Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
Американские доллары могли бы сгодиться и на покупку надела за кладбищенской оградой, не того, где лежат висельники и сумасшедшие, а того, на котором скоро будет построена казарма. Откровенно говоря, я со дня на день ждал, когда приедут строители и закипит работа, но, к счастью Иосифа, ни военные, ни цивильные пока не появлялись. Может быть, стройка начнется весной, а может быть, дело и вовсе разладилось…
Казарма, будь она построена в другом месте, украсила бы наше местечко. Поутру над ним перекатывался бы звук военной трубы, играющей побудку, солдаты беспрестанно поднимали бы на плацу ногу, и местечковые мальчишки глазели бы на них с косогора, надувая при каждом взмахе сапога щеки и непотребно выпуская изо рта воздух.
Когда я был маленький, я ездил с бабушкой в пограничный город, где служил в кавалерии мой дядя – брат покойной матери. Он подъехал к бабушке на вороном коне и отдал ей честь. Но старуха на него почему-то ужасно обиделась. Зачем она к нему ездила – не знаю, но я запомнил высокое серое здание казармы, учебный плац, красивых коней с лоснящимися бархатными боками и моего дядю, длинноногого, привставшего в стремени, в начищенных до блеска сапогах со шпорами, единственного еврея, попавшего из нашего местечка в уланы. Там же, в пограничном городе, он соблазнил дочь местного учителя, женился на ней и принял звучную и грозную фамилию – Вилкас[1]1
Вилкас – волк (лит.).
[Закрыть].
С тех пор бабушка люто ненавидела кавалерию: как будто нельзя жениться, служа в пехоте! «Сегодня – кавалерист, завтра – выкрест», – утверждала бабушка.
А что бы она сказала о младшем лейтенанте Когане?
Встреча с ним только разбередила мне душу. Нет, нет, я не завидовал ему, но что-то тянуло меня туда, в пущу, где с утра до вечера по просекам проносились тяжелые танки. Мне хотелось договорить с ним до конца, без спешки, выяснить, как они там в Тобольске живут, и что вообще творится на белом свете…
Младший лейтенант Коган мог бы мне, например, растолковать, почему еврей – а ведь хозяин мебельной фабрики господин Пьянко самый что ни на есть настоящий еврей – бежит от другого еврея, такого же, как он. Разве шлем имеет значение?
Правда, до того как я сошью себе пальто, до того как выясню, зачем сюда пришел со своим танком младший лейтенант Коган, мне непременно надо съездить в город, в Еврейскую больницу к Иосифу.
Я не стал бы мешкать ни минуты, если бы мог на кого-нибудь оставить кладбище, заснеженную избу, над которой, как перст Господень, стынет продымленная труба, отощавшую лошадь, нуждающуюся в помощи не меньше, чем могильщик. Пранас работает на фабрике. Не станешь же ждать, пока они там объявят забастовку! Служка Хаим не вылазит из молельни: вдруг Господь Бог вздумает нас осчастливить, а в синагоге ни души. Нет, служка ни за что не согласится ночевать на кладбище.
Может быть, попросить глухонемого Авигдора? В конце концов, что от него требуется: натопить избу и напоить лошадь. Посулю ему пять литов. Такие деньги на улице не валяются. Служка Хаим давно прочит его в могильщики. Но как же Авигдору объяснить мою просьбу. Бабушка, та умела говорить по-глухонемому. Она Авигдору даже в любви объяснялась. В шутку, конечно.
Когда Авигдор был помоложе, он тесал камни и мостил дороги в соседних местечках. Лучшего каменотеса во всей округе не было. Может, потому, что камни глухи и немы, как он, они поддавались его тесаку легче, чем другим? А может, потому, что он ничего не слышал и вкладывал в удар всю свою силу: безропотно и без остатка?
– Я хочу съездить в город, к Иосифу, – сказал я Соре-Брохе, жене Авигдора, когда та отворила мне дверь хаты. – Может, реб Авигдор согласится пожить денек-другой на кладбище?
Соре-Брохе окинула меня взглядом – словно кипятком ошпарила. Ни у кого в местечке не было в глазах столько кипятка, сколько у жены Авигдора.
– Я ему заплачу, – добавил я.
– Авигдор! – тоненьким голоском закричала Соре-Брохе, и, к моему удивлению, он услышал ее и слез с печки. – Работа есть, – проворчала она и странными жестами, как будто пустилась вплавь по воздуху, стала объяснять мою просьбу.
