Текст книги "Немного пожить"
Автор книги: Говард Джейкобсон
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
7
Раз за разом они возвращаются к теме любви. Может это быть случайностью?
Случайно или нет, но они дружно шарахаются от этой темы при малейшем ее упоминании.
Требуется еще пара бесед в парке, под темнеющим все раньше небом, чтобы он решился спросить, была ли любовь, которую Эфраим продемонстрировал ее сыну, той любовью, которой была лишена она.
– Вряд ли это была одна и та же любовь, не так ли?
Он имел в виду другое, и она это знает.
– Я ни в коем случае не хочу сказать, – спешит оговориться Шими, – что ваша любовь была в чем-то ущербной…
– Хотите-хотите. Что ж, вы правы. Моя любовь была именно что дефектной, ущербной. Прежде всего потому, наверное, что была излишне сильной.
Шими облегченно переводит дух.
– Мне вы не позволили бы высказать этот парадокс, – говорит он.
Принцесса тоже вздыхает. Ей зябко под шалью.
– Ну, что же… – Она тычет в него пальцем, давая понять, что от него требуется сидеть прямо. – Первого ребенка я родила, когда сама была еще ребенком, вскоре после начала войны. Тогда женщины рожали, потому что думали, что больше не увидят своих мужей… Насчет своего я оказалась права.
– Мне очень жаль.
– Вечно вы высказываете сожаление по поводу того, чего не делали. Поневоле задаешься вопросом, что же вы, собственно, делали. Предположим, что мы жили уже тогда. Что происходило с вами, пока я в муках производила на свет Невилла?
Ему не хочется, чтобы она прерывалась в ту же минуту, когда начала. Это ее, а не его история. К ущербности своей собственной любви он перейдет позже.
– Продолжайте свой рассказ, – просит он.
– Мне не к спеху. К тому же мне не хочется вас обижать. Знаю, как трудно мужчине слушать женщину.
– Мужчине трудно слушать кого угодно. На школьных уроках я не слышал ни слова.
– Это потому, что вашей учительницей была не я.
Он пристально смотрит в эти серые глаза цвета Атлантики. Она предупреждала его об отсутствии у нее чувства юмора. Он делал ей такое же предупреждение о себе. Но ей присуща какая-то захлебнувшаяся веселость утопленницы, которую он вообще-то предпочитает юмору. Когда ничего не говорится в шутку, в шутку превращается все. Ждать смеха – вот в чем ошибка. Да, он жалеет, что она не была его учительницей.
– Не смотрите на меня так, – просит она.
– Почему?
– Это наводит на воспоминания.
– Я буду смотреть в сторону.
Оба умолкают и слушают, как Настя общается в другом конце парка с Восточным Блоком.
– Продолжайте то, что начали, – говорит он наконец. – Вы родили первого ребенка…
– В семнадцать лет. Это был сын. У меня только сыновья. Он был… Напомните, почему я вам это рассказываю?
– Мы согласились, что не можем обсуждать любовь.
– Любовь!..
Выходит, ей под силу убедительные увещевания.
Он примирительно поднимает ладонь. Он не забыл. Основополагающее правило номер пять гласит: «Стороны ни при каких обстоятельствах не должны надеяться на возрождение сексуальных чувств».
– Вы говорили мне, – продолжает он, – что Эфраим спас вашего сына, продемонстрировав ему любовь. На этом тот разговор прервался. Мы согласились, что не можем разговаривать о любви, пока не уберем преграду нашим разговорам о ней.
– Что это была за преграда?
– Наше нежелание говорить о любви.
– Что было потом?
– Потом мы согласились обратить наше нежелание себе на пользу и все же начать ее обсуждать. Начав с вашей.
– Вы совершенно в этом уверены?
– Нет, но это вряд ли может причинить вред.
Она обдумывает услышанное. Сейчас она покладистее, чем бывала раньше.
– Так на чем мы остановились?
– На первом военном годе.
– Ах, да. Чем вы сами – мне просто любопытно – были в то время заняты? Ну, колитесь!
Шими смеется – для него это дикий хохот. Колитесь!
Она интересуется, что его рассмешило.
– Нет, – возражает он, – сейчас слово за вами.
– Я отказываюсь. Валяйте! Что вас рассмешило?
