Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
Речкалов лез все глубже в корабельное чрево, светил фонариком на меченные мелом стрингеры и шпангоуты, подсчитывал, сколько еще надо порезать. Вдруг нога его поехала по скользкой доске, он взмахнул руками, пытаясь сохранить равновесие, луч фонарика метнулся по шершавой ржавой переборке, в следующий миг Речкалов упал боком. На счастье свое, успел ухватиться за пиллерс – стойку, несущую тяжесть перекрытия, – а не то бы рухнул в глухую пропасть носового трюма – костей бы не собрал. Фонарик выпал из руки и убывающим светлячком полетел в трюм.
– Николай Ефимыч! – испуганно вскрикнул Мешков и в полной тьме сделал несколько шагов по доске, зашарил, подхватил мастера под мышки. – Сможете встать?
Речкалов сквозь зубы матерился, и Мешков мимолетно подумал, что никогда еще не слыхал от него дурных слов. Когда была нужда в укрепляющих словах, Речкалов говорил: «Тетка твоя подкурятина» или еще что-нибудь легкое.
– Пусти, я сам.
Речкалов, держась за пиллерс, поднялся. Сделав шаг, замычал от боли, обхватил Мешкова за шею. Мелкими шажками двинулись они к слабо светлеющей бреши в корабельном борту. Вышли наружу. Опираясь на узкое плечо Мешкова и волоча ногу, Речкалов перебрался с лесов на палубу сторожевика, а оттуда по сходне – на стенку дока. Тут он огляделся и указал на присыпанный снегом обрезок дюймовой трубы:
– Подай-ка.
Озабоченно примерил, приладился к трубе как к палочке.
– Жилы растянул, – сказал он. – Значит, Мешков, начинай, ставь людей. Чтоб сегодня все было снято, что отмечено. И чтоб кран не простаивал. Ясно?
Мешков неуверенно кивнул. Крановщика ждали четыре дня – старый совсем выбыл по причине голодной слабости, а новый был занят на другом объекте, только сего дня его кинули сюда – само собой, надо такой случай использовать на полную катушку. Только успеем ли за один день порезать и снять весь негодный набор? Тут он вспомнил о своем решении и сказал, проведя тылом ладони по ледяному носу:
– Николай Ефимыч, я бригадиром не хочу больше.
– Как это – не хочу? – Не то от боли, не то от негодования сморщился Речкалов. – Какие могут быть «хочу – не хочу»?
– Ну, не могу, – поправился Мешков. – Не управляюсь. Не слушают меня.
– Кто не слушает?
Мешков молчал. Вдруг у него ни мыслей в голове не осталось, ни сил, чтоб делать что-нибудь. Ноги перестали его держать, и он сел боком, уронив голову и зарыв руки в пушистый снег.
– Мешков! – услышал он как сквозь сон. – Да ты что? Вставай!
Нет. Не надо. Так хорошо. Никуда не ходить, не делать ничего, ни с кем не гавкаться.
– Вставай! – Жесткая рука схватила его за шиворот и сильно встряхнула. – Вставай…
Опять добавил Речкалов слова, каких прежде от него не слыхивали, и под действием этих слов Мешков принялся подниматься. Сначала встал на четвереньки, потом вырыл руки из снега, с усилием выпрямился. Речкалов всмотрелся в худенькое – кожа, натянутая на хрящи и кости, – лицо парнишки. Подошли Агеев, обжигающий губы последними затяжками, еще кто-то из ребят. Крановщик высунулся из будочки, крикнул:
– Ну что? Стоять будем или работать?
– Ставь людей, Мешков, – сказал Речкалов. – Потом поговорим. Сейчас некогда.
Мешков взмахнул рукой, зовя за собой бригаду, и пошел по скрипучей сходне на сторожевик.
У себя в комнате Речкалов зашторил окно, размотав книзу рулон плотной черной бумаги, и зажег коптилку. Метнулся черный язык копоти. Надо бы фитиль новый приспособить, но что-то не было у Речкалова сил на такую возню. Нога болела. Он сел на койку, застеленную грубошерстным одеялом, снял ботинок, шерстяной носок, потом нитяной синий, с дыркой на большом пальце (тоже все недосуг зашить). Осмотрел опухшую красную лодыжку, принялся осторожно ее растирать. Пальцы, жесткие от металла и мороза, гнулись плохо.
