Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
Рашпиль недоверчиво смотрел на него:
– Теперь и флагмех появился. Путаете вы что-то, лейтенант.
– Ничего я не путаю. – Иноземцев насупился. – Я механик корабля, и у меня есть дело к флагмеху. Я просто по дороге…
– Не по дороге, – отрезал капитан. – Вы знаете, где ОВР находится?
Иноземцев еще больше нахохлился:
– Я не могу вам сказать, где находится ОВР. Это военная тайна.
Рашпиль медленно удивился:
– Вы что это нахально разговариваете, лейтенант?
– А вы как разговариваете? Что за тон у вас? Что за подозрительность?
Помощник коменданта разглядывал его пристально, как ботаник кузнечика.
– И-но-зем-цев ваша фамилия? Будет доложено, лейтенант Иноземцев, как вы себя ведете. Как мешаете порядок наводить в крепости.
– Я не мешаю, – начал было вконец осерчавший Иноземцев, но Уманский с силой дернул его за рукав, и он замолчал, отвернувшись. Вытащил из внутреннего кармана шинели мятый блокнот, протянул Степану-левому: – Возьмите, Тюриков, письма писать. И поправляйтесь побыстрее.
Козырнул коротко и быстро зашагал обратно по Аммермана. Помощник коменданта прищурился ему вслед, но не окликнул.
Дойдя до Октябрьской, Иноземцев повернул и пошел вдоль ограды Морзавода к зданию ОВРа. Вот и познакомился с Рашпилем (думал он). Верно вас, товарищ капитан, прозвали – и голосом, и повадкой точненько под этот жесткий предмет подходите. Да что это такое – лишний квартал уже нельзя пройти в Кронштадте! «Путаете, лейтенант… мешаете порядок наводить…» Сразу стращать, так твою так! И откуда паршивая эта манера – не верить на слово, подозревать в тебе непременно злой умысел… будто одно у тебя в голове – как бы порядок нарушить…
Но понемногу раздражение выветривалось. Норд-вест набирал силу. Гудел над городом, срывал с сугробов ледяную крошку, где-то громыхал железом. От этих завываний и громыханий сделалось Иноземцеву тоскливо. На корабле всегда есть работа, в которую, как в спасение, уходишь от приступов тоски. Тут же, на длинной улице, под мощными накатами ветра вдруг ощутил он себя маленьким и затерянным. Будто, сойдя прошлым летом с невской набережной на рейсовый катер, унесший его в Кронштадт, он перестал управлять ходом своей жизни. Огромная стихия войны подхватила его и понесла, перекидывая с гребня на гребень. Разве не случайно уцелел он со своим тральщиком? Гибли на минах, гибли под бомбами корабли, подорвался однотипный тральщик «Выстрел», погиб однотипный «Фугас»… В сущности, уже много раз человечество могло потерять инженер-лейтенанта Иноземцева – и даже не узнало б об этом. Ну, пошла бы похоронка в Киров, мать оплачет его – и все. Он перестал бы существовать, и скоро о нем забыли бы все, кто его знал, – ну, конечно, кроме матери… и отца…
Мысль об отце еще добавила горечи к его размышлениям. Отец всегда был для него богом. Отец не должен был – что не должен был? Здесь был тупик, в который упиралась мысль Иноземцева всякий раз, как он думал об этом. Другую женщину рядом с отцом почему-то он не мог себе представить. Под Новый год он написал отцу коротенькое письмо – поздравил с Новым годом и пожелал здоровья – и отправил по старому адресу, который он помнил, на новоземельскую станцию. Ответа не пришло. Впрочем, у отца мог быть теперь другой адрес.
Отец был болью, загнанной глубоко внутрь…
Возле дома, где помещался ОВР, порыв ветра чуть не сбил Иноземцева с ног. Ничего себе ветерочек (подумал он), может лед на заливе поломать.
Флагмех отряда траления был занят срочной писаниной – велел Иноземцеву подождать. Иноземцев сказал, что он, собственно, на минутку – насчет поршневых колец.
– Какие кольца! – взмахнул руками флагмех. Он был человек порывистый и беспокойный. – Рожу́ я их тебе, что ли? Посиди, Иноземцев, мне как раз сведения нужны с «Гюйса» о моторесурсах.