К его изумлению, после восьмидесяти лет заточения признание срывается с его уст без малейшего труда:
– Вы спрашивали, где я был? В маминых панталонах.
Она молча моргает.
История его унижения. Рассказываемая снова и снова, как древняя сага. Гомер, декламируя «Илиаду», каждый раз что-то менял, но сценарий Шими всегда один и тот же.
– Это было давным-давно, – говорит он.
– Как и все остальное.
– Но могло быть только вчера.
– Все могло быть только вчера.
Она была сама чуткость.
Эпизод с панталонами – хотя называть это «эпизодом» значит умалять значение события – стал, объясняет он, вехой отмирания в нем трех качеств, обычно считающихся главными для успешной эмоциональной жизни. Способности к критическому восприятию себя: ему не хотелось узнавать, что еще кроется в его натуре. Общительности: не желая, чтобы кто-то узнал, что он натворил, он никогда не говорил об этом ни одной живой душе и сейчас искренне недоумевает, почему откровенничает с ней. И все, что хотя бы отдаленно напоминает умение веселиться: поскольку нет ничего комичнее его вида в маминых панталонах, все смешное с тех пор неотделимо для него от омерзения.
Она сопровождает его рассказ нетерпеливым покачиванием головой.
– Почему вы так интересны самому себе?
– Знаю, – говорит он, – то, что я описываю, ничуть не уникально…
– Если вы намерены произнести речь в защиту размытости границ между полами, то мне это ни к чему. Мне надоели мужчины, твердящие о своей женственности. Очень хочется повстречать мужчину, который заявил бы нечто противоположное. Женственны даже мужланы, чья неотесанность только для того и предназначена, чтобы разминуться с их собственной женственностью.
Он заверяет ее, что не собирается произносить подобных речей.
– Я толкую всего лишь о том, что на свете много одиноких, грустных, испытывающих отвращение к самим себе людей. Некоторые даже женятся и заводят детей…
– …хотя их от этого тошнит?
– Так далеко я бы в своих рассуждениях не заходил.
– Как же далеко вы заходите? Сами вы, по крайней мере, этого избежали.
– Тошноты?
– Брака и отцовства.
– Вам отлично известно, что я холост и бездетен.
Она пожимает плечами.
– Самое время лишний раз в этом убедиться, – объясняет она. – Но какова причина вашего отвращения иного рода? Вы не усматриваете в этом некоторого самодовольства?
– Если вы о моем неутомимом самоанализе, то, возможно, вы правы. Но я позволил содеянному мной вытеснить мои чувства к матери, а в этом, поверьте, никакого самодовольства нет.
– Какова была ее роль, помимо материнства?
– Ровным счетом никакая. Именно поэтому я вышел из заколдованного семейного круга. Я в нем чужой. Я не только осквернил ее, но еще и винил за то, что сам совершил, а ведь она никогда не просила меня проявлять любопытство такого свойства. Она не предлагала мне примерить ее панталоны, не оставляла их на виду, чтобы я их нашел. Она не участвовала в моей непристойной выходке.
– Вы никогда с ней об этом не говорили?
– Что бы я сказал? Твои панталоны меня гнетут, мама. Я надеялся найти вещицу неимоверной ценности, а наткнулся на безделицу, уродство, унылую дешевую тряпку – заношенную, линялую…
– Унылая тряпка? Какая утонченная чувствительность! Надо же умудриться переложить вину с себя на материнский комод! Недаром брат называл вас художником.
– Потешайтесь надо мной, сколько вам угодно. Но дело было не только в уродстве, но и в себялюбии. В его отсутствии у нее. Как могла она натягивать на себя такую дрянь? Она что, считала себя старухой?
– По-вашему, старость уродлива?
– Я этого не говорил. Но у меня было чувство, что она махнула на себя рукой как на привлекательную женщину.
– И тут подсуетились вы с вашим желанием превратиться в похожую на нее, но привлекательную женщину. Напрасно она лишила вас этой возможности. Вы бы почувствовали себя совершенно по-другому, если бы у нее было дорогое шелковое белье?
– Ладно бы я, но почему она не стремилась вселить больше эротического уважения моему отцу? Почему не испытывала его к самой себе?
– Думаю, проявлять его было задачей вашего отца. Сыну не пристало испытывать разочарование вместо отца.