В коридоре быстро протопали. Проскрипели половицы, хлопнула дверь. Зинка, наверно, пришла старика кормить. Совсем из ума выжил Кузьма, бродит по коридору в кальсонах, сквернословит. С голоду сильно меняется человек, хотя с такой дочкой, как Зинаида, не пропадешь – она ведь официантка в СНиСе, и при всех строгостях что-то прилипает все ж таки к ее ловким рукам.
В холодной комнате тесно стояли койка, стол и шкаф, больше ничего не помещалось, ну – пара табуреток еще. Над койкой висела полочка, сам ее смастерил Речкалов, и стояли на полке десятка полтора книг – все художественная литература, в том числе особенно любимый «Князь Серебряный». На другой стене висели часы-ходики.
Комнату эту, восьмиметровую каморку, получил Речкалов прошлой весной – первую свою комнату в жизни, а то ведь двадцать восемь лет прожил в чужих домах, в кубриках и общежитиях. Это было счастье! Свои квадратные метры, с четырех сторон защищенные стенами. И была Зинаида, занимавшая со своим отцом самую большую комнату в квартире. Ах, Зинка – бойкая толстенькая коротышка с крупным ярким ртом, – видно, пожалела ты молчаливого, скованного парня, сама открыто пошла на сближение. Душила бурными объятиями, горячо шептала: «Миленький ты мой…» Строила планы: поженимся, перейдем в большую комнату, а отца – сюда, ему хватит, ремонт сделаем, полы покрасим, радиоприемник купим – заживем, Колечка, счастливой жизнью. Да? Речкалов кивал. От счастливой жизни кто откажется?
Шла весна, светлели ночи, брызнули каштаны нежной зеленью на серые стены кронштадтских улиц. Теперь Речкалов торопил Зинаиду в загс, но что-то стала она тянуть. Пропускать стала ночи – то у нее настроение не такое, то женские дела. Как-то вечером перехватил Речкалов ее в коридоре – куда-то она в нарядном бежевом костюме собралась уходить, – затащил к себе в комнату, спросил напрямую: «Что случилось? Другого нашла?» – «А тебе что за дело?» – вскинула она круто завитую голову. Речкалов моргал, глядя на побледневшее ее лицо, и возмущение медленно поднималось в нем, как вода в заполняемом доке. «Зачем я тебе нужна? – продолжала Зинаида дерзким своим языком. – …только? Тебе женщина не нужна! Ты истукан деревенский! Хоть бы раз ласковое слово…» Повернулась резко, выбежала из комнаты.
Спустя два дня после этого разговора жизнь перевернула война. Потом послали Речкалова с Чернышевым в командировку в Таллин. По возвращении, с августа по сей день, Речкалов Зинаиду почти не видел.
«Истукан деревенский…» Неприятным стуком отдавались в памяти эти слова.
«Деревенский» – это словечко у Зинки от папаши. Был Кузьма Лукич Перфильев коренным кронштадтцем, из солдатских детей, и вывел он из своей жизни твердое убеждение, что все беды Кронштадта – из-за наплыва деревенских. Сильным умом Кузьма Лукич и в молодости не отличался, зато брал физической силой, водолазом был превосходным, гремел на весь Эпрон. Но с той поры, как его жена в мае месяце уехала проведать больную мать в Витебск – уехала и сгинула без вести, – сдал Кузьма. И уж конечно, очень мучил его, человека крупного сложения, голод этой нескончаемой зимы. Стал Перфильев злым, несдержанным. Громоздкий и костлявый, придерживая ручищей кальсоны, шастал он по темному коридору в уборную и обратно, бухал кулаком в дверь Речкалова и материл его, сколько хотел: все равно тот не слышал, потому что домой приходил только ночевать.
Больше всех доставалось от Кузьмы другой соседке, Марье Никифоровне, занимавшей с мужем третью комнату в квартире. Когда-то Кузьма Лукич был в дружбе с мужем Марьи Никифоровны, тоже водолазом. Потом тот не то заболел, не то затосковал по теплу и решил покинуть холодный Кронштадт. Марья же Никифоровна не пожелала переезжать на юг, в Новороссийск, и они развелись. Кузьма порицал ее за это и уж вовсе не мог простить ей «измены», когда она вышла за минера-сверхсрочника.