В общем, без толку просидел у него Иноземцев, – для себя, как говорится, никакого интереса. Только две-три бумажки – требования на техсклад – подписал ему флагмех. А насчет поршневых колец унес Иноземцев, да уж не в первый раз, одни обещания. Прямо хоть и вправду поднатужиться и родить эти кольца проклятые.
Вышел из ОВРа – тут и Уманский на подходе, бежит, подгоняемый в спину свирепым ветром.
– Ты куда, Михал Давыдыч? Тоже в ОВР?
– Да. В политотдел надо зайти.
– А как Тюриков? Хорошо ли устроил?
– Как положено. Нормально.
Только двинулся Иноземцев к Морзаводу, грудью ложась на ветер, как вдруг осенило. Кинулся обратно, догнал Уманского в скудно освещенном штабном коридоре.
– Михал Давыдыч, – сказал, сцапав военфельдшера за рукав, – ты ведь не будешь докладывать в политотделе… ну, насчет командира и этой девушки… не будешь, да?
– Не в свое дело не вмешивайся. – Уманский выдернул рукав.
– Ничего, кроме неприятностей, ему не причинишь.
– Если человек не понимает убеждения, то могут ему помочь и неприятности, – строго сказал Уманский.
– Не надо, Михал Давыдыч, не надо докладывать! Ты ведь знаешь его, он упрется, дерзостей наговорит… Да и девушка уже который день не приходит на корабль.
– Что ты вцепился в меня, как верблюд? – осерчал Уманский. – Я, между прочим, и сам тяну с этим делом… Был бы тут Балыкин, он бы с ним живо…
– Вот и дождись Балыкина, скоро ведь вернутся наши!
– Дождись, дождись, – скривил Уманский большой рот. – Мне в политотделе нужно наглядную агитацию получить, понял? – Он двинулся по коридору и бросил, оглянувшись на Иноземцева: – Только не думай, что это ты меня отговорил…
Проспект Добролюбова, как и все ленинградские улицы в эту нескончаемую зиму, завален снегом. Мертвым сном спит утонувший в сугробах трамвай. И, будто мало еще этих завалов, снег продолжает сыпать с серого неба. Он облепил шапки двух пешеходов, белыми погонами лег на плечи их черных шинелей. Пешеходы идут по узкой тропке – единственному фарватеру в непроходимом пространстве блокадной зимы. Это наши знакомые – полит рук Балыкин и старший краснофлотец Клинышкин. У Балыкина правая рука висит на перевязи.
Каким ветром занесло их на Петроградскую сторону?
На углу они останавливаются. Перед ними зияют черными провалами разбитые окна, дверь заколочена крест-накрест досками. Ага, тут фонарь с номером…
– Добролюбова, шесть, – говорит Балыкин. – Значит, здесь. – Он с сомнением качает головой. – Только непохоже, что тут живут.
– Непохоже, товарищ комиссар. – Клинышкин осматривается быстрым зорким взглядом. – А вон тропинка вокруг дома. Может, черный ход?
Тропинка ведет их за угол, к железным воротам, в узкий двор, к раскрытой двери в задней стене этого явно не жилого дома.
– Точно, черный ход! – Клинышкин рад своей догадке.
Не успели они пересечь двор, как из этой двери выбежали одна за другой две девушки.
– Дура ты, Катька! – крикнула маленькая, глазастая, в коричневом пальто и сером платке. – Ну, чего ты испугалась?
– Ой, не могу, не могу! – помотала головой вторая, в теплом кожушке. Из-под платка у нее выбилась белобрысая челочка, припорошенная снегом. – Такой страшный, – протянула с плаксивой гримасой. – Ужас…
– Наслушалась всякого вздора, дура! – Тут девушка в коричневом пальто увидела идущих по двору военных и насторожилась. Нахохлился замерзший воробушек…
– Что случилось, девушки? – спросил Балыкин.
– Ничего не случилось, – высоким голосом ответило коричневое пальто.
А Катя оживилась при виде мужчин, зачастила:
– Ой, товарищи военные, помогите, нам к себе в комнату надо пройти, а на втором этаже какие-то… не знаю прямо… чудища…
– Перестань!
– Что перестань? Хорохоришься только, Люська, а сама не меньше меня трясешься! – И Балыкину: – После бомбежек все студенты перебрались отсюда – и с Добролюбова, и с Мытни, девчонки – все в МПВО, вот как мы, а мальчики на фронт ушли, но какие-то остались тут, которых не взяли в армию, и говорят, что одичали они, людоедами стали…
– Болтовня! – возмущенно крикнула Люся. – Вздор дурацкий!