– Почему бы нет?
– Где вам это понять, когда вы стремились почувствовать все возможное отвращение! Сдается мне, вина, которую вы якобы чувствуете за свое прегрешение, играет вторую скрипку по сравнению с вашей гордостью за него.
– Если я таким горжусь, то это можно считать болезнью.
– Вы вот что мне скажите: зачем было, оскорбившись до такой степени видом материнских трусов, все же их натягивать?
Шими вздрагивает. Здесь крайне важен выбор слов.
– На это у меня нет ответа. Вероятно, мне нужно было подвергнуть свое сексуальное любопытство испытанию ужасом, испытать отвращение не только к себе, но и к ней.
– Да, но зачем?
– И на это я не могу ответить. Для некоторых это может быть психологической, даже биологической потребностью. Возможно, это сродни табу. Досюда – и не дальше.
Принцесса молчит.
– Хотелось бы мне знать, – бормочет она, – работает ли это в противоположную сторону.
– В каком смысле?
– Может ли мать испытывать отвращение к своим детям по схожим причинам.
Шими, никогда не имевший детей, отвечает, что не знает.
Но думает он не об этом. Жаль, думает он, что этот разговор не произошел раньше; но чтобы это случилось, ему нужно было познакомиться с Берил Дьюзинбери раньше. Двойное сожаление.
Лучше поздно, чем никогда, услышал он от нее на днях. Так ли это?
Фраза «лучше поздно, чем никогда» всегда казалась ему трагической. Он чует в ней сухую пустыню зря прожитых лет. Но все же предпочтительнее это, чем «лучше никогда, чем слишком поздно» – хотя бы чуть-чуть.
Наступает ее очередь – наступила раньше, но он ее опередил, – но она слишком устала.
Ей пора идти. Настя отведет ее домой.
– Встретимся завтра, – предлагает она, – только не здесь. Здесь мне надоело. Лучше медленно прогуляемся у церкви – у той, что напротив крикетной площадки, знаете? Там, где могилы. Увидимся в одиннадцать, рядом с игровой зоной.
При встрече он просит прощения за грубое самолюбование в прошлый раз. Он не собирался ее утомлять. Еще он просит извинить его за то, что он задел ее за живое – если задел.
– Мы только для этого и встречаемся, – возражает она. – У нас нет другого смысла.
Он ждет продолжения: «…кроме…»
– Здесь многовато людей, – говорит она. – Дети так и носятся.
Он слегка обижен.
– Вы сами выбрали это место.
– Знаю.
– Вчера вы меня не прерывали.
– Вам противопоказана публичность. Вы из породы гномов, от вас не дождешься опрометчивости. А сами вы не дождетесь понимания. «Панталоны» – Боже мой! В этом парке одна я достаточно стара, чтобы вспомнить это слово. Исповедайтесь во все горло хоть с почтовой башни – все равно все ваши тайны останутся при вас.
– Неужели вы боитесь, что наша беседа долетит до множества ушей?
– Не знаю насчет множества, но я опасаюсь за детские уши. Пойдемте ко мне. Предоставьте старухе удовольствие погрузиться в воспоминания в окружении предметов, освежающих ее память. Это место нам не подходит. Вокруг сплошные могилы.
– Вы сами его выбрали, – снова напоминает он ей.
– Вот именно. Сама выбрала – сама и отменяю.
Раньше она слушала его со всем вниманием. Теперь, когда она посвящена в его несмываемый стыд, он ни в чем не может ей отказать.
Он соглашается прийти к ней в следующий раз.
Она записывает для него свой адрес. Он восхищен ее смелостью: после девяноста лучше не писать, чтобы не показывать, как у вас дрожит рука. По части дрожи она сильно уступает ему, но это потому, что она не посвятила жизнь тасованию карт. Но получается у нее неплохо, буквы даже не заваливаются.
Поразительно другое: оказывается, она живет почти напротив него. Он считал ее обитательницей Кенсингтона или Челси. В ней нет ничего от жительницы Финчли-роуд. Но раз они соседи, то как вышло, что они ни разу не столкнулись?
За этим безобидным вопросом следует волнующий: бывал ли у нее дома Эфраим? Вдруг даже жил? Ведь из этого вытекало бы, что какое-то время – одному Богу известно, как долго – братья могли быть соседями?