Мичмана Анастасьева, нового мужа Марьи Никифоровны, он не задирал, да и почти не видел – редко тот бывал дома. Зато ей доставалось. Прошлым вечером слышал Речкалов, как они схлестнулись в коридоре. Вышла Марья Никифоровна на хриплую ругань Кузьмы, стала его стыдить, а тот: «Это тебе, Марья, со стыда гореть, что Афанасья на деревенскую Настасью поменяла». – «Не твое дело! – отрезала женщина. – Что Афанасий был, что ты – одним миром мазаны, горькие пьяницы». – «Это как? – задохнулся Кузьма от клокочущего в горле гнева. – Это – на героев подводного труда? Ах ты гнида!» – «Замолчи, или я милицию приведу! Герой! Иоанну Кронштадтскому в Андреевском соборе рясу целовал!» Больнее нельзя было ужалить Кузьму Перфильева, чем этим постыдным эпизодом биографии. Так ведь мальчишкой был без понятий… за богомольной матерью ходил… Да и кто тогда знал, в прежние-то времена, что Иоанн этот – не святой человек, как все говорили, а дурман трудового народа?..
«Тетка твоя подкурятина», – словами Михеича, стремянного князя Серебряного, подумал Речкалов о беспокойном соседе.
В дверь постучали – это был хорошо знакомый быстрый Зинаидин стук. Речкалов сказал:
– Войди.
Вошла – в желтой меховой безрукавке поверх синего платья, в фетровых ботиках, – быстрым взглядом окинула Речкалова, сидящего на койке, его босую опухшую ногу:
– Заболел, Коля?
– Нет. – Он принялся натягивать носок, поджимая большой палец, чтоб не вылез из дырки.
– Что тут вчера было, Коля? Чего отец с Марьей не поделили?
Зинаида вот уже два месяца как не жила дома. Говорила, что у подруги, но могла бы и не объяснять, и без того ясно.
– Ну, как всегда, – сказал Речкалов. Он сунул ногу в ботинок. – Ты бы повлияла на отца, чтоб не скандалил.
– Да разве я не говорила? Не просила? – Голос у Зинаиды плаксиво оборвался. – Как еще влиять? Он сам не свой. Лежит, ничего не слышит, только бубнит: «Я те покажу Иоанна». И ругается. Марья тоже могла бы полегче… Пойду. – У двери оглянулась: – Я заварила чай, и сахар есть, попьешь с нами?
– Нет.
– Ну, как хочешь.
Она ушла.
Коптилка выплюнула траурную бахрому копоти, что-то в ней затрещало. Надо бы заменить фитиль – не любил Речкалов беспорядка, – но руки не подымались.
Он сидел, уронив руки на жесткое ребро койки. Боль прибывала толчками. Нет, это толкалось, билось сердце. От постоянных ледяных прикосновений железа он весь промерз, сам стал будто из железа. Только билось, стучало в железные прутья ребер неутоленное сердце.
Но сверх обычной боли одиноких его вечеров была еще одна. Вот что: злые слова, сгоряча сказанные им голодному пацану, теперь отдавались болью.
Посмотрел на ходики – было еще около трех часов времени до комендантского часа. Речкалов еле натянул ботинок, зашнуровал флотским сыромятным ремешком. Хромая, подошел к ходикам, подтянул гирю. Приставил жесткую ладонь к коптилке, задул огонек.
Вечер был морозный и тихий, с темного неба смотрели на Кронштадт редкие звезды. Припадая на ногу, шел Речкалов по безлюдной улице Велещинского. По обе стороны протоптанной дорожки в рост человека стояли снежные стены. Речкалов подумал, что, упади он в такой сугроб, занесет его снегом, и никто не найдет до самой весны. Пока не растает.
Ленинская была пустынна, только по другой ее стороне медленно шел патруль. Мимо забитых досками, заложенных мешками с песком витрин Гостиного двора, мимо старых Татарских рядов шел Речкалов дальше в северную часть города. Строй краснофлотцев – черная змейка на белом фоне улицы – втягивался в один из корпусов Учебного отряда. Мороз хватал резко, жгуче, но Речкалов не то чтобы не чувствовал его, а, будучи постоянно на морозе, притерпелся. Больную ногу он ставил боком, косолапил – так было легче идти.