– А когда он на тебя пополз и зубы оскалил, что ж ты улепетнула, если такая храбрая?
– Ну вот что, – сказал Балыкин, – пошли посмотрим, что за людоеды у вас завелись.
Он пошел к двери. Клинышкин, подмигнув девушкам, двинулся за ним. Люся и Катя тоже вошли в темный подъезд.
Хрустело под ногами битое стекло. На площадке второго этажа была раскрыта дверь одной из комнат. Видно сквозь дверной проем: темная, немыслимо одетая фигура стояла на коленях перед камельком, возле которого валялись сломанный стул, тетради и книжки. Услышав шаги, фигура обратила к идущим заросшее лицо с очками на носу. Страшное лицо…
Балыкин шагнул в комнату, и тотчас заросший очкарик пополз к нему, разевая рот и бормоча что-то.
– Остановитесь! – сказал Балыкин. – Кто вы такой?
Очкарик поднял руку грязной ладонью кверху.
– Что? – наклонился к нему Балыкин. – Громче, не слышу… Нитки? Ах, спички! Нет у меня, некурящий. У тебя есть, Клинышкин?
– Что, папаша, печку затопить? – Клинышкин вынул из кармана коробок. – Это мы сейчас – Звякнув дверцей, он загрузил печку обломками стула. Поднял с пола толстую трепаную тетрадь. – Это для растопки? «Искусство Средней Италии в период Высокого Возрождения», – прочел он и, качнув головой, отложил тетрадь в сторону.
Вынув из кармана сложенную газету, Клинышкин сунул ее в печку и поджег. Очкарик протянул ему банку из-под консервов.
– Поставьте, – пробормотал он.
– На печку поставить? – Клинышкин понюхал содержимое банки. – Да это же столярный клей. Ты что же, папаша… клеем питаешься?
Балыкин тем временем подошел к одной из коек, на которой лежал человек, завернутый в тряпье. Протянул руку разбудить спящего – и отдернул.
– Слушайте, – повысил он голос, – тут у вас…
– Митя, – кивнул очкарик бесстрастно. – Умер Митя… А Юрик ушел вчера… нет, позавчера… не знаю… карточки взял и ушел за хлебом… тоже, наверно… не знаю…
– Санчасть есть в университете? – резко повернулся Балыкин к девушкам.
– У нас поликлиника в здании истфака, – сказала Люся.
– И стационар в фундаменталке, – добавила Катя. – Лучше прямо на стационар.
– Куда ближе, туда и отведем. Он на глазах доходит. Взяли, Клинышкин.
Но Люся отстранила Балыкина – куда с раненой рукой! Во дворе у девушек были санки. Они с Клинышкиным подняли очкарика, вынесли из комнаты, посадили на санки.
– Эх, папаша, – покачал головой Клинышкин. – В тебе ж веса совсем не осталось. Полужмурик ты…
– Вот именно, – сказала Люся. – А напридумывали черт те что! Людоеды, как же! – Она хмыкнула, взялась за веревку, привязанную к санкам. – Ну что, поехали? За вещами, Катюша, придется завтра прийти.
– Вы поезжайте, – сказал Балыкин, – а я все-таки поднимусь в сорок четвертую комнату – может, там кто есть…
– В сорок четвертую? – Люся уставилась на него. – А кто вам, собственно, нужен?
– Мельникова Людмила. Не знаете, случайно?
– Случайно, знаю. Это я.
– Вы? – недоверчиво взглянул Балыкин. – Точно вы?
– Была, во всяком случае. – Люся зябко повела плечами. – Ну, я догадываюсь… Вы от Юры Иноземцева?
– Точно. Вот как встретились, товарищ Людмила. Мы в начале декабря ушли на сухопутье…
– Юра тоже ушел?
– Нет, он остался на корабле. Просил вас навестить и передать письмо. Вот, – вынул из-за пазухи конверт. – Учтите, что с опозданием почти на три месяца. Не было возможности прийти к вам, когда нас направили на фронт. А теперь корабельный состав отозвали обратно. Завтра будем в Кронштадте.
– Спасибо. – Люся быстро пробежала письмо и сунула в карман пальто. – Все то же… Ну, поехали? Боюсь, что не довезем его, очень уж плох. По-моему, это ребята с истфака.
Клинышкин отобрал у нее веревку, дернул, потащил санки. Катя пошла за санками, придерживая очкарика за плечи. Поскрипывал снег под ее валенками. Шествие замыкали Балыкин и Люся.