Стоит выпустить из клетки один устрашающий вопрос, как следом за ним выскакивают другие. Знал ли Эфраим, что напротив обитает его братец? Может, ему не было до этого дела?
Принцесса довольно-таки равнодушна к тому, что он напыщенно называет «соседством». Поражаться чем-то – не в ее стиле, что-то акцентировать – тоже. Но, возможно, ее равнодушие объясняется осведомленностью, причиной которой может служить только то, что она слышала об этом от Эфраима.
Он вглядывается в ее лицо, вымаливая у нее удивление.
– Боже правый! – уступает она ему. – Вы живете на другой стороне улицы? Потрясающе!
Звучит неубедительно.
8
– Вот и вы.
– Вот и я.
Первым делом он снимает шапку.
Ее забирает появляющаяся из кухни Настя.
– Только не воровать! – говорит Принцесса и продолжает так громко, чтобы девушка слышала: – В ее стране на это можно было бы накормить семью из десяти человек.
– В моей стране, – отзывается Настя из холла, – такую шапку не надели бы даже на мертвеца.
Принцесса снова ее зовет.
– Я не учила тебя разговаривать с гостями в таком тоне. Извинись.
– Я не имела в виду ничего плохого. Это русская шапка. Советская, империалистическая.
– Понимаю, – отвечает ей Шими. – Не хотел будить неприятных воспоминаний.
– А вот ваша одежда мне нравится, – говорит Настя, оглядывая его с головы до ног. Под пальто у него коричневый двубортный костюм из мягкой шерсти, на шее каштановая бабочка. Она гадает, не увенчан ли он титулом. – Вы одеваетесь на Сэвил-роу[21]21
Улица в лондонском районе Мейфэр, известная магазинами и мастерскими по пошиву мужских костюмов.
[Закрыть]?
– Все, довольно разговоров, – решает Принцесса, прогоняя девушку. – Я бы предпочла, чтобы сейчас здесь была другая, чернокожая, – продолжает она громко. – Было бы гораздо лучше. Но у нее встреча с королевой.
– Они часто видятся? – интересуется Шими.
– Кто знает? Не удивилась бы, если бы они пили чай через день. В странном мире мы живем! Раньше мы их завоевывали, теперь позволяем им управлять нашими дворцами. Может быть, присядете?
На витых итальянских креслах красуются расшитые накидки. Комната ярко освещена антикварными светильниками с абажурами в виде пальмовых листьев – он видел такие в Королевском павильоне в Брайтоне. Один украшен алебастровой туземкой с обнаженной грудью, не обращающей внимания на ящерицу у себя на бедре. Он пытается угадать, как относится к этой фигуре Эйфория. Стены увешаны фотографиями мужчин, по большей части черно-белыми. По мнению Шими, все они могут быть сделаны одним фотографом, уж больно похожи позы персонажей – все больше пилотов времен Второй мировой войны, меланхолически щурящихся в небеса; впрочем, один фотограф не мог бы снимать так долго, разве что этим занималась сама Берил Дьюзинбери – видимо, возлюбленная их всех.
Фотографировала ли она их на прощанье? Не об этом ли свидетельствует прощальное выражение на их лицах? Запечатлела напоследок – и выпроводила пинком? На одной фотографии даже написано внизу: Au revoir. Он шарит глазами по стене.
– Нет, – говорит она, догадавшись, чего он ищет, – его здесь нет.
Она облачена – именно так! – в роскошный восточный халат, какой могла бы получить в дар от великой королевы. На подоле халата вышито I am fire and air[22]22
Я огонь и воздух (англ.).
[Закрыть].
– Я не представлял, что на Финчли-роуд таятся такие богатства, – произносит Шими.
– Уверена, вы говорите о богатой пище для воображения.
Она знает, что он имеет в виду. Ее – что же еще.
– Итак, третий день, – говорит он, когда оба они садятся. – Вы родили первого ребенка…
– Я родила первого ребенка, когда сама еще была дитя. Только недавно началась война. Женщины рожали – прервите меня, если я уже это говорила, – потому что думали, что больше не увидят своих мужей. Что делали тогда вы, я теперь знаю. Я над этим поразмыслила. Возможно, на вас повлияла, среди прочего, атмосфера гнетущей неизвестности. Возможно, вы испугались, что больше не увидите мать. Возможно…
– Спасибо за попытку, – говорит он. – Но со мной мы покончили. Вы родили первого ребенка…
Она кашляет и делает вид, что нюхает с тыльной стороны ладони соль.