Вдоль улицы Восстания стояли темные одинаковые корпуса казарм – как рота, поднятая ночью по тревоге. Речкалов направился к Пятой Северной казарме, там было общежитие Морзавода, там раньше жил и он, пока не получил комнату на улице Зосимова. Никто не остановил его при входе. Впотьмах он нащупал ногой ступеньку, поднялся на второй этаж. Это он помнил – что пацаны с его участка жили на втором этаже, но в какой комнате – забыл. Давно не был. В длинном, как зимняя ночь, коридоре гулко отдавались его шаги по каменным плитам.
Он толкнул первую попавшуюся дверь:
– Есть кто живой?
Никто не отозвался. Не ощущалось и ночного духа спящих людей, но – чувствовал Речкалов, что комната не пуста. Зажег спичку. Половина или больше коек пустовали, на остальных лежали, точно, было видно, что лежали люди, укрывшись с головами, но ни одна голова не высунулась, никто не пошевелился. Речкалову стало не по себе. Он вышел, тихо притворив дверь. И сразу услышал голоса и шум, доносившиеся из следующей комнаты. Кто-то закричал истошно. Речкалов рванул дверь.
Опрокидывая стул, пытаясь удержаться судорожными руками, падал навзничь пацан в мятом пиджачке, к нему метнулся другой, с забинтованными пальцами, схватил в охапку, не дал упасть. Между коек стоял парень, только что нанесший удар, еще был сжат кулак, еще не сошло остервенелое выражение с длинного лица. Свет коптилки падал на это лицо, и Речкалов узнал Федотова из мешковской бригады. Ну да, вот и юркий Толстиков, он тянет Федотова за руку и быстро говорит ему что-то. Мятый пиджачок молча вырывался, но забинтованные пальцы держали крепко, ну да, это Агеев, у него руки поморожены. Парень, получивший удар, ожесточенно рвался к Федотову, – теперь Речкалов узнал в нем Мешкова. На худеньком лице застыла гримаса, из рассеченной губы змеилась тонкая струйка крови.
– Тихо! – крикнул Речкалов, встав между ними. – А ну, успокоиться! Мешков, тебе говорю.
Мешков вскинул на мастера ошалелый взгляд, он бурно дышал, разорванная на груди рубаха обнажила выпирающие ключицы.
– Что вы меня держите? – выкрикнул он, и голос его прервался сдержанным рыданием.
Он перестал рваться, поник, его отпустили, и, отворачиваясь от всех, Толя Мешков побрел к своей койке. Повалился лицом к стене.
– Вода есть? – спросил Речкалов.
Никто не ответил, но он сам увидел ведро в углу на табурете. Зачерпнув кружкой, смочил носовой платок и подошел к Мешкову:
– Повернись. Лицо вытру.
Только слабо дернул плечом Мешков. Речкалов по вернул его к себе и прижал мокрый платок к губе и подбородку:
– Держи.
Снова захромал на середину комнаты, покосился на Федотова, уже залезшего под одеяло, спросил:
– Что случилось?
Мальчишки молчали, посматривали на Речкалова с удивлением: откуда свалился? Агеев сказал хмуро:
– Мы, Николай Ефимыч, сами разберемся.
Уходи, дескать. Ну уж нет. Речкалов сел на стул, вытянув больную ногу:
– Давай, Агеев. Говори.
– А чё говорить? – заорал вдруг Агеев, в монгольских его глазках вскипело ожесточение. – Чо тут говорить? – Выкинул руку в сторону Федотова: – На работу плюнул, на всех плюнул, четвертый день лежмя лежит, только харчиться в столовку ходит… Толя к нему и с одного борта зайдет, и с другого… Чё там говорить? Набить ему морду, гаду вшивому!
– Стой, – сказал Речкалов. – Без драки!
Но его голос утонул в мгновенном взрыве выкриков и движений. Надвинулись, разъяренные, Толстикова и кого-то еще отшвырнули в сторону, и уже сорвал Агеев одеяло с Федотова, а тот по-волчьи смотрел, прижавшись к спинке койки, в грязных кальсонах и рваном свитере. Еще миг – и началась бы расправа…
По койкам, чуть не по головам кинулся Речкалов, забыв о больной ноге. Встал перед Агеевым, раскинув руки:
– Назад!
– Вы в наши дела не лезьте, – исподлобья смотрел Агеев.
– Назад, говорю! – Речкалов стоял, как скала. – Самосуда не допущу. – добавил он твердо и скомандовал по-военному: – Разойдись! – И повернулся к Федотову: – Почему на работу не выходишь? – Тот молчал, натягивая на себя одеяло и какое-то тряпье. – Тебя спрашиваю, Федотов. Ну? Ты болен?