– Что передать Иноземцеву? – спросил Балыкин.
– Передайте, что я уезжаю. Через неделю. По ледовой дороге. Университет эвакуируют в Саратов.
– Понятно. Стало быть, пусть пишет в Саратов, так?
– Пусть пишет, если хочет… Может быть, я из Саратова уеду к себе домой, в Баку… не знаю еще… У меня с теплой одеждой плохо, ужасно мерзну… Как он выглядит? Голод как переносит?
– Иноземцев? Да ничего – как все, так и он…
Люся все медленнее шла, выдохлась, и Балыкин тоже замедлил шаг. А санки между тем подъехали к мосту Строителей, и тут Клинышкин остановился передохнуть.
– Живой? – кивнул он на очкарика, бессильно свесившего голову.
– Кажется, дышит. – Запыхавшаяся Катя заглянула очкарику в лицо. – А ведь он совсем молодой. Ты историк? Историк ты, я спрашиваю? Да, точно, с истфака, – вздохнула она, не получив ответа. – Историки почему-то самые неприспособленные.
– Это уж как водится, – поддержал Клинышкин разговор. – А что означает «ОСП» у вас на повязке?
– Охрана социалистического порядка.
– Устали, товарищ краснофлотец? – Люся, медленно передвигая ноги, подошла к санкам. – Дайте веревку.
– Нет уж, сам дотяну. – Клинышкин дернул за веревку и снова потащил санки. – Не принято у нас, чтоб девушки моряков сменяли.
Шли по мосту. Впереди сквозь несильную метель возникло здание биржи. Высились два уродливых деревянных футляра, в которые заколочены ростральные ко лонны.
– Пользуется уважением среди личного состава, – продолжал Балыкин рассказывать про Иноземцева. – Разговор у него, знаете, такой… вежливый, с шуточками.
– О да! – тихонько воскликнула Люся. – Шуточки. Это я знаю. Это я хорошо знаю. Шуточки… Я все думала – может, теперь что-то переменится… Нет. Все тот же тон в письмах… Я перестала ему писать. Нет сил. Понимаете? Совершенно нет сил писать пустячки.
– Может быть, товарищ Людмила, он хочет поддержать в вас оптимизм? – осторожно спросил Балыкин. – Потому и шутит в письмах? Так ведь бывает.
– О да, конечно, он из самых лучших побуждений…
Люся споткнулась, Балыкин придержал ее, взяв под руку, но она тотчас высвободилась. Санки, переехав мост, двинулись по набережной к университету.
Люся шла, наклонясь вперед, будто стремясь опередить свои усталые ноги. Она говорила, варежкой прикрыв рот от ветра:
– Вы, наверное, не представляете, как мы тут живем. Как дежурим под бомбами… под обстрелами… Не живем, а дежурим – у ворот, на крыше, в бомбоубежище… Мы и спим в дежурке… Мне страшно хотелось, чтобы Юра приехал, ведь из Кронштадта недалеко… А теперь все равно. Через неделю мы уезжаем… Уезжаем – и все…
Ночной туманной мглой накрыла оттепель лед Финского залива. Протоптанной, наезженной ледовой дорогой идет далеко растянувшаяся колонна моряков. Тут и часть команды «Гюйса», воевавшая на сухопутье: Балыкин, Толоконников, Галкин, Клинышкин, Плахоткин и другие. У них усталые, мокрые от пота лица. Трудно идти по ледяному крошеву, по нескончаемым лужам.
Будка, выкрашенная белой краской, возникла, как призрак. Возле будки несколько бойцов в маскхалатах, станковый пулемет на волокуше – это ледовый дозор.
– Что, служивые, далеко еще до Кракова? – остановился перевести дух Клинышкин.
– К утру дотопаете, – ответил один из дозорных, курносый малый, покуривая в кулак. – Чиво это вы как неживые идете? Аж до самого Лисьего Носа растянулись.
– Лед у вас хреновый, потому и растянулись. По такому льду не пешком, а вплавь. Дай-кось прикурить, отец.
– Хромой цыган тебе отец. А я – младший сержант Бычков.
– Младший? – притворно удивился Клинышкин. – А я-то думал, вы в старших который год ходите.
– Горазды вы травить, моряки. А своих спичек не имеете.
– Так промокли же. Дай огоньку, сержант.
