Электронная библиотека » Генри Миллер » » онлайн чтение - страница 21


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 17:50


Автор книги: Генри Миллер


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Скоро обмен письмами приобрел удручающую регулярность. С каждым очередным письмом его положение оказывалось все хуже. Разумеется, в Швейцарии не особенно разбежишься на те небольшие деньги, которые мы ему отправляли. Хозяйка постоянно грозила вышвырнуть его на улицу, здоровье пошатнулось, в комнате невыносимый холод, питается он плохо, никакой работы найти невозможно, а к тому же – в Швейцарии милостыни не попросишь!

Посылать ему больше мы не могли. Таких денег у нас просто не было. Что делать? Я вновь и вновь обдумывал сложившуюся ситуацию. Казалось, выхода нет.

Тем временем письма продолжали сыпаться одно за другим, всегда на отличной бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, с мольбами, все более и более отчаянными. Если я не приму решительных мер, ему конец. Это он дал понять совершенно ясно.

И вот мне показалось, что у меня возникла блестящая идея. Просто гениальная, никак не меньше. Она заключалась в том, чтобы предложить ему переехать жить к нам, делить с нами стол и кров, считать наш дом своим до конца своих дней. Решение было столь простое, что я удивлялся, почему не додумался до этого раньше.

Несколько дней я держал свою идею при себе, прежде чем поделиться с женой. Я знал: потребуются уговоры, чтобы убедить ее в необходимости такого шага. Не то чтобы ей не хватало благородного великодушия, просто я знал, что Морикан не из тех людей, жизнь с которым прибавляет веселья. Это было все равно что позвать птицу Меланхолии сесть тебе на плечо.

– И где ты его устроишь? – были ее первые слова, когда я в конце концов набрался храбрости поговорить с ней.

В доме была всего одна комната, служившая вместе и гостиной, и столовой, и спальней, да крохотная пристройка, где спала маленькая Вэл.

– Уступлю ему свою мастерскую, – ответил я.

Это была отдельная комнатенка, ненамного больше той, что занимала Вэл. Наверху было холодное помещение, частично переделанное в рабочую комнату. Его я думал использовать для себя.

Затем последовал вопрос вопросов:

– Где ты возьмешь денег ему на билет?

– Над этим придется подумать, – сказал я. – Главное, готова ли ты рискнуть?

Несколько дней мы обсуждали вопрос со всех сторон. Ее мучили дурные предчувствия. Она умоляла меня оставить мысль пригласить к нам Морикана.

– Уверена, ты еще пожалеешь об этом, – брюзжала она.

Одного она не могла понять: почему я считал своим долгом взваливать на себя такую ответственность за человека, который никогда по-настоящему не был мне близким другом.

– Будь это Перле, – говорила она, – тогда другое дело; он что-то для тебя значит. Или твой русский друг, Евгений. А Морикан? Чем ты ему обязан?

Последние ее слова задели меня. Чем я обязан Морикану? Ничем. И в то же время всем. Кто вложил мне в руки «Серафиту»?

Я было попытался объяснить ей это. Но скоро бросил. Увидел, насколько это абсурдно – пытаться доказывать подобные вещи. Всего лишь книга! Надо быть сумасшедшим, чтобы приводить подобный довод.

Разумеется, у меня были и другие причины. Но мне почему-то обязательно нужно было, чтобы моей защитницей выступала «Серафита». Почему? Я попытался понять причину. Наконец мне стало стыдно за себя. Почему я должен оправдываться? Искать предлоги? Ведь человек голодал. Был болен. Сидел без гроша. Дошел до ручки. Разве это не достаточная причина? Не сомневаюсь, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я знал его. Война ничего не изменила; она лишь сделала его положение еще безнадежней. К чему вся эта казуистика: был ли он близким другом или просто другом? Даже если бы он был чужим человеком, одного того, что он целиком полагался на мое милосердие, было достаточно. Утопающего спасают, а не смотрят, как он идет ко дну.