– Голодный я! – зло глянул Федотов. – Голодный!
– А мы что, сытые? Что ж, нам всем теперь по койкам и ждать, когда со жратвой станет лучше? А судоремонт как?
– А мне-то что! Сначала накормите, потом работать пойду.
– Во как! – не сразу нашелся Речкалов, что ответить. – Да блокада же, дурья твоя голова! Блокада, понимаешь ты это?
Но это слово, внезапно вошедшее в жизнь и для него исполненное грозного смысла, для Федотова, как видно, ничего не значило. Даже отвечать Федотов не стал. Сунул руку за пазуху, заскреб.
– Ну вот что, – сказал Речкалов, медленно роняя каждое слово. – Закон о прогулах знаешь? Не выйдешь на работу – пойдешь под суд.
– А ты не стращай! – выкрикнул Федотов. – Ну и пойду! В колонии по крайности кормят!
Колотилось в висках у Речкалова, гнев аж глаза застил, никогда раньше с ним, равновесно-спокойным, такого не было. Однако он заставил себя сдержаться.
– Учти, Федотов, я тебя предупредил. – И повернулся к мешковской койке. Койка пустовала. – Мешков где?
– Вышел, – буркнул Агеев, неуклюжими обмотанными пальцами сворачивая тоненькую цигарку.
– Куда вышел?
– Почем я знаю? Пока мы тут шумели, он смылся. Может, в гальюн.
Опять трать спички в черном холоде коридора. Плюнуть бы на этих пацанов. Пусть, и верно, сами в своих говенных делах разбираются, а если что не так – есть законы, пусть по закону все и будет. Что он им дядька? Его, Речкалова, дело – работой руководить, а не разнимать драки. Плюнуть и, пока не наступил комендантский час, пойти домой. Дома есть кусок доски – протопить матушку-времянку и завалиться спать в тепле…
Он шел на острый запах карболки и, дойдя до уборной, окликнул Мешкова. Тот не ответил – не было его тут. Целых две спички извел Речкалов на поиски.
– Толя! – крикнул он.
Опять нет ответа. А ну их ко всем чертям. Припадая на ногу, пошел к лестничной площадке. Есть законы, пусть по закону и будет. Надвинул шапку до бровей, взялся за тесемки завязать уши – и тут услышал всхлип.
– Толя, ты?
Молчание. Речкалов зажег спичку и увидел маленькую фигурку, сидящую на верхней ступеньке лестницы, у перил, – голова опущена к согнутым коленям, глубокой тенью прочерчена ложбинка на узком затылке.
– Почему не отвечаешь?
Мешков поднял голову, в гаснувшем свете успел Речкалов заметить, что лицо у него мокрое от слез. Сердитые слова застряли у Речкалова в горле. Он опустился на холодную ступеньку рядом с Мешковым, обнял его за плечи, как брата. Плечи были костлявые, они вздрогнули под рукой Речкалова.
Ночевать ему пришлось остаться в общежитии: поздно уж было тащиться домой, и нога очень болела. Лег на свободную койку. Мешков свою подушку хотел ему отдать, но Речкалов отказался. Один конец жидкого матраца подвернул валиком под голову, ботинки снял, укрылся пальто. Ладно, сойдет.
Не спится только.
Ну что ему до этих пацанов неприкаянных? С самим бы собой управиться, не свалиться, как Чернышев, у порога квартиры. Им, пацанам, конечно, труднее, чем взрослому человеку: они ведь еще растут в свои шестнадцать-семнадцать, им жиры нужны для питания. Положим, в ихние годы ему, Речкалову, тоже не сытно жилось, приварками не избалован. Странно, как жизнь складывается – вроде бы сама собой. Собирался ее прожить в лесу, обучался лесному хозяйству – а оказался на море. Пустил, можно сказать, всю жизнь по железу… Полагаешь себе одно, а выходит по-другому, и ты только поспевай привыкать к новым местам и новым людям, которые появляются рядом с тобой из своих жизней.
– Ну и дурак будешь, – донеслось из коечного ряда напротив. – Думаешь, в колонии сладко кормят? У меня брательник сидел, так он знаешь, что говорил?..
– А мне все равно, – отвечал угрюмый голос. – Хуже не будет…
Это Толстиков с Федотовым шепчутся.
Не хочет Речкалов слушать их шепот. Умереть хочет Речкалов. Заснуть и не проснуться. Такая боль. Не в ноге, нет, то боль терпимая. Другая стучится боль о железные прутья ребер…
Утро не отличишь от ночи: та же тьма, та же коптилка, зажженная Агеевым от кресала. У них Агеев вместо будильника: всегда просыпается без пяти шесть, до заводского гудка. Задвигались, заговорили. Зевая, потянулись за башмаками. Умываться нечем, нет воды, только для питья немного, а на улицу выскакивать, рожу снегом тереть нет желающих. И так сойдет.
Скорей бы в столовку, к горячему чаю…
– Ребя, а мне снилось, будто я…
– Знаем. Как ты сало наворачиваешь.
– А вот и нет! Снилось, будто я по шпалам иду…
– Да отойди ты! Прямо под носом дает. С пустого брюха, а дает как сытый.
– Ну и что? Лучше так, чем шептуна пускать.
– Кто пускает?
– Ты всю ночь и пускаешь. В противогазе не спасешься.
– Мало ли что ночью. Ночью ж… барыня.
Речкалов кое-как зашнуровал ботинок на опухшей ноге, а наступить на ногу не может. Расходить ее надо! Стиснул зубы, сделал шаг, схватился за спинку кровати. Еще шаг, еще. По́том прошибло. Так доковылял до койки Федотова. Тот не спит, нижнюю челюсть отвалил на полметра, глаза беспокойно бегают.
– Ну что, Федотов? Выходишь на работу?
Не отвечает. Толстиков дергает его одеяло, бубнит:
– Брось, Стропило… хуже будет… давай вставай…
Федотов спускает ноги в штопаных черных носках, нашаривает под койкой ботинки. Дырявый свитер ржавого цвета задирается на спине, обнажив торчащие, как зубья пилы, позвонки.
Речкалов прохромал к столу, постучал костяшками пальцев:
– Внимание!
Бледные лица, запавшие глаза обратились к нему: что еще?
– Хочу предупредить. Если еще кто не станет бригадира слушать…
– Я не бригадир больше! – выкрикнул Мешков.
– Тебя кто снял?
– Сам я себя снял! – Не узнать сейчас в оскалившемся пареньке улыбчивого Толю Мешкова. – Качеств у меня нету, не могу больше и не буду.
– Будешь, – отрезал Речкалов. – А можешь или не можешь, это не тебе решать.
– Ну, вы решайте данный вопрос, – сказал Агеев, нахлобучивая шапку, – а мы пойдем. Нам чай пить надо. Для поддержания сил.
– Погоди, – повысил голос Речкалов. – Иди сюда, Мешков. – Железной хваткой взял его руку и поднял, как у боксера на ринге. – Все видят бригадира Мешкова? Он приказом по цеху поставлен. И если кто не станет выполнять его распоряжений или, тем более, хоть пальцем тронет – такой человек пускай на себя пеняет, ясно?
– Да нам-то ясно, – за всех ответил Агеев, – мы против Мешка ничё не имеем. Вот этому скажите, – ткнул он в Федотова.
Тот, натягивая ватник, сказал:
– А с тобой, Агей, мы еще посчитаемся.
– Ах, напужал! Ах, я весь дрожу! – Агеев потряс согнутыми руками, изображая испуг.
Он вышел последним и запер дверь на ключ.
– Кто тут живет в соседней комнате? – спросил Речкалов.
– Да там не поймешь, не то с механического, не то с этого… ну, не знаю, – глухо прозвучал в темноте голос Агеева.
– Их в стационар, что ли, должны забрать, полужмуриков, да вот не забирают, – сказал Мешков.
Речкалов приоткрыл дверь, зажег спичку. Опять, как прошлым вечером, обдало холодком жути при виде неподвижных тел на койках, укрывшихся с головами. Затворив дверь, он заковылял по темному коридору к лестнице.
– Вы бы к доктору пошли, – сказал Мешков, когда они вышли в синий ледяной холод раннего утра. – Может, перелом, а вы хуже сделаете.
Мучительно хромая, шел Речкалов по хрустящему снегу, подсыпавшему за ночь. Шел по длинной улице Восстания и думал, что, верно, надо в санчасть зайти, сказать про тех, полужмуриков… и про мальчишек, чтоб их как-то помыть, одежку прожарить… ну и ногу забинтовать, что ли…
Козырев был человеком не робкого десятка. Но здесь, перед дверью чернышевской квартиры, сковала его непривычная робость. Поднимет руку постучать – и опустит. Поднимет и опустит. Если б знать, что Надя дома одна… А то ведь ее мама, незнакомая и, по Надиным словам, строгая Александра Ивановна… Что он ей скажет, как объяснит свой приход? Как в старых книгах – «Я люблю вашу дочь и прошу ее руки»? Смешно. То есть не то чтобы смешно, а… старомодно… Но по сути – хорошо и красиво. Люблю и прошу руки…
Но он-то не для того сюда пришел, чтобы просить руки. А для чего? Ну, капитан-лейтенант Козырев, что тебя привело в этот холодный подъезд с подслеповатым окном на лестнице? Да какого дьявола, капитан-лейтенант Козырев? У тебя судоремонт, у тебя война на весь обозримый кусок жизни. Твой корабль, твое оружие, твоя боевая задача. Какого дьявола ты торчишь в этом жалком подъезде? Сбеги по лестнице в темнеющее пространство вечера. Замкнись в железной коробке корабля с ее стуками, шорохами и голосами, с вечерним уютом кают-компании, с шахматами на высадку с Иноземцевым и Слюсарем. Ну, беги!
Он поднимает руку и стучит в дверь. Прислушивается. Ни шагов, ни голоса. Стучит еще, громче. Тишина. Может, спят? А может, на работе? На Морзаводе и по воскресеньям работают в каких-то цехах. Ну, еще разок. Не отвечают. Оконце в подъезде уже затянуло тусклой синевой. Ладно, будем считать, что не застал. Оно и к лучшему. Время войны – не время любви.
Любви? Вот какое слово пришло вдруг в голову…
Да какая любовь, это ведь так – накручено много вокруг абстрактного понятия. Просто взаимное тяготение полов. Инстинкт. Ну, может, не совсем так. Была все-таки Ольга, и было счастье, которого хватило бы – могло бы хватить – на всю жизнь. А хватило всего на неполный год – с мая до марта… После того как Ольга сказала, что им надо расстаться, он, Козырев, решительно покончил со свиданиями, признаниями, страданиями – со всей этой чертовой лирикой, не нужной флотскому командиру. Толь ко эпизоды – больше ничего. Эпизоды, как с пятигорской казачкой…
Уже повертывается Козырев уходить, как вдруг снизу доносятся шаркающие шаги. Это Надя идет по лестнице – завернутая в платок, в валенках, с тощей охапкой дров в руках. Поднявшись, она видит Козырева – глаза ее расширяются, дрова падают из рук.
– Здравствуй, Надя.
– Зачем вы пришли? – шепчет она, глядя со страхом.
Он вглядывается в ее лицо, размытое вечером:
– Когда ты перестала приходить, я подумал: вот и хорошо, вот и конец… Ничего не получается, Надя… Люблю тебя.
Она слабо охнула, попятилась к двери. Козырев шагнул к ней, споткнулся о рассыпанные дрова, нагнулся, стал подбирать.
– Дайте дрова, Андрей Константинович, – говорит Надя, – и… и уходите…
– Нет. Отвори дверь.
Дверь проскрипела старыми петлями. Козырев вслед за Надей входит в темный коридор, потом в комнату. Останавливается. Удары кресала, сыплются искры – это Надя, невидимая в темноте, пытается высечь огня.
– Погоди, у меня спички.
Козырев со стуком опускает дрова на пол. Вспыхивает огонек.
– Здесь на столе коптилка, – говорит Надя.
Теперь, освещенные язычком коптилки, они стоят друг против друга в холодной комнате.
– Я искал тебя на заводе, – говорит Козырев. – В отделе сказали, что ты перешла в электроцех.
– Перешла. Я теперь электрообмотчица. Рабочая карточка теперь у меня. Надо камелек разжечь. – Она наклоняется к печке, открывает дверцу. – Мама скоро придет с дневной смены…
– Погоди, Надя. Ты слышала, что я сказал?
Она не отвечает. Козырев подходит, берет ее за руку, и она поднимает на него встревоженные глаза:
– Вы, Андрей Константинович, выдумали что-то… Посмотрите, какая я… на человека не похожа, один нос из платка торчит…
Козырев привлекает ее к себе:
– Люблю тебя.
– Не надо, Андрей Константинович… За доброту вашу спасибо…
– Люблю. – Он целует ее.