– Да, мокрота. Весна подступает. – Бычков дал прикурить Клинышкину. – Где воевали-то? За Дубровкой?
– Войбокала – слыхал про такой населенный пункт?
– Места знакомые. Я на Волховстрое работал.
– Ну, значит, радуйся, сержант Бычков, сохранили мы твои болота.
– Спасибочко. А мы тут лед стерегли, чтоб ты до своего любимого Кракова добрался. Выходит, квиты.
– Это разве лед? – поддразнил Клинышкин, попыхивая в кулак самокруткой. – Вот по Ладоге мы ехали – это лед! С ветерком, с морозцем, с музыкой.
– Музыки и здесь, к твоему сведению, хватает.
Махнул ему рукой Клинышкин и, поправив на спине вещмешок, пустился догонять своих.
И снова в кают-компании «Гюйса» все командиры в сборе. Кроме черного глинистого хлеба и масла, нарезанного на мелкие желтые кубики, сегодня на столе – рыбные консервы в томатном соусе и печенье из командирских доппайков и еще армейская фляга в брезентовом чехле.
– Разольем еще, товарищ комиссар? – потянулся Галкин к фляге.
– Хватит, Серафим Петрович. – Балыкин сделал отстраняющий жест. – С утра пьянство разводишь.
– Да какое пьянство, Николай Иванович? – поднял белесые брови Галкин. – Законные «наркомовские». А то, что с утра, так после такого перехода…
– После такого перехода постыдился бы народа, – сказал Иноземцев, наливая себе чаю.
– А вы, механик, все шутите? – взглянул на него Балыкин. – Ну вот, Андрей Константиныч, никак не расскажу тебе с самого начала. Перебросили нас, значит, в Новую Ладогу и с ходу направили на усиление шестой бригады морской пехоты под Войбокалу. Место представляешь?
– Конечно, – сказал Козырев. – Километрах в двадцати от озера.
– Точно. Была, понимаешь ли, угроза ихнего прорыва к нашим пристаням в Кобоне, к восточному пункту ледовой дороги. С ходу нас – на уязвимый стык двух рот. И скажу прямо, воевать-то на суше мы не умели, пошли в контратаку напрямую, по пуп в снегу, на «ура», без понимания огневых точек противника, – и тут, значит, Владимир Семеныч выскочил вперед…
– Да ладно, Николай Иванович, – прервал его невозмутимый Толоконников. – Расскажи лучше, в какую переделку мы попали, когда выходили к реке Волхов.
– А как нам сам Федюнинский объявил бларо… благодарность? – У Галкина немного заплетался язык.
– Генерал Федюнинский? – спросил Козырев. – Командарм пятьдесят четвертой?
– Да, – ответил Балыкин. – Наша шестая входила в состав его армии.
– Шестая морская, – пробормотал Галкин. – Непро-бива-емая… непро-мо-каемая…
Он уронил голову на руки, скрещенные на столе, и заснул.
– Умаялся, – тихо сказал Балыкин. – Навоевался мальчик… Скажу тебе, Андрей Константиныч, что взвод, которым Галкин командовал, был не из худших. Вот командир роты может подтвердить.
– Подтверждаю, – сказал Толоконников. – Разрешите, товарищ командир, я его уведу в каюту.
– Да, – поднялся из-за стола Козырев. – Героям сухопутных боев – отдыхать. – Он вышел из кают-компании.
– Серафим, – затеребил Толоконников Галкина за плечо. – Вставай, Серафим.
Но Галкин спал беспробудным тяжелым сном. И тогда Толоконников решительно взял его под мышки, поднял на ноги и, крепко обхватив, увел.
Иноземцев тоже встал.
– Задержитесь на минутку, механик, – сказал Балыкин. И вестовому: – А ты, Помилуйко, оставь нас вдвоем. Потом приберешь.
Иноземцев закурил, выжидательно глядя на комиссара.
– Что-то вы отощали сильно, глаза провалились. Нестриженый, небритый… Вы что, больны?
– Цинга, – сказал Иноземцев.
Он еще не знал, на самом ли деле у него цинга, но было похоже, что так. Признаки, о которых он слышал от Уманского, вроде сходились. Десны сделались рыхлыми и болели. И ломота какая-то…
А Балыкин про эту болезнь еще не слыхал, но не стал расспрашивать. Он про дистрофию слыхал. Алиментарная дистрофия – эти два слова будто стали в ряд с жестоким словом «блокада». Цинга, как видно, тоже была из этого ряда.