– Я родила первого ребенка, когда сама была не более чем дитя…
И она, уже не прерываясь, доводит свой рассказ до приезда в Страну Бронте с сестрой отца, тетушкой Энид. Деревенской учительницей. Вся ее родня была деревенскими учителями. Без Дьюзинбери, с наслаждением повторяет она, нация осталась бы неграмотной. Закономерен вопрос, что заманило Энид в такое дикое место. То же самое, что манит в далекие края стольких учителей. Традиция безумной гувернантки. Острое желание малость свихнуться, цепляясь при этом за то, что позволяет остаться в здравом уме. Достоинство некоторого безумия в классе заключается в том, что ученики не обращают на него внимания, ведь для них у всех учителей не все дома. В отсутствие мужчин – кто воевал, кто уже погиб – пустоши, по словам Энид, имели еще более похоронный вид, чем обычно. Вообразите меня катящей коляску по Пенистоунскому холму. На много миль вокруг ни единой живой души, кроме меня. Невилл спал и ничего не замечал, он не в счет. Вижу, что у вас на уме: что я уже тогда отгораживалась от своего ребенка. Что ж, не отрицаю. Полагаете, меня больше занимало, как я смотрелась на фоне пейзажа – неважно, кто меня видел, – чем Невилл? Без малейшего сомнения. Что такого было в Невилле, чтобы вызвать интерес? Он был орнаментом к моей коляске, не более того: вдова с младенцем, крапинки на безлюдном пейзаже под уколами игл несносного горизонтального дождя. То было своего рода счастье – катить его неведомо куда со знанием, что я несколько оживила пейзаж бесформенного бесцветного мира. В остальное время я горевала дни напролет, возненавидев этот безжизненный край и боясь, что смерть грозит мне отовсюду, даже от Невилла, не говоря обо мне самой – за мои неподобающие чувства. Я всегда встречала утро в унынии: ночами, при искусственном свете и при ложных чувствах, я оживала, но просыпаясь утром и снова видя весь цикл естественного возобновления, я мучилась приступами желчности. Я бы изрыгнула наружу саму себя, если бы знала, как это сделать. После рождения Невилла это тошнотворное чувство единения со всем ненавистным мне – как будто я принадлежала к яркому миру избранных не больше, чем слепой садовый червь, роющийся в мусоре, – на весь день лишало меня сил. Пока я носила Невилла, мне была незнакома утренняя тошнота, но теперь от нее некуда было деваться. Из моих грудей фонтанировало молоко, из Невилла – какашки. Только на пустоши, толкая коляску и диссонируя со всеми проявлениями природы, я чувствовала себя собой.
Мужчины, понятное дело, – те, кто не рвался воевать, не был склонен к драке – преследовали меня по задворкам, но не рисковали гнаться за мной по пустошам. Боясь остаться со мной наедине, они возвращались домой, к женам.
В былые времена меня сожгли бы на костре. Впрочем, какая из меня ведьма?
Я не стреляла глазами в мужчин.
Не оскверняла гостии.
Не богохульствовала.
И не была бессердечной матерью.
Я оберегала Невилла от любых неприятностей, за исключением общества матери, неспособной его любить.
В сущности, ее чувство к мальчику было острее любви. Ей трудно было пережить отсутствие чувства. Люби она его до умопомрачения, она все равно не смогла бы больше за него переживать, больше горевать, больше бояться. Она наблюдала, как он растет, как будто издали, ожидая какой-то перемены, – и в итоге дождалась.
Что-то надломилось – не то в ребенке, не то в ней; в том, что действовало или не действовало. Так или иначе, он вдруг стал отличаться от других детей. Она винила в этом себя, не очень понимая, за что, собственно, но это не помогало. Независимо от корней и от любой логики, антипатия остается антипатией. Отворачиваясь от этого ребенка, я отворачиваюсь от себя, говорила она. Мальчику это не приносило утешения.
«Ты негодная мать для этого ребенка», – сказала ей Энид.