– Не надо, не надо, не надо, Андрей… Ох! – Неуверенным движением Надя поднимает руки ему на плечи. – Неужели я еще живая?..
Держался старший краснофлотец Тюриков хорошо, слабость свою, валившую с ног, волей перебарывал. Был он, дитя голодных времен, не силен и не крепок сложением, а натурой – порывист и взрывчат. Эта-то взрывчатость и рвалась у него изнутри, сопротивлялась болезни. Цинга ломилась в поясницу, скручивала ноги и руки, метила красной сыпью. И оттого Тюриков торопился, сильно жал на ремонт своего, левого двигателя и дожал-таки, опередил вечного соперника – Носаля, Степана-правого. Первым он, Тюриков, закончил ремонт и поставил дизель под нагрузку.
А потом напряжение отпустило его, и Степан-левый слег. Уманский отпаивал Тюрикова хвойным настоем, подкармливал, втихую отдавая ему часть своего доппайкового масла. Цинга, однако, крепко прихватила Степана-левого, и пришлось сдать его в госпиталь.
Сырым ветреным утром повел Уманский Тюрикова через территорию Морзавода в город. Иноземцев тоже отправился с ними. Заодно собирался он в штаб отряда заглянуть, к флагмеху – в слабой надежде выпросить поршневых колец. Беда была с этими кольцами, многие повыкрошились и требовали замены, а запасных на корабле – в обрез.
Степан-левый шел трудно, ноги плохо двигались. Уманский держал его под руку, хоть он и уклонялся от поддержки, стеснялся.
– Не надо, товарищ военфельдшер, – гнусавил простуженным голосом. – Я сам могу…
– Меньше разговаривай, – посоветовал Уманский. – Гнилой ветер глотать.
А ведь скоро весна (подумал Иноземцев), начало марта уже. Неужели кончится эта зима? Так и не удалось мне вырваться в Питер…
– Просьба есть одна, – продолжал меж тем Тюриков. – Если письма будут приходить, так, может, кто занесет? Чтоб не пропадали…
– Да не беспокойся, – отвечал Уманский, – не пропадут твои письма.
Тюриков с осени не получал писем из дому, из деревни под Порховом Псковской области. По ту сторону фронта осталась его деревня на тихой речушке Шелонь. Но шел в Кронштадт поток писем из тыла – незнакомые девушки писали дорогим морякам-балтийцам, чтоб крепче били врага, – и на те письма, что попадали на «Гюйс», отвечал Тюриков. Не на все, конечно, – на часть писем слали ответ и другие бойцы. Но писали они не аккуратно, можно сказать – отписывались. А Тюриков отвечал незнакомым девушкам длинно, подробно, со вкусом. И пошла у него такая переписка, что корабельный почтальон стал со Степана-левого требовать то табаку, то компоту для подкрепления сил, положенных на таскание писем.
Еле тащился Тюриков, с трудом передвигая по скользким плитам улицы Аммермана распухшие ноги. А про девок своих помнил и беспокоился, чтоб, не дай бог, не остались они, бедняжки, без его писем.
– Одна, – говорил, – у меня осталась тетрадка. Не знаю, что и делать. В госпитале-то бумаги не дадут…
– Что ж вам целой тетради не хватит? – спросил Иноземцев. – Или долго лежать собираетесь в госпитале?
– Не, товарищ лейтенант, не в том дело. У меня, быват, одно письмо полтетради съедат.
– Писатель, – качнул головой Уманский.
На углу Интернациональной их остановил патруль. Строгости пошли той зимой в Кронштадте: ходили патрули, проверяли, чтоб никто не шлялся по улицам без дела. И надо же, сам помощник коменданта остановил их, долговязый рябоватый капитан по кличке Рашпиль. Долго читал документ – направление Тюрикова в госпиталь, – потом потребовал у командиров удостоверения личности.
– Два командира одного краснофлотца ведут, – сказал жестким комендантским голосом. – Военфельдшер – понятно. А вы, инженер-лейтенант, зачем идете?
– Старший краснофлотец Тюриков – мой подчиненный, – ответил Иноземцев.
– Ну и что? Военфельдшер отведет. А вам придется пройти в комендатуру.
– Товарищ капитан! – взмолился Иноземцев. – Я в госпиталь просто по дороге. Мне надо в ОВР к флагмеху отряда!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.