– Бриться все равно надо, механик. Как с ремонтом дела?
– Ничего. – Иноземцев резко выдохнул горький папиросный дым. – Вы ее видели?
Балыкин медленно наклонил голову:
– Вчера утром видел вашу Людмилу. Велела она передать, что на днях с университетом эвакуируется в Саратов. Пусть, говорит, пишет туда, если хочет.
– Еще что передавала? – спросил Иноземцев, помолчав.
– Пусть пишет, если хочет, – повторил Балыкин. – Так, значит, сказала. Я тебе вот что советую, Юрий Михайлович, – перешел вдруг на «ты». – Как старший товарищ советую: ты ей такие письма, как раньше писал, больше не пиши.
Молчит Иноземцев, дымя папиросой.
– Понимаю, ты для оптимизма шуточки ей пишешь. Но время трудное. Женщине нужна поддержка. Уверенность в нашей победе нужна – вот про что должен писать.
– Это, Николай Иванович, мое дело – как и про что писать.
– Нет. Неправильно рассуждаешь. Что в тылу будет, если мы, фронтовики, повадимся в письмах одни шуточки разводить? Я, конечно, в ваши отношения не вмешиваюсь. Дело, так сказать, личное. Прими как совет.
– Спасибо. Разрешите идти?
– Время трудное, – повторил Балыкин, расправляя здоровой рукой бинт, на котором висела раненая. – Вон как ты отощал, не узнать… И Людмила твоя тоже, конечно, истощенная… Как же можно, понимаешь, не понимать? Время-то другое. В переживаемый момент, товарищ Иноземцев, душевное понимание нужно. Чтоб она в тебе не остряка завзятого, а опору видела. Понятно, нет?
– Разрешите идти, – повторил Иноземцев хмуро и вышел из кают-компании.
Он спускается в машину, погружается в текущие дела.
Но, занятый осмотром и ремонтом механизмов, техническими разговорами, служебными бумагами, Иноземцев ощущает горечь, будто разлившуюся с током крови. «Пусть пишет, если хочет…» Была в этих словах, вместо письма посланных ему, горькая опустошенность, когда ничего не ждут, ни на что не надеются.
Странно! Он тревожился, не получая писем, тревожился за ее жизнь в обстреливаемом, голодном Ленинграде и часто представлял себе Люсю – ее стройную фигурку и оживленное лицо, яркие губы. Вечно занятая и куда-то спешащая – кому-то помогать, кого-то обсуждать, заседать, собирать взносы, – Люся выходила, нет, выбегала на его мысленный зов. Она смеялась, или увлеченно рассказывала о своих делах, или сердилась на него – Иноземцев живо представлял все это. Но сегодня – после горького, равнодушного «Пусть пишет, если хочет» – он не сумел вызвать Люсю перед мысленным взглядом. Странно…
Впервые он подумал о том, что Люся теперь не такая, какой он ее помнит. Он пытался дорисовать ее образ с поправкой на блокадную зиму – не получилось. Вместо оживленного темноглазого лица выплывало другое – ввалившиеся, прозрачные щеки, скорбно застывший, недоумевающий взгляд серых глаз… Вот оно, лицо блокады… И опять, опять это мучение и ревность, какой никогда прежде за собой не знал, проклятый ночной демон слепой ревности и бесстыдного воображения… Когда эта сероглазая перестала приходить на корабль, ему, Иноземцеву, стало легче. Не видеть, не знать… Но видел же, что командир чуть ли не каждый вечер уходит с корабля…
Да что ему за дело до этих двоих?
«Пусть пишет…» Да, сейчас вот он сядет и напишет!
Иноземцев кладет перед собой лист бумаги, обмакивает перо в чернила.
«Люся, наш комиссар рассказал о встрече с тобой. Я рад, что ты уезжаешь с университетом. Там, в тылу, тебе будет полегче, придешь в себя после голода и обстрелов…»
Слово «голод» военная цензура может не пропустить. Ладно, дальше! Иноземцев стучит пером по дну чернильницы и быстро пишет:
«С тех пор как мы стали на ремонт, я пытался вырваться в Питер, очень хотел тебя повидать, но не вышло. Все очень сложно, включая наши с тобой отношения. Давай разберемся в них…»
Все не так! Он комкает листок и бросает в мусорную корзину. Надо как-то иначе. Милая Люся… Любимая… Любимая? Вот так и начать! И не надо выяснять отношения – какого черта? Прямо написать: люблю, прости за глупые письма…
Надя, вернувшись с работы, услыхала плач. Доносился он из Лизиной комнаты. Надя заглянула туда – и ахнула. Лиза, полулежа на диване, рыдала, билась головой о валик. Надя бросилась к ней, стала успокаивать, кружку воды принесла. Понемногу утихла Лиза. Надя вытерла платком ее мокрое лицо с некрасиво опущенными уголками рта. Напротив, на кровати, тяжко храпел Шумихин.
– Что случилось, теть Лиза?
А случилось вот что. Шумихин разжился на плавсредствах спиртом и накачался. Давно уже, держа Лизу постоянно при себе, не бивал ее Шумихин, не попрекал прошлым. А тут – прорвало. Не испугалась Лиза, когда он стал выкрикивать непотребства и с кулаками к ней подбираться, – скорее за него, дурака, встревожилась. Уклоняясь от пьяных кулаков, она ловко уложила Шумихина, сапоги стянула, он сразу захрапел, и до того стало противно Лизе все это, такая нахлынула жалость к своей незадавшейся жизни, что упала на диван и заплакала в голос.
– Теть Лиза, да что с тобой?
Лиза со вздохом поднялась к зеркалу, стала причесывать, подкалывать рыжеватую пышную гриву. Сказала тихо и безнадежно:
– Уйду от него. Надоело… Помогала ему подняться, сколько могла… Обещали снова капитаном на буксир поставить, да, видно, не подняться ему… характеру нету… Как выпьет, так прямиком к начальству – я такой, я сякой, а вы, удавы, меня не цените… Он и вправду ведь хороший моряк, да вот в стакане сам себя утопил… Надоело мне – вот как. – Ребром ладони полоснула себя по горлу. – Потом усадила Надю рядом с собой на диван: – Ну, а ты-то как, Надюша? Мама как?
– Да ничего… Мама всю эту неделю в вечерней смене.
– Что-то я замечаю, разлад у вас. Поссорились, что ли?
Надя опустила голову. Что тут говорить? Ужасная тяжесть на душе, невыносимая, невысказанная… Вроде бы и нет вины, а – виновата… Лиза подняла ей голову, всмотрелась пытливо, и вдруг Надя словно погрузилась в ее участливые круглые глаза. Понеслись сами собой сбивчивые слова. И теперь уже Лиза вытирала ей платочком мокрое лицо.
Все рассказала, как на исповеди, под густой шумихинский храп.
– Надюшечка, – обняла ее Лиза, – земляничка ты моя дорогая, так это же счастье тебе улыбнулось, что такой хороший человек тебя полюбил. И ты его любишь – вижу по глазам, что любишь. Так ты не отвергай, от души тебе, Надюшенька, говорю!
– Ну как же, теть Лиза… как можно…
– Можно! Все можно, когда любишь! Вот и встреть его как любящая, как женщина, поняла? Это же какое счастье!
От горячо вспыхнувшего Лизиного взгляда Надя отвела глаза, потупилась, а в груди у нее будто кровь зазвенела, и жарко стало, и хорошо, и тревожно. «Встреть как любящая»… Да, да (будто с током крови бросилось в голову)! Люблю его! И нету никакой вины моей в том, что люблю! Разве это дурно?.. Он ведь не просто из жалости… Он меня любит! Сам сказал, да и что слова – по глазам его видно, видно, что правду говорит… Что ж дурного в том, что и я его полюбила?.. Я думала, что я мертвая, что все во мне умерло, – а я живая!.. А Лиза подняла Надю, стала выговаривать:
– Ходишь чучелом, в темном, в старье. Самое лучшее, что есть, надень! Пусть у него душа обрадуется от твоей красоты! – Чуть поколебавшись, она раскрыла шкаф, достала пакетик с шелковыми чулками: – Вот, возьми-ка…
Электрический свет не ярок, лампочка в коридоре горит вполнакала – но это электрический свет. Уже второй день дают его городу по вечерам.
– А у нас свет! – тоном хвастающейся девочки говорит Надя, отворив дверь и впуская в коридор Козырева. – Вы могли сегодня звонить, а не стучать.
– Смотри-ка, верно, свет. – Козырев мельком глянул на тлеющую красной нитью лампочку. – Здравствуй, Надюша. Ты сегодня такая красивая. Где твой платок?