Берил Дьюзинбери казалось, что она дожидалась этих слов сотню лет.
«Ну, так заберите его», – ответила я.
Шими ждет, ждет…
– И?..
Принцесса тоже ждет, как будто для нее эта история так же нова, как для него. Судя по выражению ее лица, она бы не возражала, если бы он подсказал ей, что было дальше.
Но договор есть договор. Он не заставлял ее гадать, что случилось после того, как он покопался в грязном белье своей матери. Случилась его жизнь, о чем он ей и сообщил.
– Если вы ждете завершения, то его нет, – предупреждает Принцесса.
– Но что-то ведь происходило.
– Дальше произошло то, что я сказала «ну, так заберите его», и она забрала.
– Вы этого не ожидали?
– Не смела ожидать.
Шими подозревает, что она притворяется худшей матерью, чем была на самом деле. Он понимает это побуждение. Останься совершенно без всего – и, кто знает, вдруг по нежданной милости судьбы ты увидишь себя в новом свете? То, что этого не происходит, еще не значит, что вообще никогда не произойдет.
– И?
– Вам мало? Вы под стать вашему братцу. Он любил выжимать из людей слезы. Считал, что всем нам не мешает немного всплакнуть.
– Нет, в этом смысле я не такой.
– Надеюсь. Потому что если вы ждете от меня слез, то ожидание будет долгим.
– Я лучше вас знаю.
– Вы меня совершенно не знаете.
– Мне знакома наша человеческая природа.
– Во мне нет ничего природного.
– Как и во мне. Потому-то я вас и знаю.
– Тогда получайте ваше «и»: и я больше никогда его не видела.
– Вообще никогда?
– Никогда-никогда-никогда-никогда-никогда.
Шими умолкает. Как долго длится «никогда»? И каков достойный временной интервал, чтобы оттуда вернуться?
Наконец – хотя и «наконец» отдает спешкой – он говорит:
– Разве вы не сказали, что Эфраим его спас?
– Да, Эфраим его спас. Но это было гораздо позже.
– Вы так с ним и не увиделись?
– Эфраим считал, что лучше не надо.
– Получается, это было решение Эфраима?
– У вас был очень властный брат. Но Невиллу это, похоже, не мешало.
– То есть знакомство Эфраима и Невилла произошло не через вас?
– Через меня? О, да, все это проходило через меня.
– Не благодаря знакомству с вами?
– Вы просите меня систематизировать то, что я так до конца и не осознала, потому что даже не пыталась осознать. Забываешь не всегда невольно. А было примерно вот что.
Эфраим встретил Невилла еще до знакомства со мной. Правильнее сказать, нашел. Мне представляется, что они вместе уснули где-нибудь в подъезде. Но свидетельств этого у меня нет. Нельзя сказать, что я бросила мальчика на произвол судьбы. Я помогала бедной Энид деньгами, но она все равно не справлялась. Когда она умерла, я нашла другие способы снабжать его деньгами. Он был на грани, пробовал все до одного способы загнать себя в ступор. Я терпима к большинству нарушений законности, но не к этому. Представлю себе шприц – и тут же во мне высыхают последние капли жалости. Эфраим был другим, его вдохновляло человеческое самоуничтожение. Может, потому, что он сам через это прошел. Не помню уже, как они познакомились: то ли когда он сам задыхался в тюрьме, то ли когда уже стал платным ловцом человеков. Я не вела календарь. Знаю, что он его причесал, вывел вшей, поселил в своей комнате, нашел ему работу, проявлял к нему внимание, показал, что никто из нас не безнадежен. После он связался со мной.
– После чего?
– После того, как Невилл на него напал и ограбил.
– Зачем вам было это знать? Чего хотел от вас Эфра-им – чтобы вы возместили ему потери?
– Все не так просто. Сначала Невилл поколотил Эфраима, потом сильно избили его самого.
– Что посеешь, как говорится…
– Неуместное легкомыслие! Все мы прыгаем через огненное колесо.
– Вам доступна жалость?
– Я признаю, что в жизни действует страшный механизм воздаяния. Это не то же самое, что жалость.
– Вы еще не были знакомы с Эфраимом, но он, жалея его, продолжал сообщать вам о сыне?
– Вы неверно меня поняли. Он связался со мной всего один раз. Нашел мое имя в бумагах Невилла, какие уж они там были, потом.
– Это уже следующее «потом»?
– Что за буквализм! «Потом» есть «потом». После того как Невилл проследил логику своей жизни и ухватился за то, что от нее оставалось. Ну вот, теперь вы все знаете. И не ищите во мне признаков горя или вины. Если я испытываю то и другое, то это моя забота, я не намерена этого проявлять.
Шими боится кивать из опасения, что она примет это за согласие с ее раскаянием, которого она не хочет демонстрировать. Лучше отвечать на черствость черствостью. Хотя и это неправильное слово. Со временем сердце затвердевает, как затвердевает кожа. Это неизбежно. Либо это, либо его участь, участь Шими – Воплощения Стыда. Кто он такой, чтобы судить?
– Получается, Эфраим не вполне его спас? – спрашивает он.
– Вижу, вас греет эта мысль. Немножко спас. Хотя нет, очень даже спас. Скажем, достаточно.
– Но не вполне достаточно, чтобы вы опять с ним увиделись?
Она озирается, как будто впервые видит все вокруг.
– Это старые раны. Я стараюсь не погружаться в мысли о них. Я радовалась известиям о нем – радовалась? Нет, я ценила то, что могла узнавать о нем от Эфраима.
– Но только после его смерти?
Принцесса хохочет. Для Шими это чуть ли не самый жуткий звук, какой он когда-либо слышал: как будто в мире умерло что-то драгоценное, испустила дух последняя особь вымирающего вида.
Настя, уже заваривающая чай, вбегает с подносом, проливая чай, чтобы взглянуть, в чем дело.
– Оставь это здесь и выйди! – велит ей Принцесса. – Вы думаете, – продолжает она, – что мне было проще справляться с ним мертвым, чем с живым? Вы правы. Но у вашего брата был дар обращения со словом. Невилл у него оживал. Вижу, вижу, о чем вас подмывает спросить: были ли они любовниками? Не знаю, и вам тоже незачем это знать. Любовь есть любовь. Теперь вы.
– Что я?
– В каком ужасном, непростительном преступлении сердца нужно исповедаться вам?
– Я уже это сделал.
– Это смешно! То, что вы вырядились в мамочкины трусы…
– Панталоны.
– Лучше не спорьте, трусы. Я специально все огрубляю для вашего же блага. И все равно выходит сущая мелочь. Вы были смешным в ваших собственных глазах. Мне трудно поверить, что все, что вы можете мне рассказать, – это что вам не нравится ощущение дешевое нижнего белья на вашем теле. Если уж совсем начистоту, то мне тоже. А теперь поведайте мне что-нибудь по-настоящему плохое. У меня забронирован билет в ад. Что натворили вы, чтобы убедить меня, что присоединитесь ко мне в аду? Кого вы убили?
– Теперь вы все знаете, – говорит Шими, нарисовав ей всю картину – себя у изголовья матери, неспособного не то что ей помочь, но даже к ней притронуться, даже ответить на ее зов. Совершенно бесполезный, бесплодный, никчемный мальчишка.
Принцесса усмехается про себя. «Праздный». Как вовремя подворачивается иногда подходящее словечко!
– Я все еще не заслужил вашего презрения? – спрашивает он, опасаясь, что она отвлеклась.
– Недурно, – спохватывается она, – но это пока еще не худшая история из всех, которые мне доводилось слышать. Ни у всякого хватит смелости выхаживать умирающую. Так что – нет: я по-прежнему жду, что вы признаетесь в чем-то по-настоящему мерзком. Пока что были трусы и тошнота – велика важность! Выходит, я отправлюсь в ад в одиночестве.
Шими не сводит с нее глаз.
– Вскоре после ее смерти я занялся мастурбацией.
– Не сняв ее…
– Нет, я был без всего.
– Наконец-то прогресс! Надеюсь, вам удалось проникнуться к себе чувством гадливости.
– Конечно.
– Раз так, вот вам урок номер два: весь этот стыд был между вами и вашей биологией, а не между вами и вашей матерью.
После этого молчание так затягивается, что вполне можно успеть пропутешествовать по жизни от рождения до смерти и назад.
– Это было в утро ее похорон.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.