– Я просто должен это сделать! – воскликнул я. – Не знаю как, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – И чтобы смягчить ее, добавил: – Может, ему еще не понравится моя идея.

– Не беспокойся, – бросила она, – он ухватится за соломинку.

Итак, я написал Морикану и объяснил наше положение. Я даже нарисовал план дома, не скрыв размеры комнаты, предназначавшейся для него, и то, что в ней нет печки и что до города от нас далеко. «Возможно, вам у нас покажется очень скучно, – писал я. – Не с кем поговорить, кроме нас, некуда пойти: ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра – сорок миль. Но, по крайней мере, вам больше не придется заботиться о пище и крове». В заключение я написал, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет заниматься чем душе угодно, больше того, может вообще ничего не делать до конца своих дней, если таково его желание.

Он ответил незамедлительно, написав, что в восторге от моего предложения, называя меня святым и спасителем и так далее в том же роде.

Следующие несколько месяцев были потрачены на то, чтобы собрать необходимые средства. Я занимал где мог, перевел на его счет те ничтожные франки, что у меня были, брал под будущие гонорары и наконец утряс необходимые формальности, чтобы он мог самолетом вылететь из Швейцарии в Англию, там, смотря по обстановке, сесть на «Куин Мэри» или «Елизавету», доплыть до Нью-Йорка и, снова самолетом, добраться из Нью-Йорка до Сан-Франциско, где я встречу его.

Все эти несколько месяцев, пока мы занимали и скребли по сусекам, я ухитрялся следить, чтобы он ни в чем не нуждался. Ему необходимо было подкормиться, иначе у меня на руках оказался бы инвалид. Лишь одну проблему мне не удалось толком устранить, а именно оплатить его задолженность по квартирной плате. Лучшее, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это написать его хозяйке и пообещать погасить долг при первой возможности. Я дал ей в том слово чести.

Перед самым отъездом он прислал мне последнее письмо. Мол, я могу не беспокоиться, с хозяйкой он все уладил. Чтобы она не волновалась о деньгах, писал он, пришлось, хоть и через силу, поиметь ее. Конечно, он выразился более изысканно. Но дал понять, что, как ни было ему противно, свой долг он вернул.

За несколько дней до Рождества он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку моя машина сломалась, я попросил своего друга Лилика (Шаца) встретить его и отвезти к себе домой в Беркли, пока я не смогу забрать его.

Едва сойдя на землю, Морикан услышал, как выкликают его имя: «Monsieur Moricand! Monsieur Moricand! Attention!»[121]121
  Месье Морикан! Месье Морикан! Внимание! (фр.)


[Закрыть]
Он застыл на месте, слушая с раскрытым ртом, как над летным полем раздается красивое контральто, которое обращается к нему на прекрасном французском языке, предлагая пройти в «Справочный стол», где его ожидают.

Он был ошарашен. Какая страна! Какое обслуживание! На мгновение он почувствовал себя монархом.

У «Справочного стола» его ждал Лилик, который проинструктировал сидевшую там девицу. Лилик помчал его к себе, накормил как следует, просидел с ним до рассвета, усердно потчуя лучшим шотландским виски, которое мог купить. И в завершение подарил ему свой пейзаж Биг-Сура, где он выглядит сущим раем, каков он и есть в действительности. Совершенно счастливым Конрад Морикан отправился наконец на боковую.

В некотором смысле все получилось даже лучше, чем если бы я встретил его сам.

Когда, спустя несколько дней, я понял, что собственными силами мне до Сан-Франциско не добраться, я позвонил Лилику и попросил привезти Морикана.

Они появились на другой день около восьми вечера.

Я до того перенервничал, пока они добирались, что, открыв дверь и увидя, как он спускается по ступенькам в сад, буквально оцепенел. (К тому же Козерог редко вот так сразу выказывает обуревающие его чувства.)

