя перед ним с пиджаком в руке. – Возьми, не упрямься. Нам-то ведь не нужен.
– Нет, – сказал он. – Спасибо вам. Пойду.
А в другой раз пришел – не было Александры Ивановны дома, в вечернюю смену она работала (опять пошла на Морской завод!). Надя, закутанная в платок, впустила его в комнату. В руках у нее были кресало и патрон с трутом – блокадный инструмент добывания огня.
– Никак не могу высечь, – сказала она.
– Смотри, как надо. – Речкалов взял кресало, в два удара высек искру, раздул трут. – Понятно?
– Я так и делаю, но не получается.
Надя села на диван, зябко горбясь. Молча смотрела, как Речкалов разжигал камелек. Потом он подошел к занавешенному окну, проверил, хорошо ли держится в щелях замазка, которую он положил на прошлой неделе. Замазка держалась. Искоса посмотрел на освещенный огнем камелька Надин профиль, сказал:
– Я на кухне чурбачок положил – сейчас наколоть?
Она не ответила – будто не услышала вопроса.
Кажется, и не заметила, когда Речкалов ушел.
Потом, уже в январе, свалились с ног сразу четверо из речкаловской бригады, и пришлось ему одному идти делать сварочную работу на базовый тральщик «Гюйс». Он знал от начальника цеха: очень настырный командир на этом БТЩ, за своей пустяковой дефектной ведомостью не хочет видеть, какой мучительный нынче зимний судоремонт.
В тесном тральном трюме варил Речкалов переборку. В помощь ему дали краснофлотца с распухшей щекой, увальня этакого, – делать, что велят. Поднять, подержать, баллон перенести. А он туда же – норовит давать указания.
– Здесь еще варить надо, – показывает Бидратый, светя лампой-переноской.
Речкалов пропустил это мимо ушей. Слова зря тратить – время попусту терять, так когда-то дед-лесник говорил.
Сдвинув щиток наверх, Речкалов осмотрел свежий шов.
– Вам на заводе сколько хлеба полагается? – спросил Бидратый.
Тоже навязался, болтун.
– Двести пятьдесят. – Речкалов принялся менять электрод.
– А нам триста. Тоже мало… – Бидратый поскреб опухшую щеку. – Кому как, а мне не хватает. Самим не хватает, а тут еще командир наш… бабу прикармливать стал, к себе в каюту водить. Дела-а…
Мели, Емеля, твоя неделя. Речкалов опустил щиток. Снова брызнула сварка белым огнем. Бидратый отвернулся, зажмурясь.
Потом они поднялись на верхнюю палубу покурить. День был морозный, но ясный. Светило, нисколько не грея, солнце. Речкалов свернул самокрутку, изогнул ее коленом, закурил.
Бидратый, мигая белыми ресницами, посмотрел на его пальцы, обмотанные грязными бинтами, спросил:
– Махорочкой у тебя не разживусь?
Тоже навязался, стрелок. Речкалов отсыпал ему на клочок газеты махорки из кисета – и вдруг замер.
В сером платке поверх пальто, в бурых валенках вышла из носовой надстройки Надя. Опустив голову, направилась к сходне. Не дойдя, остановилась: чья-то тень упала ей под ноги. Надя подняла глаза и увидела Речкалова, вставшего у нее на пути. Лишь на один миг дрогнуло ее лицо, потом снова приняло каменное выражение. Ни слова не говоря, шагнула Надя вперед, прошла мимо посторонившегося Речкалова. Промерзшая сходня звонко отсчитала ее шаги.
Плаз – большая площадка, покрытая черной матовой краской. Здесь размечают в натуральную величину детали внутреннего набора корабля. Потом по этой разметке сделают деревянные шаблоны и по ним станут заготавливать шпангоуты, стрингеры и прочие, так сказать, кости корабельного скелета.
Сейчас разметкой на плазе занят начальник цеха. Он в ватнике, надетом поверх кителя, в брюках, заправленных в сапоги, и только «краб» – командирская кокарда на шапке – отличает его от рабочих.
Речкалов весь огромный цех обошел, пока не нашел тут начальника.
– За плазовщика встали, Алексей Михайлович? – говорит он.
– Если бригадир работает за сварщика, то почему бы мне не стать плазовщиком? – Начальник бросает линейку и мел, поднимается. – С лесоматериалом плохо. Только для шпангоутных шаблонов хватит. Черт-те что – каркас для листов обшивки не из чего делать. Что у тебя, Речкалов?
– На «Гюйсе» сделал я переборку в тральном трюме. По корпусной части можно будет закрыть дефектную ведомость.
– «Гюйс» меня не беспокоит. Меня сторожевик беспокоит, – кивает начальник на плаз.
– Тут насчет погиба листов один пацан-ремесленник подал мысль, – говорит Речкалов, глядя на размеченную носовую часть корабельного корпуса. – Приподнять конец листа на талях и нагревать. Лист своим весом возьмет погиб. Тогда и деревянного каркаса не надо.
– Это надо рассчитать. А что за пацан?
– Мешков.
– Щупленький, с книжкой за пазухой?
– Точно. С головой парень.
– Голова – деталь не лишняя. Вот что, Речкалов. Пойдешь мастером на чернышевский участок, главной твоей задачей будет сторожевик. Теперь насчет бригадира. Кащеев очень плох, я направляю его на стационар. Потянет этот Мешков, если поставить его бригадиром?
– Не знаю. Попробовать можно. А насчет меня, товарищ начальник, вот, прошу уважить. – Речкалов протягивает сложенный тетрадный листок.
– Что это? – Начальник разворачивает бумагу, и тут свет, и без того тусклый, меркнет, меркнет и гаснет совсем. – А, черт! Опять… Кликни-ка, Речкалов, этого Мешкова ко мне в кабинет. И сам зайди.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.