– Сняла. – Надя тихо смеется. – Весна…
Она в розовом шерстяном платье – это платье пришлось сегодня, по приходе с работы, срочно распороть по бокам и подшить, чтоб не висело как на вешалке. Шелковые тонкие чулки непривычно холодят Наде ноги.
– Заходите, – говорит она стесненно.
– Когда ты перестанешь говорить мне «вы»? – Козырев кладет на стол сверток, снимает и вешает у двери шинель и фуражку. – Здравствуй, Наденька, здравствуй, милая!
Он обнимает Надю, но та гибко высвобождается из объятия.
– Я вас просила – не надо ничего приносить. Я теперь по рабочей карточке получаю пятьсот граммов хлеба.
– Не хлебом единым… Все равно я весь свой доппаек не съедаю. А это, – развертывает Козырев бумажный пакетик с горсткой кирпично-красного порошка, – витамин цэ. Буду теперь приносить тебе.
– Зачем?
– Ты жаловалась, что ноги побаливают. Так бывает, когда начинается цинга. А я не хочу, чтоб у тебя была цинга. Прими и запей водой.
Надя молча смотрит на него. Теплеют ее промерзшие глаза.
Она отводит его руки. Но вот от поцелуев сладкая слабость разливается по ее телу. И сквозь звон крови – вчерашние слова: встреть его как женщина… Она перестает отталкивать, и его руки смелеют. Надя как в тумане, ах, все равно… Стыдно как… Ах, пусть… пусть все будет…
Потом в темной комнате – их негромкие голоса.
– Я с ума сошла… Мама, если узнает, никогда не простит…
– Поймет, как я тебя люблю, и простит.
– У меня голова кружится, когда ты это говоришь… Правда любишь?
– Люблю. С той минуты, как увидел тебя первый раз возле госпиталя…
– Прямо!
– С той самой минуты. Только понял я это позднее. Мы ведь такие – сердцем понимаешь, а пока до разума дойдет, изведешься от самозапретов.
– Самозапреты? Что это?
– Всякие «нельзя», которые сидят у нас внутри. Много их… Помнишь, как я встретил тебя на заводе при обстреле? Ну, когда первый раз привел на корабль… У тебя было такое лицо, что все «нельзя» разом выскочили из меня. Понимаешь?
– Говори еще…
– Знаешь, что поразило меня в твоем лице? Беззащитность. Но это я тоже понял позже… Люблю твое лицо.
– Еще!
– Ты моя единственная радость. Моя надежда. Кораблям раньше часто давали твое имя – «Надежда».
– А мне мое имя не нравится.
– Это лучшее из имен. Надежда. Сперанца.
– Сперанца?
– Это надежда на каком-то языке, кажется, на итальянском. Я читал книжку, маленькую такую, в библиотечке «Огонька» – она называлась «Сперанца»…
– Ты много знаешь, Андрей.
– Ничего я толком не знаю, кроме флота.
– Расскажи о себе. Я совсем тебя не знаю.
– А того… Непряхина… знала?
– Знала, – не сразу отвечает Надя. – Он был добрый и веселый… И в волейбол играл как бог.
– Боги вряд ли играли в волейбол. Но не в этом дело… Что тебе рассказать? С детства я хотел стать моряком – и стал. Вот и вся моя биография.
– Андрей… А девушки у тебя были?
– Была.
– И ты… любил ее?
– Да.
– Почему же… ну, я не знаю, как спросить… Ты бросил ее?
– Она от меня отреклась.
– Отреклась? Слово какое странное…
– Мы должны были пожениться, когда я кончу училище. Как раз перед выпуском произошли у меня неприятности. Вернее, у отца. У меня ведь отец – кадровый военный, в ту мировую войну командовал ротой самокатчиков, в Гражданскую пересел на бронеавтомобили… В общем, прошел, как говорится, славный путь – от краскома до комбрига. В тридцать восьмом его арестовали. А мне как раз выпускаться в то лето. Ну, разбирали меня… Я говорю: не верю… Не могу поверить, произошла, говорю, ошибка. Никак не вязалось это с моим представлением о комбриге Козыреве… Вот так… А с Ольгой у нас все расстроилось. Родители у нее… как бы сказать… испугались… велели ей прекратить наши отношения. И она послушалась. Вот и все… Мечтал я об эсминцах, а назначили на тральщик. Ничего, ничего… Не только эсминцем – крейсером буду командовать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.