По Морикану было заметно, что он взволнован. Когда мы оторвались друг от друга, я увидел две крупные слезы, катившиеся по его щекам. Он наконец-то был «дома». В безопасности, в целости и сохранности.

Крохотная мастерская, которую я приспособил для того, чтобы он мог в ней спать и работать, была вдвое меньше его номера под крышей в «Отель Модиаль». Как раз чтобы поместились раскладушка, письменный стол и шифоньер. Когда были зажжены обе масляные лампы, в ней стало светло как днем. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее восхитительной.

Я не мог не обратить внимание на то, как быстро он в ней освоился, с привычной аккуратностью и любовью к порядку разложив свои вещи. Я лишь на несколько минут оставил его одного, чтобы дать ему возможность распаковать чемоданы и прочесть перед сном «Аве Мария». Вернувшись пожелать ему доброй ночи, я увидел, что на письменном столе царит порядок, как в былые времена, – стопка бумаги наклонно стоит в треугольной подставке, большой блокнот промокательной бумаги раскрыт, рядом с ним – чернильница и перо, набор карандашей, все остро отточены. На туалетном столике с зеркалом разложены расческа и щетка, маникюрные ножницы и пилка для ногтей, дорожные часы, платяная щетка и пара небольших фотографий в рамках. Он уже развесил по стенам несколько флажков и вымпелов, словно какой-нибудь школьник. Единственное, чего не хватало для полноты картины, – это его натального гороскопа.

Я попытался было объяснить, как работает «лампа Аладдина», но для него эта наука оказалась слишком сложной, чтобы усвоить ее с первого раза. Вместо лампы он зажег две свечи. Принеся извинения за тесноту комнаты, где ему придется жить, в шутку назвав ее уютным маленьким склепом, я пожелал ему покойной ночи. Он вышел со мной на улицу, чтобы полюбоваться на звезды и подышать чистым, благоуханным ночным воздухом, уверяя, что будет прекрасно себя чувствовать в своей келье.

Когда наутро я пошел позвать его к завтраку, он уже был полностью одет и стоял на верхней площадке лестницы, любуясь видом на море. Низкое солнце сияло в небе, воздух был невероятно чист и свеж, температура – как в конце весны. Казалось, он заворожен необъятным простором Тихого океана, далекой линией горизонта, такой отчетливой и ясной, всей этой сияющей синевой. В небе появился гриф, медленно проплыл над домом и шарахнулся в сторону. Похоже, увиденное ошеломило его. Неожиданно до Морикана дошло, как тепло на улице.

– Боже мой! – удивился он. – И это чуть ли не первого января! С’est un vrai paradise,[122]122
  Сущий рай (фр.).


[Закрыть]
– бормотал он, спускаясь по ступенькам.

После завтрака он показал мне, как подводить стрелки и заводить часы, которые привез мне в подарок. Часы были фамильные – последнее, что у него осталось, объяснил он. Они принадлежали его семье на протяжении нескольких поколений. Каждую четверть часа раздавался бой. Очень нежный, мелодичный. Он с крайней осторожностью вертел их в руках, бесконечно долго объясняя устройство их сложного механизма. Он даже озаботился поисками часовщика в Сан-Франциско, такого, который заслуживал бы доверия и которому я мог бы поручить их ремонт, если бы с ними что случилось.

Я постарался выразить ему свою признательность за дивный подарок, но в глубине души почему-то был не рад проклятым часам. У нас не было ни единой вещи, которой бы я особенно дорожил. Теперь на меня свалилось это чудо, которое требовало заботы и внимания. «Лишняя обуза!» – сказал я себе. Вслух же предложил ему самому смотреть за часами, регулировать их, заводить, смазывать и так далее. «Для вас это привычное дело», – убеждал я. А сам думал, сколько времени понадобится малышке Вэл – ей было только немногим больше двух – начать их крутить, чтобы послушать музыкальный звон.

К моему удивлению, жене он не показался слишком уж мрачным, слишком уж меланхоличным, слишком уж старым и поношенным не по годам. Напротив, она сказала, что в нем много шарма – и savoir-fair.[123]123
  Сноровка (фр.).