Авигдор выслушал ее, улыбнулся и что-то пробормотал.
– Он согласен, – перевела его бормотание Соре-Брохе. – Ему бы только смотаться из дому. Хоть бы он разок не вернулся, – снова ошпарила она меня своим кипятком и выдохнула: – Гони деньги!
– Вот, – сказал я и протянул ей монеты.
– Иди, иди, несчастный, – повернулась Соре-Брохе к мужу. – Тебе только на кладбище жить, могила ходячая!
Авигдор не двигался.
Он слушал ее и улыбался, а я смотрел на его широкие плечи, на его тяжелую, как бы высеченную из булыжника голову, заросший усами рот, из которого хрипло и бессвязно пробивалась немота. Так из-под коряги пробивается подземный ручеек – несмелый и обреченный.
– А под мышкой у тебя что? – спросила Соре-Брохе, впиваясь в меня взглядом.
– Курица, – сказал я.
– Курица? – хохотнула женщина. – Давай ее сюда!
Соре-Брохе вырвала у меня птицу и принялась прощупывать ее своими почерневшими пальцами. Курица недовольно закудахтала, а Авигдор счастливо улыбнулся.
– Чего ты улыбаешься, несчастный? – напустилась на него Соре-Брохе. – Тебе что соловей, что курица, а мне из нее суп варить, из дохлятины эдакой. Не мог принести получше? – пристыдила она меня.
– Я нес ее не вам, а к резнику, – сказал я. – Кто же едет к больному с пустыми руками?
– Так ты ее в больницу?! – разъярилась Соре-Брохе. – Дохлой курицей вздумал расплатиться за добро? Что ж, вези ее, вези. Обрадуется твой Иосиф! А ты, – обратилась она к мужу, – ты сиди дома.
Соре-Брохе швырнула курицу, та взмахнула крыльями и, пролетев над столом, опустилась на подушку в изголовье кровати.
– Кыш, кыш!.. – рассвирепела Соре-Брохе. – Кыш, проклятая.
Мы с Авигдором бросились ее ловить, но курица носилась по избе как ошалелая, и ее кудахтанье становилось все яростней и зловещей.
– Сволочи! – запищала Соре-Брохе. – Сволочи! Не надо мне ваших кур! Не надо мне ваших денег! Подавитесь ими! О моя несчастная жизнь! О мое горе черное!
Она вдруг заплакала в голос, и по ее дряблому лицу потекли слезы, смывая с него все: и морщины и злость, и обиду.
Авигдор поймал курицу и принялся ее гладить своими могучими руками, и губы его что-то шептали, и я готов был поклясться, что слышу, как он называет по имени эту женщину, с которой прожил несметное количество лет: может, сто, может, тысячу, а может, и еще больше.
– Я отдам вам всех своих кур, – пообещал я Соре-Брохе, когда мы вышли на улицу.
Авигдор глянул на меня из-под лохматых, все еще молодых бровей и, обернувшись к хате, провел ладонью по моим глазам, как бы застилая от меня обильные слезы Соре-Брохе, ее крик и собственное несчастье.
– Понимаю, – сказал я, сжимая под мышкой курицу, косившуюся в последний раз на божий мир.
Авигдор все еще что-то бормотал. Снег студил его рот, полный невысказанных слов, теснивших гортань и мучивших душу. Он, видимо, рассказывал мне про свою жизнь, неровную, щербатую, как местечковая мостовая. Соре-Брохе была его второй женой. Первая от него сбежала с каким-то коробейником. Соре-Брохе он взял, как говорили в местечке, с позором. Через шесть месяцев мальчонку отнесли к раввину, и тот нарек его Довидом.
Позор утонул в озере, которое с тех пор прозвали Довидовым.
Соре-Брохе тогда повредилась в рассудке.
Каждой весной, как только озеро освобождалось ото льда, она спешила к нему, сбрасывала с себя на берегу одежду и входила в воду с такими словами: «Довид! Дитя мое! Хватит купаться, ты простынешь. Пошли, мой мальчик, пошли». Так она простаивала в воде до вечера, пока Авигдор не возвращался с работы и насильно не вытаскивал ее на берег. На берегу Соре-Брохе отказывалась одеваться, и зеваки простодушно разглядывали ее, голую и молодую.
«Дернул же меня черт сказать про резника! – корил я себя, глядя на Авигдора. – Ни одна курица на свете не стоит того, чтобы кто-то из-за нее пролил слезу, – будь та курица хоть царская и клади она золотые яйца. Завтра же я велю Авигдору переловить всех наших кур, отвезу свадебному музыканту Лейзеру дрова и ведерко керосину: из-за меня никто не должен стыть и плакать. Разве я не хочу, чтобы все были счастливы? Почему же я каждый божий день встречаю только несчастных? Как подумаешь, Ассир Гилельс, сын мясника, и тот несчастен. Да что там Ассир – сам господин пристав, перед которым все спину гнут, ходит как в воду опущенный. Что, человек вообще не может быть счастливым? Для чего же тогда Господь Бог трудился в поте лица целую неделю? Для скота и для гадов ползучих? Когда же Он снова вспомнит о человеке? Когда?»
Авигдор проводил меня до дома резника Самуила и, пробормотав что-то, вернулся восвояси. А вдруг Соре-Брохе опять свихнется? С ней это часто бывает, хотя она уже много лет не ходит к озеру и не зовет своего сына. «Он не любит меня, – сказала она однажды. – Если бы любил, послушался. Пусть купается».
При жизни бабушки я ни разу не ходил к резнику. От крови меня тошнило, и я зажимал рот, чтобы меня не вырвало на пол, где на старых, никем не читанных газетах, бывало, синели обезглавленные гуси. Но то было давно, когда я был маленький и не понимал, какой безысходно жестокой бывает бедность.
– Здравствуйте, – сказал я в сенях, где вместе с моей курицей дожидались кошерной казни напыщенный индюк и легкомысленная утка с клювом, похожим на обувной рожок. – Что, реб Самуила нет дома?
– Реб Самуил всегда дома, – ответила баба с индюком, прислуга владельца местечковой бензоколонки Эфраима Клингмана. – А ты что, торопишься?
– Тороплюсь, – сказал я.
– Куда ж ты торопишься? – пристала ко мне баба с индюком.
– Куда надо.
– А куда надо? – не унималась она. – Как ты думаешь, Рива, куда торопится могильщик, когда все живы? – обратилась она к другой бабе, тоже прислуге, принесшей на заклание утку.
– Куда, Хана, можно в его возрасте торопиться? – пропела Рива. – На свидание с какой-нибудь барышней.
– Кто ж она такая? – спросила у меня Хана.
– Да нет у меня никакой барышни. Отстаньте. Скажите лучше, где реб Самуил.
– А может, тебе нужен реб Эзар?
Эзар Курляндчик совершал в местечке обряд обрезания.
– Может, требуется небольшая починочка?
Хана с Ривой залились хохотом и замолкли лишь тогда, когда в сени вошел резник, поджарый, болезненный, в очках на длинном носу и в бархатной ермолке.
– Над чем вы так смеетесь? – певуче спросил он.
Бабы молчали.
– Смех – не хлеб. Даже за деньги его не купишь, – сказал резник. – Я, например, не помню, когда последний раз смеялся. Кажется, в детстве.
– Главное, реб Самуил, не плакать. Без смеху обойтись можно. Мне палец покажи, и я смеюсь как дура целый день, хотя, вы же знаете, ничего веселого в моей жизни нет.
– В жизни вообще нет ничего веселого, – сказал реб Самуил. – С чего же мы начнем? С индюка, утки или курицы?
– С чего хотите, – великодушно разрешила Рива.
Реб Самуил поправил очки на носу и с той же певучестью, как и прежде, произнес:
– По сути дела, спрашивать надо было бы не вас, а их.
– Недаром говорится: тварь бессловесная, – с явным подобострастием вставила Хана.
– Может, это и к лучшему, – промолвил резник. – Ибо что значат слова? Дайте мне вашего индюка, – обратился он к Хане, и та с благодарной поспешностью протянула ему птицу.
– Говорят, реб Самуил ходил в пущу, – прошептала Хана, когда резник скрылся.
– А чего он там не видел? – недоверчиво покосилась на товарку Рива, тиская утку.
– Говорят, будто его Ошер на русском танке объявился.
– Неужели? – ахнула Рива и еще больше стиснула утку.
– Он туда еще в тридцать шестом уехал.
– Куда?
– В Россию. Еврейское государство делать. Они с твоим отцом Саулом закадычными дружками были. Только твой отец Саул в тюрьму угодил, а Ошер через границу перебрался. Так мой хозяин говорит. Реб Эфраим все знает. Он даже город называл, да у меня память как решето… – Хана вошла в раж, но тут с прирезанным индюком вернулся резник. Он молча взял у Ривы утку и снова исчез за дверью. – В следующий раз я вспомню, – пообещала Хана и, сунув мертвого индюка в корзину, заторопилась домой. Корзина была плетеная, и из нее на пол просачивались капли индюшачьей крови, такой же красной, как и наша, человечья.
Я ждал в сенях, когда реб Самуил казнит Ривину утку, и думал о каплях крови на полу, которые каждый день смывает мокрой тряпкой Лея, сестра резника, старая дева; о владельце местечковой бензоколонки Эфраиме Клингмане, который все на свете знает; о сыне резника Ошере и о моем отце Сауле; об их странной и неожиданной для меня дружбе; о пуще, куда якобы ходил реб Самуил, и еще о еврейском государстве. Что до этого государства, то я, честно признаться, совсем запутался. Где ж оно, в конце концов, находится? В России? В Палестине, как утверждает Шендель Ойзерман, или в Америке? Моим государством были местечко и кладбище. Больше кладбище, чем местечко, и если меня куда-то и тянуло, то не за тридевять земель, а на речку и на фабрику, в трактир Драгацкого и под окна гимназии, в которой училась Юдифь.
– Вот и твой черед настал, – сказал резник Самуил, но не взял у меня курицу, как будто пресытился кровью или решил наточить нож, кормивший его с незапамятных времен.
Было у реб Самуила пятеро сыновей, один другого краше, но все разъехались, потому что, наверно, стыдились этого ножа, этих умелых рук, волосатых и равнодушных, а главное – этой крови.
– Проходи, детка, – предложил резник и провел меня в горницу.
За столом сидела его сестра и бесшумно вязала.
– Узнаешь его, Лея? – потревожил ее реб Самуил.
Лея посмотрела на меня своими застывшими, видно никогда не плакавшими, глазами и покачала головой.
– Это сын Саула.
– А-а, – протянула Лея, не переставая вязать.
– Что слышно, детка? – спросил у меня резник, совсем забыв про курицу.
– Ничего, – сказал я.
– Что ж. Это хорошая новость.
Под мышкой у меня торкалась курица. Лея изредка отрывалась от вязанья и недружелюбно косилась то на меня, то на нее.
– Отец твой не появлялся? – спросил резник.
– Нет, – сказал я.
– Скоро они, надо думать, появятся. Дело к этому идет.
Я хотел сказать резнику, что мой отец Саул уже никогда не появится, к чему бы дело ни шло, потому что он погиб в Испании при штурме какой-то богадельни. Но разве резника это интересует?
– Оказывается, они были пророками, – промолвил Самуил, все еще не притрагиваясь к курице.
– Кто?
– Твой отец и мой сын Ошер. Придут они, детка, и некому будет резать кур.
– Почему?
– Они будут моим ножом сало резать.
– Реб Самуил, – сказал я, – я хочу отвезти в больницу курицу.
– Конечно. Сама она туда не попадет. Тем более прирезанная.
Он взял у меня курицу и вышел из горницы. Я остался наедине с Леей и ее спицами, шелестевшими в тишине, как ржаные колосья.
– А ваш Ошер где? – спросил я у Леи.
– Там же, – обронила сестра резника.
– В Испании? – вырвалось у меня.
– Да, – ответила она. – В Биробиджане.
Через некоторое время возвратился с прирезанной курицей реб Самуил. В правой руке у него недобро сверкал нож.
– Возьми свою птичку, – сказал он и протянул мне курицу. – В ней ни мяса, ни крови. А вот мой нож.
– Нож мне не нужен, – сказал я. Не хватает того, чтобы Самуил предложил мне стать резником!
– Да ты взгляни на него, взгляни, – посоветовал резник.
– Как молния, – буркнул я.
– Твоя бабушка сорок лет носила ко мне гусей.
– Бабушка была вами очень довольна, – соврал я вдруг.
– Так вот, – понизил голос реб Самуил. – Индюков они, положим, отнимут. Гусей тоже. Кур переловят. А ножа я им не отдам. Если возбранят по нашему обычаю резать, я себя самого… – Реб Самуил не договорил, полоснул ножом в воздухе, около самой шеи, и бросил его на стол. Лея вздрогнула от неожиданности, посмотрела на него своими застывшими, никогда не плакавшими глазами и сказала:
– Не надо было плодить детей. У меня их нет и не будет.
Я шел по местечку с прирезанной курицей, и в душе у меня теплилась надежда встретить Юдифь. Напрасно я давал себе слово забыть ее. Позапрошлой ночью мне пришло в голову достать у служки Хаима воску и попробовать вылепить Юдифь, ее глаза и волосы, ее нос и губы. Вылеплю и буду день-деньской любоваться ею, говорить с ней и даже гладить. Я очень хорошо помню ее лицо и за сходство ручаюсь. Уж если полицейский Гедрайтис получился у меня как вылитый – даже лучше, чем в жизни, – то с Юдифь я и подавно справлюсь.
Надо зайти в молельню и попросить у Хаима свечных огарков. У него их предостаточно.
До синагоги оставалось шагов пятьдесят, не больше, как вдруг на моем пути вырос Ассир Гилельс. Я хотел было свернуть в переулок и задами выйти к молельне, но Ассир припустился за мной и догнал возле булочной Файна.
– У меня к тебе дело, Даниил, – сказал Ассир и воровато оглянулся.
– Ничего не получится, – отрубил я.
– Да ты выслушай меня.
Никакой охоты слушать Ассира у меня не было. Разве не он заставил меня топать босиком по снегу?
– Мне некогда, – сказал я, – Мне надо курицу варить.
– Сваришь ты свою курицу, – сказал сын мясника. – Зайдем за угол.
Мы зашли за угол, и Ассир снова воровато оглянулся.
– Чего ты все время оглядываешься, как беглый каторжник? За тобой же не гонятся.
– Гонятся. Выручи меня, Даниил!
– Мне надо курицу варить, – не сдавался я.
– При чем тут курица?
– При том.
– Да нет, – сказал Ассир. – Хаты мне твоей не надо.
– Чего ж тебе от меня нужно?
– Денег, – искренне признался Ассир и, не давая мне опомниться, добавил: – Я слышал, будто ты на американцах неплохо заработал.
– Кое-что заработал, – сказал я не без гордости.
– Одолжи мне свои доллары. Я тебе дам расписку.
– Зачем?
– Зачем нужна расписка?
– Не расписка, а доллары.
– Нужно, – сказал сын мясника.
– Не могу. Я собираюсь сшить пальто.
– Я тебе свое отдам. И коньки в придачу. Только одолжи, – взмолился Ассир.
– Разве у твоего отца нет денег?
– Его деньги не годятся. Мой отец ни о чем не должен знать, понимаешь?
– Ты что, женишься?
– Нет.
– На что же тебе доллары?
– Какая тебе разница.
– Как хочешь. Я спешу. Мне надо курицу варить.
– Хорошо, хорошо… – зачастил Ассир. Его красное лицо нахмурилось, а карие, вечно заспанные глаза лихорадочно заблестели. – Я собираюсь отсюда уехать. Насовсем.
– Как же ты мне вернешь долг, если ты уезжаешь насовсем? – спросил я.
– Я тебе его пришлю.
– Почему бы тебе не одолжить у других? У Шенделя Ойзермана, например.
– Ты единственный, кто может дать мне деньги без всяких условий. Шендель одалживает только на еврейские дела.
– А твое дело какое?
– Мое дело? Смешанное, – сказал Ассир.
– Тогда проси взаймы у литовцев.
– И литовцы не дадут.
– Откуда ты знаешь?
– Кому охота тягаться с приставом! – проворчал сын мясника. – Ты замучил меня своими вопросами.
– Ничего не поделаешь. На базаре всегда задают много вопросов.
– Но мы же не на базаре! – воскликнул Ассир. – Я уезжаю не один. С Кристиной, – выбился из сил Ассир.
– Вот оно что!
– Только смотри: никому ни слова.
– Надо было влюбиться в еврейку. Это обошлось бы тебе дешевле, – съязвил я.
– А может, мне еврейки не нравятся. Толстые, носатые, крикливые, как вороны.
– А мать у тебя цыганка? Зачем ты ее обижаешь?
– Никого я не обижаю. Просто любовь не спрашивает, – простонал Ассир. – Выручи. На первых порах нам хватит. Потом я куда-нибудь устроюсь на работу.
– А Кристина согласна?
– Когда будут деньги, она согласится.
Странное дело, но обида, которую я затаил на Ассира после того, как он разул меня посреди улицы, улетучилась, испарилась, и от его исповеди, сбивчивой и смятенной, у меня на душе стало легко, и эта легкость передавалась всему вокруг: и ободранной стене булочной, и жестяным крышам, заваленным снегом, и самому небосводу, высокому и недосягаемо близкому, как любовь.
– Ладно, – сказал я. – Приходи завтра вечером.
Ассир бросился ко мне и захлопал меня по плечу своей белой изнеженной рукой, невесть чем приманившей к себе Кристину.
– Я дам тебе расписку. Ей-богу.
– Не надо мне расписки, – сказал я. – Кто же расписывается в собственной честности? Только жулики.
Ассир опрометью помчался из переулка к гимназии, чтобы подкараулить Кристину и сообщить ей про мои доллары, как про родительское благословение.
Бедные, бедные! Все равно им не удастся отсюда уехать. Господин пристав снарядит погоню, и Кристину с Ассиром вернут обратно. Может, даже в кандалах. Мясник Гилельс не переживет такого позора. Его старое сердце лопнет, как бычий пузырь, а господин пристав сошлет Кристину в какой-нибудь монастырь, где, кроме Иисуса Христа, не будет ни одного еврея.
Но почему, почему, думал я, их должны разлучить? Разве Господь Бог не один на всех, как птицы, деревья, как ветер? Если есть отдельный Господь у мясника Гилельса и отдельный у господина пристава, неужели они не могут выбрать свободную минуту и договориться? Уж кто-кто, а боги не должны разлучать тех, кто любит…
С такими мыслями я вошел в молельню, и служка Хаим страшно возмутился, увидев меня с окровавленной курицей.
– Как ты посмел войти в Божий дом с этой дрянью!
– Эта дрянь кошерная, – успокоил я Хаима. – Я только что от резника.
– Сейчас же вынеси ее за порог и зарой в снег! – В заикании служки слышались далекие перекаты грома.
– Да я к вам на минуточку.
– Ничего не хочу знать.
Пришлось зарыть курицу в сугроб, благо снега под окнами синагоги было полно.
Как я ни зарекался не приходить к Хаиму, судьба то и дело сталкивала меня с ним. Если не считать могильщика, он был единственным человеком в местечке, связывавшим меня с той канувшей в небытие порой, когда меня укрывали от всех бед и напастей тяжелые и теплые крылья бабушки, когда я мечтал стать птицей, подняться в небеса и парить над синагогой, над рыночной площадью и над костелом.
Вместе с Иосифом Хаим учил меня уму-разуму. В отличие от могильщика, разглагольствовавшего по вечерам о преимуществах лопаты, Хаим напирал на веру, рассказывал о тех, кто принял за нее смертные муки, и мне было интересно слушать о кострах в Испании или о жестокосердных римлянах, осквернивших Святую землю. Все это – и костры, и римляне было далеко от местечка, от унылого кладбища, утопавшего в снегу или в травах, но я живо представлял себе и огонь, лизавший упрямые кости, и топот ног, сотрясавший окрестности святого города – Иерусалима.
– Реб Хаим, куда вы деваете свечные огарки? – спросил я, когда служка соблаговолил меня выслушать.
– А что?
– Я их у вас куплю.
– А я не продаю, – сказал Хаим.
– Тогда отдайте даром.
– Чтобы совершить грех?
– Разве благодеянье – грех?
– Ты мне зубы не заговаривай. Думаешь, я не знаю, на что тебе понадобились свечные огарки? Сколько раз я тебе говорил: только Господь Бог мог создать кого-нибудь по образу своему и подобию. Простому же смертному не позволено тягаться с Всевышним. Он все равно надорвется и килу получит… Кого ты на сей раз собрался вылепить?
– Вас, – сказал я.
– Меня уже давно вылепили. – Служка прищурился и как бы сквозь сон пробормотал: – Ты хочешь вылепить ее.
– Да, – признался я.
– Вылепи ее в своих мыслях.
– Давно вылепил.
– Вылепи ее в своем сердце.
– И там вылепил.
– А ты не спеши, не хвастай. Иную всю жизнь лепишь, а она о том и не догадывается. Лепишь, лепишь, пока не приходит день и все рассыпается в прах.
Я был уверен, что Хаим сейчас начнет вспоминать Латвию, табачную фабрику и дочь хозяина, в которую был кощунственно влюблен, но служка пожевал губами, поежился и сказал:
– Скорей бы холода прошли. Уж очень долго они длятся.
– Может, все-таки отдадите мне огарки?
– Нет, – сказал Хаим.
– А почему у них по-другому…
– У кого? – не сразу сообразил служка.
– В костеле.
– Ты, оказывается, в костел ходишь?
– Да никуда я не хожу. Зашел разок с Пранасом из любопытства.
– Любопытство вас погубит, – проворчал Хаим. – Будь оно проклято!
– Какие там красивые картины! А статуи!
– Только и ищете предлог, чтобы перестать быть евреями. Искус велик! Вас и картинами соблазняют, и женщинами, и даже прическами. Долой бороду, долой душу! Чего ж ты ждешь? Крестись! Будешь денно и нощно прелюбодействовать, малевать и ваять. Их Бог разрешает.
– А сколько, реб Хаим, вообще богов?
– У меня один. И пребудет вовеки.
– А у господина пристава?
– Другой.
– Что же получается: только у нас в местечке два бога. Сколько же их на белом свете?
– Не знаю.
– Один запрещает, другой разрешает. Какие же они боги, если не могут примириться?
– Тебе, Даниил, надо сходить в баню, – сказал Хаим, сильно заикаясь.
– Зачем?
– Попариться.
– А я недавно парился, – ответил я, не понимая, куда он клонит.
– Не похоже, – произнес служка. – Сходи еще раз, заберись на верхний полок. Может, он и выйдет из тебя. Червь сомнения, – серьезно сказал Хаим.
Огарков он так мне и не дал. Ничего не поделаешь – придется потратиться на свечи. Свечи – не мрамор, не разорюсь.
По дороге домой я решил еще зайти в парикмахерскую. Пусть Лео пострижет меня, не ехать же с такими патлами в город, шапка не налезает.
Над дверью парикмахерской скрипела прежняя вывеска: «Мужской мастер Арон Дамский из Парижа», и, судя по ней, борьба Паровозника с Рохэ пока не принесла ему успеха.
– Кур я стригу только за доллары, – осклабился Лео, когда я вошел и положил под столик птицу. – Присаживайся, Даниил! В один момент доделаю товарища Пинхоса и примусь за тебя.
Только сейчас я заметил в зеркале сына портного Бенце Когана. Пинхос сидел ко мне спиной, и колдовавший над ним Лео небрежно бросил:
– Ты знаком с товарищем Пинхосом?
– Да, – сказал я.
– Не называйте меня, пожалуйста, товарищем, – попросил сын портного Бенце Когана. Он покосился на руки Паровозника, на бритву и беспокойно засопел. Видно, Лео слишком туго стянул ему простыней шею.
– А что? – удивился мужской мастер. – Нас тут никто не слышит.
– Слушаю вас, Паровозник, и поражаюсь… – протянул Пинхос. – Не старый вы вроде человек, а лести в вас уйма.
– Без лести нет парикмахера, – заявил Лео. – Нельстивый парикмахер то же самое, что необрезанный раввин, прошу у вас прощения. К нему никто не пойдет. Вам приятно слышать «товарищ», приставу – «господин», нашему раввину – «ребе». Парикмахер, как вождь, должен уметь заглядывать вперед. Вы же сами на речке говорили, что старый порядок скоро рухнет и все будут товарищами. Вот я и тренируюсь. Поверьте мне, товарищ Пинхос, лесть еще никому не приносила убытков. Сидите спокойно, не ерзайте, иначе я вас нечаянно пораню. Так вы, товарищ Пинхос, все-таки думаете, что угнетенные и угнетатели поменяются местами?
– Никогда я так не думал, – вспылил сын портного Бенце Когана.
– Так что, вообще угнетателей не будет?
– Вообще.
– Ну, это бабушкины сказки! Кто правит, тот и угнетает. Правду я говорю, Даниил?
– Не знаю.
В парикмахерскую неслышно спустилась Рохэ. Она молча дошла до дверей, взглянула под столик, под зеркальную стойку, снова вернулась назад, постояла, обвела горящим взглядом заведение, и от этого взгляда вдруг повеяло чем-то неотвратимым, почти осязаемым, как головешки на пожарище.
– Что вы ищете, Рохэ?
Мужской мастер Лео Паровозник кончил стричь Пинхоса и принялся вытряхивать простыню. Смирные волосы портняжки закружились в воздухе и полетели в сторону старухи, отрешенно разглядывавшей комнату.
– Садись, Даниил, – велел Лео, но у меня пропало всякое желание стричься. Мне захотелось поскорей убраться отсюда, чтобы больше не видеть в зеркале Рохэ, ее седые усы, разросшуюся бородавку под крючковатым носом, безумные глаза, сверкавшие зло и неумолимо.
– В другой раз, – сказал я, не отваживаясь сесть в кресло.
Постриженный Пинхос многозначительно посмотрел на меня, расплатился и вышел из парикмахерской, оставив после себя запах тайны и дешевого одеколона, который мужскому мастеру Лео Паровознику привозили из города дочери балагулы Цодика, любившие больше всех в местечке душиться и неравнодушные к парикмахерам.
– Садись, садись, – насильно усадил меня Лео, накрыл простыней, и я почувствовал облегчение от ее хрусткой и холодной свежести.
– Она искала вывеску? – спросил я у Паровозника, когда Рохэ наконец вышла.
– Нет. Вывеска стоит в сенях. С ней это и раньше бывало.
– Что?
– Ходит по дому и ищет. Спрашиваешь ее – молчит или чушь городит. Позавчера, например, брякнула: справедливости ищу. Ты слышал, справедливости! А в Судный день и того хлеще: ищу, говорит, смерти.
– Может, она спятила?
– Не мое счастье, – вздохнул мужской мастер. – Она в полном уме.
– И ты не боишься?
– А чего мне бояться? Ее дом, пусть ищет. Не моей же она смерти ищет. А справедливости под крышами нашего местечка никогда не было. И не будет. Ты лучше расскажи, сколько долларов оторвал?
– Не много.
– Скромничаешь! – Лео оттяпал машинкой клок моих волос на затылке и продолжал: – Живут же, сволочи! Говорят, одна дорога стоила им три тысячи долларов.
– Возможно.
– Да я за такие деньги сам бы умер.
– Ты скажешь!
– Будь я сыном этого корчмаря, я бы его прах развеял по ветру, а доллары вложил в более доходное дело, чем могила. Что ты намереваешься с ними делать? Мой совет: положи их в банк, пусть растут проценты… Готово. С тебя доллар, счастливчик!
Я встал, посмотрел в зеркало и увидел в нем Пинхоса, расхаживавшего около парикмахерской и как будто ждавшего кого-то.
– До свидания, Лео! – сказал я.
– Не забудь курицу.
Я вытащил из-под столика курицу и вышел на улицу.
Когда я поравнялся с Пинхосом, он неожиданно сказал:
– Сыну Саула Клейнаса не к лицу водиться с такими, как Лео Паровозник.
– А с кем же мне водиться?
– С Пранасом Семашкой или Борухом Дудаком. Они парни рабочие, сознательные, кое-чему научить могут. Зря ты их сторонишься. По синагоге шастаешь, со служкой беседы ведешь. Так ты, пожалуй, совсем в старика превратишься.
– А может, я уже превратился? Лучше скажите, чего вам от меня надо?
– Твой отец был светлым человеком. И добрым.
– С кем?
– Со всеми. Кроме недругов.
– Разве бабушка была его недругом?
– Он и с бабушкой был добрым. Просто она его не понимала.
– Добро все понимают. Даже собаки.
– Ух ты! Ты, оказывается, крепкий орешек. Молодец!
Мы незаметно свернули к пустынной рыночной площади, по которой бродил наш местечковый сумасшедший Беня Цукерман и высоким, нестареющим голосом выкрикивал:
– Многая лета! Многая лета! Ура! Ура! Ура!
Увидев нас, Беня бросился к Пинхосу, схватил его за рукав и, растягивая рот в широкую и жуткую гримасу, завопил:
– Ваше императорское величество! Солдат восьмого стрелкового полка… Вениамин Цукерман! Разрешите помочиться!
И, не дождавшись императорского разрешения, расстегнул ширинку и принялся поливать и без того желтый от конской мочи снег.
– Несчастный, – сказал Пинхос.
Некоторое время мы шли молча. Пинхос держался за рукав, как за кровоточащую рану, а я смотрел на его бледное, словно припорошенное снегом лицо и вспоминал разговор в избе рыбака Виктораса, городские папиросы незнакомца, привезшего мне отцову фотографию, замасленные карты и хозяйку, от которой несло тленом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.