[Закрыть]
На нее, пожалуй, произвели впечатление его аккуратность и изысканность. «Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта». Что правда, то правда, у него были сильные кисти с плоскими пальцами и ухоженными, всегда отполированными ногтями.

– Вы захватили с собой что-нибудь из старой одежды? – спросил я. В темной пиджачной паре у него был слишком городской вид.

Оказалось, что старого у него ничего нет. Или лучше сказать, это была все та же добротная одежда, которую не назовешь ни новой, ни старой. Я заметил, что он разглядывает меня со сдержанным любопытством. Костюмов я больше не признавал. Ходил в вельветовых штанах, дырявом свитере, поношенной куртке с чужого плеча и в кедах. Широкополая шляпа – последняя из приобретенных – проветривалась сквозь многочисленные дыры над лентой.

– Здесь одежда не нужна, – заметил я. – Можно ходить голышом, если вздумается.

– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![124]124
  Что за жизнь! Невероятно! (фр.)


[Закрыть]

Позже, тем же утром, во время бритья, он спросил, не найдется ли у меня немножко талька.

– Конечно найдется, – ответил я и протянул баночку талька, которым пользовался, и тут же услышал:

– А «Ярдли» у вас, случаем, нет?

– Нет, – ответил я, – а что такое?

Он улыбнулся странной, полудевичьей, полувиноватой улыбкой.

– Не могу пользоваться никаким другим тальком, кроме как от «Ярдли». Может, поищете для меня, когда снова поедете в город, хорошо?

Словно земля вдруг разверзлась у меня под ногами. Только взгляните на него: живой и здоровый, впереди безоблачная жизнь до конца дней в этом «сущем раю», и пожалуйста, – подайте ему тальк непременно от «Ярдли»! В тот момент я должен был послушаться своего внутреннего голоса и сказать: «Вали отсюда! Убирайся назад в свое чистилище!»

Случай пустяковый, и, будь это кто другой, а не Морикан, я тут же забыл бы о нем, принял за каприз, причуду, болезненную чувствительность, за все, что угодно, только не за зловещее предзнаменование. Но я в тот момент понял, что жена была права, понял, что совершил непоправимую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, от которой Анаис постаралась избавиться. Я увидел испорченного ребенка, человека, в жизни палец о палец не ударившего, чтобы найти какую-нибудь работу, нищеброда, слишком гордого, чтобы открыто просить милостыню, но не считающего зазорным вытягивать из друга все до последней капли. Я все понял, все почувствовал и предвидел, чем это кончится.

Я каждый день старался показать ему какую-нибудь новую особенность этого края. Тут были серные источники, которые он назвал замечательными – лучше, чем европейские курорты с минеральными водами, благодаря их природной естественности, первобытности, нетронутости цивилизацией. Тут были подступавшие к самому дому «девственные леса», куда он вскоре сам без меня стал захаживать, очарованный секвойями, земляничными деревьями, полевыми цветами и пышным папоротником. А еще больше очарованный тем, что он называл «запущенностью», поскольку в Европе нет лесов, которые выглядели бы такими дикими, как наши американские. Он не мог взять в толк, почему никто не собирает сушняк, сучья и стволы, кучи которого громоздились по обе стороны от тропы. Столько дров пропадает зря! Столько строительного материала валяется, и никому он не нужен, никто им не воспользуется, когда в Европе люди ютятся в жалких комнатушках без отопления. «Что за страна! – восклицал он. – Богатая, изобильная. Неудивительно, что американцы так щедры и великодушны».

Жена у меня неплохо готовила. Скажу больше, она готовила замечательно. На столе всегда было вдоволь еды и вина, чтобы промочить глотку. Калифорнийского, естественно, но он считал, что это превосходное вино, даже лучше французского vin rouge ordinaire.[125]125
  Красное столовое (фр.).


[Закрыть]
Лишь к одному ему трудно было привыкнуть – к отсутствию супа при каждой трапезе. Ему также недоставало того разнообразия блюд, какое принято во Франции. Он с трудом приспосабливался к американскому обычаю легко закусывать в середине дня. Во Франции полдень – время обеда. Мы же обедали вечером. Тем не менее сыры были недурны, салаты им не уступали, и остальное было на уровне, хотя он предпочел бы l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо оливкового, которому мы, большие его любители, отдавали щедрую дань. Он был рад, что мы в огромных количествах употребляли чеснок. Что же до bifteks,[126]126
  Бифштексы (фр.).


[Закрыть]
то таких он в Европе не едал. Время от времени мы раздобывали для него немного коньяку, просто чтобы он почувствовал себя почти как дома.

Но больше всего он страдал от нашего американского табака. Особенно отвратительны были сигареты. Нельзя ли достать «Голуаз», может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я предположил, что наверняка можно, но обойдутся они недешево. Не попробует ли он из американских что получше? (Тем временем, ничего не говоря ему, я слезно просил друзей, живших в больших городах, раздобыть каких-нибудь французских сигарет.) Тонкие сигарки показались ему вполне сносными. Вкусом они напоминали другие, которые ему нравились даже больше, – манильские. В следующий раз оказавшись в городе, я нашел для него «Стоджи», итальянские дешевые сигары. Подфартило! Боже правый! То ли еще будет, подумал я.

Осталось разрешить последнюю проблему – с писчей бумагой. Ему, настаивал он, необходима бумага определенного формата. Он продемонстрировал лист из тех, что привез с собой из Европы. Я прихватил образец с собой в город, чтобы поискать что-то подобное. Не нашел, к несчастью. Формат был необычный, которым, очевидно, никто не пользовался. Он не мог поверить, что такое возможно. Америка производит все, и с избытком. Странно, что невозможно отыскать обыкновенную бумагу. Он был вне себя. Щелкая по листу ногтем, восклицал:

– В Европе везде полно такой бумаги, именно такого формата. А в Америке, где есть все, что угодно, ее не сыщешь. С’est emmerdant![127]127
  Полный бред! (фр.)


[Закрыть]

Говоря откровенно, я тоже начал звереть от всей этой дерьмовой истории. Что он мог такого писать, что ему требовалась бумага непременно такого формата и никакого другого? Я раздобыл ему и тальк от «Ярдли», и «Голуаз», и одеколон, и пемзовый, слегка ароматизированный порошок (чистить зубы), а теперь он отравлял мне жизнь этой своей бумагой.

– Не хотите на минутку выйти наружу? – попросил я. Попросил сдержанно, ласково, мягко. – Взгляните туда… взгляните на океан! Взгляните на небо! – Я показал на распустившиеся цветы. Колибри, стрекоча всеми своими моторчиками, зависла в воздухе, словно собираясь опуститься на розовый куст рядом с нами. – Regardez-moi çа![128]128
  Послушайте-ка меня! (фр.)


[Закрыть]
– воскликнул я. Выдержал соответствующую паузу и очень спокойно сказал: – Когда у человека есть все это, разве не может он писать на какой угодно бумаге, хоть на туалетной, если это необходимо?

Это произвело впечатление.

– Mon vieux, надеюсь, вы не считаете, что я слишком привередлив…

– Именно что считаю, – сказал я.

– Вы должны простить меня. Очень сожалею. Я так вам признателен за все, что вы для меня сделали.

– Дорогой мой Морикан, я не требую от вас признательности, достаточно немного практичности. – (Я хотел сказать «здравого смысла», но не мог с ходу сообразить, как это будет по-французски.) – Даже если мы совсем останемся без бумаги, надеюсь, вы будете счастливы. Вы теперь свободный человек, понимаете вы это? Почему, черт побери, вы хотите иметь больше, чем я имею! Вот что, давайте не будем портить все это, – я широким жестом обвел небо, океан, птиц небесных и зеленые горы, – не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей подобной ерунде. О чем нам следовало бы говорить – так это о Боге.

Морикан приуныл. Мне тут же захотелось попросить у него прощения, но я этого не сделал. Вместо этого я направился к лесу. В прохладной его глубине сел у озерца и устроил себе, как говорят французы, examen de conscience.[129]129
  Проверка на совесть (фр.).


[Закрыть]
Попытался перевернуть картинку, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Сознаюсь, это у меня не очень-то получилось. Почему-то я просто не смог влезть в его шкуру.

– Если б меня звали Морикан, – тихо сказал я себе, – я бы давно удавился.

В одном отношении он был идеальным гостем – бо́льшую часть дня его не было видно. Почти весь день, кроме перерывов на еду, он находился у себя в комнате, читал, писал, может, еще и медитировал. Я работал в мастерской прямо над ним. Первое время длинные пулеметные очереди моей пишущей машинки досаждали ему. Но постепенно он привык к ним и даже находил, что они, по его словам, стимулируют работу мысли. Во время ланча и обеда он позволял себе расслабиться. Столько времени проводя наедине с самим собой, он не упускал возможности втянуть нас в разговор. А он был из тех говорунов, которые не отцепятся, стоит им заполучить вас. Если это был ланч, я часто без церемоний вставал из-за стола и уходил к себе, предоставляя ему занимать беседой мою жену. Время – единственное, что я ценю. Если уж тратить его, то я предпочту вздремнуть, чем слушать моего друга Морикана.

Другое дело – в обед. Тогда трудно было сыскать оправдание, чтобы покидать эти посиделки когда захочется. Как было бы приятно полистать после обеда книгу, поскольку днем не было времени на чтение, но мне ни разу не удалось этого сделать. Сев обедать, мы не выходили из-за стола, покуда Морикан был в состоянии говорить. Разумеется, все наши разговоры велись по-французски. Морикан собрался было заняться английским, но сдался после первых же попыток. Не «симпатичный» оказался язык. Даже хуже немецкого, так он считал. На счастье, жена немного говорила по-французски, а понимала еще лучше, хотя и недостаточно для того, чтобы успевать за человеком, наделенным ораторским талантом, как Морикан. Я и сам порой не понимал его. То и дело приходилось останавливать этот поток красноречия, чтобы попросить его повторить только что сказанное, но более простым языком, и уж затем переводить жене. Иногда я забывался и начинал говорить по-английски, пока его озадаченный, само собой, взгляд не заставлял меня смолкнуть. Переводя эти свои тирады на французский, я обливался потом, как гриппозный больной под двумя одеялами. Если, как это часто бывало, мне приходилось что-то объяснять жене по-английски, он делал вид, что все понимает. Она делала то же самое, когда Морикан по-французски обращался ко мне. Так что часто случалось, что мы все трое говорили о разных вещах, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда нужно сказать «нет», и так далее, пока непонимание не достигало такой степени, что мы дружно всплескивали руками. И начинали заново, восстанавливая фразу за фразой, мысль за мыслью, словно старательно связывали порванную нить.

Тем не менее и несмотря на все провалы, нам удавалось прекрасно понимать друг друга. Обычно мы не успевали следить за ним только во время долгого, чересчур цветистого монолога. Но даже тогда, потерявшись в хитросплетениях бесконечной истории или в многословных объяснениях какого-нибудь герменевтического постулата, мы испытывали удовольствие, просто слушая его. Иногда я намеренно ослаблял внимание и не пытался понять, о чем он говорит, просто наслаждаясь музыкой его речи. Когда он был в ударе, это был человек-оркестр.

В такие моменты ему было все равно, о чем говорить, – о еде, одежде, ритуалах, египетских пирамидах, Гермесе Трисмегисте или элевсинских мистериях. Любая тема была для него лишь поводом продемонстрировать свою виртуозность. Обожая говорить о таинственном и сложном, он тем не менее оставался ясен и убедителен. Он обладал женским чутьем на все утонченное, всегда мог дать вам точно почувствовать тембр, намек, нюанс, аромат, вкус. Был вкрадчив, мечтателен и медоточив, как подлинный чародей. И мог придать своему голосу вибрирующую глубину, сравнимую с послезвучием гонга, длящимся в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, к примеру, говорил об Одилоне Редоне, его речь обогащалась благоуханными красками, изысканными и таинственными созвучиями, алхимическими химерами и фантазиями, меланхоличными размышлениями и духовными эссенциями, слишком бесплотными, чтобы слова могли запечатлеть их, но на которые они могли намекнуть, навести, когда складывались в осязаемые узоры. В его игре голосом было нечто от игры на фисгармонии. Он уводил в некую межмирную область, место слияния, скажем так, божественных и земных струй, где форма и дух образовывали взаимопроникающее единство, которого можно достичь лишь посредством музыки. Жесты, сопровождавшие эту музыку, были скудны и стереотипны, по большей части то были ужимки – зловещие, до пошлости точные, дьявольские, когда задействовались губы, и мучительные, трогательные, душераздирающие, когда в них участвовали глаза. Заставлявшие содрогаться, когда он двигал кожей черепа. Все остальное – его, можно сказать, тело – обычно оставалось неподвижно, разве что иногда он легко постукивал или барабанил пальцами по столу. Казалось, что даже его интеллект был сосредоточен в центре акустического корпуса, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, а в некой срединной сфере, сообщавшейся с эмпиреями, откуда он черпал свои образы.

Рассеянно разглядывая его в одно из тех мимолетных мгновений, когда я ловил себя на том, что блуждаю среди камышовых зарослей собственных фантазий, я осознавал, что наблюдаю, словно в телескоп, за ним, за его обликом, меняющимся, движущимся, подобно быстро плывущим облакам: вот он скорбный мудрец, вот сивилла, вот великий владыка Вселенной, вот алхимик, вот звездочет, вот маг. Иногда он походил на египтянина, иногда на монгола, иногда на ирокеза или индейца из племени могикан, иногда на халдея, иногда на этруска. А то на ум приходили вполне конкретные исторические фигуры, в которые, казалось, он на мгновение воплощался или с которыми имел некое сходство. А именно: Монтесума, Ирод, Навуходоносор, Птолемей, Валтасар, Юстиниан, Солон. Говорящие имена, разоблачительные в некотором смысле. Сколь ни разнородна такая смесь, по сути она дает представление об определенных чертах его натуры, которая обычно ускользала от всяких ассоциаций. Это был сплав, и к тому же весьма странный. Не бронза, не латунь, не электрон. Скорее, какое-то не имеющее названия дисперсное соединение, каким нам представляется тело, ставшее добычей редкой болезни.

Откуда-то из самой глубины всплывал образ, который определился еще в отрочестве и от которого ему не суждено было избавиться, образ «Мрачного Гэса». Когда он показал мне свою фотографию, на которой ему было лет пятнадцать-шестнадцать, я был потрясен. Это была почти точная копия моего друга детства, Гэса Шмельцера, над которым я всячески издевался из-за его мрачной и тоскливой, вечно мрачной и тоскливой физиономии. Уже в том возрасте – может, и раньше, кто знает? – душа Морикана несла в себе все те модальности, что определяются такими понятиями, как лунный, сатурнический и могильный. Уже тогда в нем можно было почувствовать мумию, в которую превратится плоть. Можно было увидеть птицу зловещего предзнаменования, примостившуюся у него на левом плече. Ощутить лунный свет, менявший его кровь, повышавший чувствительность сетчатки, окрашивавший кожу нездоровой бледностью тюремного сидельца, наркомана, обитателя недоступных планет. Если ты хорошо его знал, то даже мог мысленно представить себе тоненькие усики антенн, которыми он, в общем, очень гордился и на которые возлагал надежду, обременительную для, так сказать, мускулатуры его интуиции. Мне не трудно пойти и дальше – почему нет? – и сказать, что, заглядывая в глубину его глаз, мрачных глаз человекоподобной обезьяны, я мог увидеть череп внутри черепа, бесконечный, ноздреватый склон Голгофы, озаренный бесстрастным, холодным, смертоносным светом Вселенной, недоступным воображению даже самого дерзкого ученого фантазера.

Он знал толк в искусстве реанимации. Прикасаясь к чему-то, что отдавало смертью, он оживал. Все мертвое тянулось к нему из могилы. Ему достаточно было взмахнуть волшебной палочкой, чтобы сотворить подобие жизни. Но, как во всяком колдовстве, даже самом поэтическом, конец был всегда один: прах и пепел. Для Морикана прошлое редко когда было живым; это был морг, который в лучшем случае напоминал музей. Даже его описание живых людей было не более чем каталогом музейных экспонатов. И то, что есть, и то, что было, вызывало у него равный энтузиазм. Время было материалом, с которым он работал. Бессмертным материалом, который не имеет отношения к жизни.

Существует мнение, что Козероги прекрасно ладят между собой, возможно, потому, что у них так много общего. Я же считаю, что между этими земными созданиями больше различий, что им трудней понимать друг друга, чем рожденных под иным знаком зодиака. Взаимопонимание у Козерогов больше показное, это скорее перемирие, чем что-то еще. Прекрасно чувствуя себя в безднах или в небесах, часто меняя место обитания, они ближе птице Рух или Левиафану, нежели друг другу. Одно они, быть может, понимают: что их различия определяются высотой положения и зависят главным образом от смены позиции. Имея перед собой всю шкалу, они с легкостью определяют, где находитесь вы или я. Это их долг, что объясняет их способность прощать, но только не забывать. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие, но даже и дочеловеческие, и внечеловеческие страдания. С легкостью угрей, прячущихся в тине, они могут ускользнуть обратно в слизь протоплазмы. Они также могут хранить воспоминания о горних высях, обителях ангелов, как если б знавали долгие периоды свободы от земного плена, как если б самый язык ангелов был им знаком. Больше того, о них почти можно сказать, что из всех зодиакальных типов Козероги, создания вполне земные, менее других приспособлены к земному существованию. Земля для них не только тюрьма, чистилище, место искупления грехов, но еще и кокон, от которого они в конце концов освободятся, обретя несокрушимые крылья. Потому-то они – медиумы, потому наделены способностью и стремлением к приятию, необычайной готовностью к превращению. В нашем мире они гости, случайно забредшие сюда по пути на иную планету, в иные сферы. Они бросают последний взгляд на окружающее, прощаются и прощаются со всем земным. Вбирают самую суть земли и так готовятся к своему новому телу, новой форме, в которой покинут землю навсегда. Они умирают бесконечно, тогда как другие – лишь однажды. Отсюда их невосприимчивость к жизни или смерти. Настоящее место их пребывания – сердце тайны. Там им все ясно. Там живут они порознь друг от друга, прядут свои грезы и чувствуют себя «как дома».

* * *

Прошло, наверно, не больше недели, как он обосновался у нас, и вот как-то он позвал меня в свою келью для «консультации». Речь шла о кодеине. После долгой преамбулы, когда он поведал о всех своих болячках, начиная с годовалого возраста, последовала краткая повесть о кошмаре, каким была его недавняя жизнь в Швейцарии. Хотя он и подданный Швейцарии, это не его страна – не тот климат, всё не то. После всех унижений, которые он испытал во время войны (Второй мировой), последовали новые, даже еще большие, – со стороны бесчувственных швейцарцев. Все это, к слову сказать, привело к чесотке, которой он страдал уже семь лет. Он прервал рассказ, чтобы закатать брюки. Я ужаснулся. Его ноги были сплошь покрыты язвами. Дальше можно было ничего не говорить.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации