Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Свечи на ветру"


  • Текст добавлен: 19 апреля 2017, 22:42


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Как же ты собираешься их, Пранукас, вывести?

– Не знаю.

– У ворот всех обыскивают и проверяют. Мышь не проскользнет.

– Всех?

– Кроме золотарей. Стража от них носы воротит. Их проверяют только на обратном пути, когда они порожняком возвращаются в гетто.

– Ты кого-нибудь из них знаешь?

– Из стражи?

– Нет, из золотарей.

– Никого. А что?

– Может, говорю, стоит с ними познакомиться?

– Зачем?

– Под видом дерьма в город можно переправить и кое-что другое.

– Ты с ума сошел!

– Допустим.

– Да ни одна мать не согласится… не отдаст… я и сам, будь у меня дети…

– А ты не горячись. Можно начать с сирот… в случае удачи проведем разъяснительную работу среди родителей… Слово обладает великой силой… Слово – поводырь масс… Мне, как ты сам понимаешь, не с руки… какой из меня еврей?.. Тут требуется свой… Ты, например, или Борух Дудак… Свой своего всегда убедит… Лучше в дерьме, чем в могиле… Верно я говорю?

– Верно.

– А потом… потом мы их отмоем… у нас там, в детдоме, и банька есть…

Допустим, слово обладает великой силой, допустим, слово – поводырь масс, но предложение Пранаса кажется просто чудовищным. Будь у меня дети… будь у меня и у Юдифи ребенок, разве я бы пошел на такое? Нет, тысячу раз нет. Пранасу легко быть рассудительным… Чужое горе как ветер: хоть и дует в твою сторону, но к земле не гнет. Попробуй убеди какую-нибудь Сарру или Хану, чтобы она рассталась со своим дитятей; уж лучше она умоет его собственной кровью, чем сунет в бочку с дерьмом. Но с другой стороны, кому не хочется сохранить жизнь своему чаду, своей кровиночке? Доктор Бубнялис, видно, добрый человек. Он их примет, приютит и отмоет. Только что с ними потом будет? Кем они, эти «дерьмовые» дети, станут? Кем? Доктор Бубнялис, конечно, их окрестит, даст им другое имя и фамилию, и они, если выживут, забудут свой дом, свой язык, свою мать…

– Вы их там отмоете… и окрестите?..

– Какая разница. Главное – вырвать их из лап смерти. Кончится война, и они вернутся к своим. Ты слышал, что сказал товарищ Сталин?

– Нет.

– Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.

– За кем?

– За народом.

– Народов много.

– Народ один. Советский. Понял?

– Понял, – говорю я, стараясь не глядеть на Пранаса.

– Каждый должен внести свою лепту.

– А что такое лепта?

– Лепта – это вклад…

– А у меня ни лепты, ни вклада…

– Это уж другие решат. Твое дело – действовать.

– Как действовать?

– Я же сказал… Надо познакомиться с золотарями… войти к ним в доверие… организовать обоз…

Я вспомнил, как в сороковом по местечку к мельнице катил обоз со знаменами и транспарантами… Крестьяне везли зерно, а из репродукторов над главной улицей неслась задорная и громкая песня: «Широка страна моя родная!..»

На сей раз обойдется без знамен и без песни, подумал я.

– Тебе надо обязательно попасть в город… устроиться на такой работе, чтобы была возможность встречаться.

– С кем?

– Со всеми нужными людьми…

– Юдл-Юргис уговаривает меня пойти в трубочисты. Трубочисты будут работать без конвоя.

– Прекрасно. Это то, что надо.

– Да… Но какой из меня трубочист?

– А какой из меня… фельдшер?.. Если дело потребует, я могу стать кем угодно.

– И евреем?

– Евреем. Негром. Даже немцем.

– Ну уж немцем ты бы, пожалуй, не стал.

– Стал бы! Выбирать не приходится… Работаешь там, где ты нужнее. Поручают работать на крыше – лезешь на крышу, велят спуститься в ад – спускаешься в преисподню… Железная дисциплина, ясно?

– Ясно.

– И запомни: нет таких крепостей, которые бы мы не взяли.

– Мы с тобой?

– Да. Мы с тобой. И наши отцы… И наши дети, если они у нас родятся…

Столяр Стасис, может, еще и в силах взять какую-нибудь крепость. Но мой непутевый отец Саул – вряд ли… Последней его крепостью была богадельня Санта-Кристина в Испании, при штурме которой он погиб, если верить, смертью храбрых…

– Ох, Даниил!.. Не мешало бы подзаняться твоим политобразованием, да некогда… Итак, давай, браток, условимся о встрече… Я жду тебя в следующий понедельник у ратуши. Идет?

– Идет!

– Я знал, что на тебя можно рассчитывать… И не ошибся… Прощай!

– Послушай, Пранукас… У меня к тебе вопрос…

– Политический?

– Ага.

– Спрашивай.

– Ты… ты ничего не знаешь про Юдифь?

– Тоже мне политический вопрос! Вопрос сугубо интимный.

– Пусть будет по-твоему.

– Женщина не может быть политикой.

– Для кого не может, для кого может.

– Никаких сведений у меня про нее нет. Как только появятся, я поставлю тебя в известность.

– Спасибо…

– Не за что… Только мой тебе совет: выбрось все шуры-муры из головы… сейчас для любви не время.

– А для чего время?

– Для ненависти.

– А куда девать любовь?

– Отложи до лучших времен.

– Любовь – не рубаха, которую надевают только в праздник… Прощай!..

Пранас уходит, и опять я остаюсь один в комнате, и опять у меня на душе пусто и горько.

Кто там в углу скребется?

Мышь.

Выходи. Не бойся!

Боится.

Почему ты, глупая, не ушла с прежними хозяевами?

Там у них и крупа, и хлебные корки…

Что?

Ах, отрава!..

Да, да… У нас отравы нет… и кошки нет… и мышеловки нет…

Не бойся. Я не кошка… Я человек. Понимаешь – че-ло-век!

Что?

Еврей?

А разве еврей – не человек?..

Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную серой мыши…


Завтра я первый раз пойду на работу. Завтра поднимусь с Юдлом-Юргисом на чью-то крышу, и передо мной как на ладони предстанет город, и я узнаю тюрьму – не ту, под открытым небом, на улице Стекольщиков, куда согнали нас, а ту, где сидел я и мой непутевый отец Саул, увижу Еврейскую больницу, в которой угас мой опекун могильщик Иосиф. А если напрячь зрение, то из дымки выплывет и наше местечко – пусть не целиком, пусть только краешек, кладбищенская ограда или колокольня костела, и сердце забухает у меня громче, чем колокол, осенний ветер сорвет с моей груди шестиконечный ситцевый лист, закружит его над дворами и переулками, понесет, погонит, смешает с другими листьями, и никто на свете не сможет его отличить или выделить, ибо нет у осени ни избранных, ни отверженных листьев, все перед ней равны, как перед деревом, с которого они слетели.


– Только без глупостей, – сказал в отделе труда плюгавый еврей с тонкой, как бы нарисованной, шеей и суетливыми, как муравейник, глазками. – Если один из вас сбежит, второй будет расстрелян. Если оба удерете, повесят всех ваших родственников.

– У нас нет родственников, – признался выкрест, и в его признании я уловил вызов. Уловил его и наш работодатель. Муравейник закишел, закопошился, зарябил красноватыми пузырьками.

– Тогда спросят с тех, с кем вы жили на одной улице. С немцами шутки плохи.

– И с вами тоже, – сказал выкрест.

Как ни странно, его слова не возмутили чиновника. Он повернул к нам свою нарисованную шею и четко, как на суде, произнес:

– Вот ваши документы.

В моем документе черным по белому значилось: Даниил Клейнас, трубочист.

Если бы не Пранас, Юдл-Юргис ни за что бы меня не уговорил. Откровенно говоря, я не очень-то ему верил. На кой черт понадобился выкресту напарник? Когда нас пригнали в гетто, я почти не сомневался, что он нас бросит. Зачем ему я? Немощный свадебный музыкант Лейзер? Служка Хаим, помешавшийся на Господе Боге, от которого он, Юдл Цевьян, давным-давно отрекся? Какой ему прок смотреть в лицо беженке Сарре, даже отдаленно не похожей на его Ону?

Какую цель он преследует?

Уж если он собирался бежать из колонны, то из города он и подавно улепетнет, только выпусти его за ворота. Предупреждениями его не остановишь. Что для него вся улица Стекольщиков?

А вдруг Юдл-Юргис не сбежит? Не зверь же он, понимает, чем грозит его побег мне, той же Сарре, ее сыну Вильгельму, свадебному музыканту Лейзеру и служке Хаиму. Разве старикам не хочется жить?

Будь у него на уме недоброе, он не сомкнул бы глаз, он ворочался бы с боку на бок, он молился бы и просил бы у Господа прощения.

Завтра мы с ним окажемся на свободе. Завтра мы с ним заработаем ведро картошки, грязное, измазанное сажей ведро картошки. Мы принесем ее сюда, на улицу Стекольщиков, заметенную не листьями, а несчастьями, одолжим у соседей горшок и отварим ее в мундире. Отварим и будем передавать друг другу горячие картофелины, и каждый согреет ими руки и душу. В доме, где пахнет картошкой в мундире, всегда остается надежда.

Только бы ее, картошку, не отобрали у ворот. Что им, стоящим у ворот, до наших домов и нашей надежды?

Осенняя ночь тянется бесконечно. Сколько еще до рассвета? Час? Два?

Мы должны выйти с Юдлом-Юргисом не позже семи. Пока мы пройдем у ворот проверку, пока доберемся до города, пока разыщем нужную улицу и дом, совсем рассветет.

Интересно, с чьей крыши мы начнем?

За оградой гетто, увенчанной терновым венком из добротной немецкой проволоки, заряженной смертельным током, на башне костела пробило три.

Старинный, с толстыми, в гнойниках и шрамах крепостными стенами костел стоит рядом с нашим домом. От нашего дома до него рукой подать. В пригожие дни его цветные окна сверкают на солнце как мармелад – взглянешь и оближешься.

Иногда к нам оттуда доносится смутный гул молебна. Я прислушиваюсь к нему и размышляю о Боге.

Почему Он в ту ночь, когда на улице Стекольщиков хватали детей, не сошел с распятия и не перемахнул через ограду? Неужели и впрямь мы, именно мы, так крепко прибили Его гвоздями к кресту, что Он до сих пор, спустя три тысячи лет, не может простить нам обиду?..

Какой же он тогда Бог, если собственная боль для него дороже?


Под утро ко мне подходит служка Хаим и говорит:

– Попрощаемся, Даниил.

– Почему?

– Я знаю: ты не вернешься.

– Я вернусь, реб Хаим.

– Не надо меня утешать. Только обещай мне…

– Что?

– Обещай, что там… на воле… душа у тебя останется наша…

– Да все у меня, реб Хаим, останется наше: и душа, и тело… Вечером мы увидимся… Я принесу еду, и мы устроим картофельный пир…

– До вечера, – бубнит Хаим, – еще целая жизнь.

Он прав. До вечера еще целая жизнь. До вечера еще всякое может случиться. Могу погибнуть сам, может погибнуть Хаим. Человек и раньше, в лучшие времена, стоил не очень дорого… А сейчас?..

– Провожают как в могилу, – ворчит Юдл-Юргис.

– А разве не в могилу? – думая о моей душе, отзывается служка.

Проводы окончены. Мы выходим из дому.

Было ветрено и знобко. Накрапывал мелкий дождь. Капли его не падали, а висели в воздухе густым роем, и сквозь мерцающую пелену, как сквозь сито, с трудом друг к другу пробивались наши мысли – мои и Юдла-Юргиса.

Мы шли по пустынным улицам, выкрест – впереди, я – чуть сзади, как и подобает подмастерью, и мне друг вспомнилось давнее и горестное изречение моего опекуна могильщика Иосифа: «Разве мир – не кладбище? Разве дома – не надгробия?»

Не стану ручаться за весь мир – нигде, кроме нашего местечка, городской тюрьмы и Еврейской больницы, я не бывал, но эта промозглая, одетая в мрак окраина была и впрямь подобна кладбищу, а безжизненные с виду дома, скученные, затаившиеся, как чахотка, не облаянные собаками, торчали могильными камнями, только без надписей и шестиконечных звезд, единственного их украшения.

Мы шли со своими ведрами и метелками, и со стороны могло показаться, будто спешат два маляра, вознамерившиеся с утра пораньше перекрасить этот мрак и это запустение.

Взмах кистью – и закрашена желтая лата на груди.

Еще взмах – и закрашен часовой у ворот гетто.

– Мне приснилась мать, – неожиданно сказал Юдл-Юргис, и я вздрогнул. – Тебе что-нибудь снится?

– В последний раз мне снился лев.

– Какой лев?

– Обыкновенный. С гривой.

– А дальше?

– А дальше был вол.

– А потом?

– А потом медведица.

– Тебе какие-то скотские сны снятся, – раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, не терпелось, чтобы я расспросил его поподробнее, – шутка ли, сама мать приснилась!

– Лежит она как будто рядом, – не выдержал Юдл-Юргис, – и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»

– Мать не ту?

– Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает Господь. Счастливому – до смерти, несчастному – на память.

– Мне ее Господь на память дал.

– Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»

– А разве… разве ваша мама ее видела?

– Кого? Мирру?

– Вашу жену.

– Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…

– Как же она разузнала про вашу женитьбу?

– Это же сон… И потом, мертвые рано или поздно все узнают.

– Откуда?

– Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?

– Не считал.

– Ну сколько?

– С полсотни, пожалуй, наберется.

– А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.

Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно – о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.

– Что такой сон значит?

Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать? Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.

– Что он значит? – переспросил меня Юдл-Юргис.

– Вы увидитесь, – сказал я. Что, трудно соврать, что ли? – Вы обязательно увидитесь.

– С матерью?

– С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.

– С чего ты взял?

– В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…

– Ты, парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.

– Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.

– С кем?

– С ней. С Юдифью.

– Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо и кожи дешевле.

– Так зовут только ее.

– Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож.

– Я еврей и евреем останусь.

– Оставайся, – милостиво разрешил Юдл-Юргис. – Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. – И неожиданно добавил: – На Садовой живут мои родственники.

Я затаил дыхание. К чему он клонит?

– То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая, восемь… недалеко от еврейского кладбища…

А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы?.. У меня не то что в городе – в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».

К чему Юдл-Юргис клонит?

Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю: корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я, во всяком случае, ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.

О чем же собирается попросить он меня, веселого, неглупого и, главное, не похожего на еврея?

Он как себе хочет, а я не сбегу.

Я вернусь в гетто, на улицу Стекольщиков, к беженке Сарре, к свадебному музыканту Лейзеру, к служке Хаиму. К тем сиротам, которых – в количестве тридцати душ – согласен приютить сердобольный доктор Бубнялис, дай Бог ему счастья и здоровья!

Верная собака всегда возвращается домой, как бы ее там ни били. Верная собака не спрашивает, чем ее дома попотчуют. Запах конуры для нее слаще, чем чужой кусок.

– Послушай, Даниил. У меня к тебе просьба. Сходи на Садовую и передай одно-единственное слово.

– Какое?

– Что я жив… Они отвезут его в местечко. Что им стоит съездить туда в какое-нибудь воскресенье… Тридцать два километра… А если через Гайжюнай, то и того меньше…

Тридцать два километра… Боже праведный, тридцать два километра до прошлого… до тех крыш и тех надгробий… Как близко и как далеко!

– Мне самому на Садовой показываться покуда негоже.

Ну вот – еще одно поручение, не комсомольское, не партийное, Юдл-Юргис ни к какой партии не принадлежит, выкресты – это не партия, а уж трубочисты – тем паче.

Дождь усилился. Он падал отвесными полосами, и некуда было от него деться.

– Ты же не сбежишь, – сказал Юдл-Юргис, стараясь задобрить меня.

– А вы уверены?

– Уверен.

– Почему?

– Тебя на свободе никто не ждет.

– А она?

– Юдифь?

– Сама… свобода, – сказал я.

– А что ты будешь с ней делать?.. Женишься на ней? Детишек с ней народишь?.. Ты же сам сказал: останусь до гроба евреем.

– Ну и что?

– На свободе остаться евреем невозможно.

Я дрожал от холода, а может, от обиды. Так вот почему Юдл-Юргис взял меня в напарники! Ему на меня наплевать! Ему главное передать на Садовую одно-единственное слово… Потом он мне скажет: катись!

«Не дрожи, – сказала бабушка. – И не слушай его. – Она вынырнула из темноты, из мягкого бархата или ситца, касаясь меня своим латаным-перелатаным салопом, как гусиным крылом, и мне сразу сделалось теплей, и обида заглохла, как гудок паровоза. – Не слушай его. Когда один человек в неволе – турок ли, еврей ли, – никто не может считать себя свободным. Разве мы были свободны, когда твой непутевый отец, мой сын Саул, сидел в тюрьме? Мы с тобой тоже сидели в тюрьме. И все местечко сидело. Свобода – она как небо. Небо не для одной пташки, пусть и с золотым пером. Оно для всех птиц – всех оперений».

– Дело нешуточное, – сказал Юдл-Юргис. – Подумай!

– Нешуточное, – сказал я, почти решившись.

Черт знает что со мной творится: не могу отказать человеку, когда ему тяжело. А Юдлу-Юргису тяжко. Может, во сто крат тяжелей, чем мне. Будь я на его месте, останься Юдифь там, в тридцати двух километрах отсюда, разве я не попросил бы его о том же? Не утерпел бы, попросил…

– Я схожу, – сказал я Юдлу-Юргису.

Незаметно все вокруг ожило. То тут, то там стали собираться люди. Они возникали в темноте как бесплотные видения, сотканные из дождя, из осенней, облетавшей с осиротевших дерев листвы, из низких рваных туч, едва обрызганных известкой рассвета.

Как и мы, они шли на работу: одни – колонной – в город, на аэродром, где, коченея на ветру, воздвигали ангары для немецких самолетов; другие – в мастерские гетто, где шили для солдат Гитлера одежду – зима обещала быть затяжной и суровой, – тачали для них сапоги. Чтоб им в них сквозь русскую землю провалиться…

До ворот оставалось шагов сто – двести. В первую очередь часовые пропустят в город колонну, бредущую на аэродром, а потом уж нас с Юдлом-Юргисом.

Может быть, я просчитался? Может, лучше шагать бы с теми, кто строит на ветру ангары, а не с человеком, которого я толком и не знаю? В самом деле, что мне известно о Юдле-Юргисе? Что он крестился из любви к женщине, отрекся от своего рода-племени, от своего дома, свел в могилу отца, Шмерла Цевьяна… Но разве тех, из колонны, я знаю? И потом, одно дело дымоход, начиненный сажей, а другое дело самолет, начиненный смертью. Куда он, ждущий своего часа, полетит?

И потом еще Пранас… детдом… доктор Бубнялис. Попробуй договорись с золотарями, если тебя на аэродроме, даже помочиться не отпускают без конвойного: стоит, гадина, и слушает твою музыку, и погоняет тебя, как бы ты, не дай Бог, не отморозил на ветру…

– Если бы ты только, Даниил, знал, как я соскучился по саже.

Оказывается, и по саже можно соскучиться. Чудеса, и только.

– Иногда мне кажется, что я на крыше и помру, – продолжал Юдл-Юргис, когда мы вплотную подошли к воротам. – Вытащу ведерко и упаду… Какой-нибудь воробьишко заберется ко мне на грудь и зачирикает… Чик-чирик… Чик-чирик… Прямо-таки смешно.

– Что смешно?

– Воробей меня переживет.

Колонна медленно сочилась в ворота.

– Стой! – остановил нас мужской голос, показавшийся мне удивительно знакомым.

Мы остановились.

– Кто такие?

– Трубочисты, – ответил Юдл-Юргис.

– Документы! – приказал тот же голос, и я почувствовал противную слабость. Голос вошел в мои уши, растормошил что-то давнее и очень близкое. «Неужели? – обомлел я. – Неужели?»

Ассир?

Часовой стоял ко мне спиной, и мне было страшно ошибиться, обознаться, ослышаться. Если мне не померещилось, я брошусь к нему на шею, обниму его и, может, даже расплачусь.

– Мой напарник, – буркнул Юдл-Юргис, и часовой повернулся ко мне.

Ассир!

Сын мясника Гилельса, незадачливый зять нашего местечкового пристава, в полицейской форме, с голубой повязкой на рукаве, с резиновой плеткой, рядом с немцем у ворот гетто!

– Ты?

– Я.

– Живой, чертяка?

– Живой.

Мы стояли друг против друга, и не было на свете счастливее нас, даже плетка не мешала нашему счастью.

– Переменил профессию?

– Переменил, – сказал я.

– Приходи ко мне в гости, – предложил Ассир. – У меня для тебя куча новостей. Я живу на Конской… дом десять, квартира семнадцать, – объяснил Ассир и покосился на немца.

Немец курил дешевые крепкие папиросы, и лицо его, бледное и невыразительное, как туалетная бумага, было подернуто сизой дымкой удовольствия. Автомат свисал с его хрящеватой, как бы гофрированной шеи, и со стороны казалось, будто убаюкивают смерть.

– Один живешь?

– Ради Бога, больше ни о чем не спрашивай. – Сын мясника снова метнул взгляд на немца. Видно, смерть не смыкала глаз.

– Ладно.

…Как только мы очутились за воротами, Юдл-Юргис настороженно спросил:

– Кто такой?

– Сын нашего мясника. Ассир.

– А я думал, брат твой.

– У меня нет братьев.

– Кто же, кроме родственников, целуется с полицией?

– А для меня он просто Ассир.

Выкрест недоверчиво посмотрел на меня. В его кучерявой голове дальним громом прогрохотало подозрение, а в глазах вспыхнула и переломилась молния.

Я был весь там, по ту сторону ворот, рядом с Ассиром, для меня не существовало ни города, ни Юдла-Юргиса, ни свободы.

Что для меня свобода без нее?

Если Ассир скажет то, чего я больше всего от него жду, я и впрямь его расцелую. Я забуду все прошлые обиды. Я стану его другом до гробовой доски. Правда, сейчас до гробовой доски ближе, чем до бани. Я буду защищать его от всех напастей, и прежде всего от того немца с гофрированной шеей, убаюкивающего у себя на животе погибель – не то мою, не то Ассирову, не то собственную. Пусть только скажет. Трудно ему, что ли, откопать в своей куче новостей одну жемчужину?

«Жива твоя Юдифь, Даниил».

«Поклянись».

«Клянусь».

«Жива, жива!» – выбивали каблуки.

Тротуар раскачивался как гамак: вверх-вниз, вверх-вниз…

Что с того, что Юдифи нет со мной на улице Стекольщиков?

«Чем недоступней Бог, тем он любимей». Так говорит служка Хаим.

Его бог – мужчина.

Мой бог – женщина.

Боги всегда живы, боги не умирают, пока хоть один человек им молится. Доступно яблоко, а не звезда, иначе звезды продавали бы на базаре.

Я шел с Юдлом-Юргисом по городу и никого не видел. Никого, кроме Юдифи.

У всех женщин было ее лицо.

У всех женщин была ее походка.

Я чувствовал запах ее волос. Я касался ее плечами.

Хорошо, что Ассир полицейский. Хорошо. Он поможет нам и с золотарями.

– Мы пришли, – сказал Юдл-Юргис. – Подожди меня. Я позвоню.

Дом стоял на отшибе, вдали от улицы, – все другие шли в ряд, а этот вырвался, убежал, застыл у подножия холма, хотел забраться, да силенок не хватило. Он был огорожен высокой железной изгородью, украшенной разными завитушками, песьими и львиными пастями, разинутыми на прохожих и заржавевшими не столько от времени, сколько от долгого молчания.

Вряд ли мы тут разживемся картошкой, подумал я, дразня взглядом заржавевшую собачью морду и следя за Юдлом-Юргисом, остервенело дергавшим шнурок колокольчика у калитки.

Никто не отзывался.

Колокольчик заливался по-петушиному, звонко и самозабвенно.

Наконец на пороге дома выросла девка: подол подоткнут, локти в мыльной пене, в вырезе блузки крестик.

– Чего раззвонились? – негодующе спросила она. – Ее внешний вид не вязался с домом. Девка была вызывающе груба и неряшлива. – Катитесь отсюда, – издали бросила она, оглядев нас с брезгливым участием.

– Мы пришли по делу, – сказал Юдл-Юргис и впился в вырез ее платья, где мирно и почти невесомо покоился нательный крест. И грудь, и крест вызвали у Юдла-Юргиса дерзкие неизбывные воспоминания, и он стоял, озаренный их тягостно-сладостным светом, беспомощно и неподвижно.

– Господина адвоката нет, – процедила девка, уловив его взгляд, пронзительный и непристойный.

– Нам не господин адвокат нужен, а дымоход.

– Нет у господина адвоката никакого дымохода, – промолвила девка.

Мыло цвело у нее на локтях, как сирень.

– У каждой твари есть дымоход, – сказал выкрест и рассмеялся.

Смех его прозвучал неестественно и натужно.

– Мы трубочисты, – объяснил Юдл-Юргис. Взгляд его все еще был прикован к вырезу, и девка инстинктивно прикрыла островок рукой.

– Трубочистов вызывали, – призналась она. – Но вы же… вы же… – И ткнула локтем в желтую лату.

– Мы трубочисты, – как топором отрубил выкрест.

При виде его напрягшегося лица, раздутых, лопающихся от обиды и возмущения ноздрей я вспомнил заржавевшего пса на изгороди: вроде бы и рычит, но не кусает.

– Евреи вы, – спокойно сказала девка. Она по-прежнему держала руку на груди, словно придерживала сорвавшийся с цепочки крестик.

Юдл-Юргис стиснул зубы. В такие минуты – когда кто-нибудь или что-нибудь напоминало ему о его еврейском происхождении – он становился страшен. Ярость клокотала в нем, и он едва ее сдерживал.

«Ну что она такого сказала? – подумал я. – Чего он бесится? Разве он не Юдл Цевьян? Разве не еврей в прошлом, настоящем и будущем? Можно перекрасить стены дома, но основу не перекрасишь. Человек – не стена, а основа. Крестится он или бьет поклоны, празднует субботу или понедельник, женится на белой или чумазой, он не меняется, его не перекрасишь: ни в одной лавке такой краски не найдешь. Да и будь она в продаже, разве со временем из-под нее, как земля из-под снега, не пробьется, не пролезет твой истинный, ничем не смываемый цвет?»

– А он почему молчит? – девка двинула в мою сторону молодым горячим плечом.

– Вот наши документы, – Юдл-Юргис достал из кармана бумагу. – Читай!

Рука ее соскользнула вниз, к бедру, и крестик снова обнажился, вынырнув на груди как рыбка.

Девка пробежала глазами свидетельство и спросила:

– Вы чего на меня так пялитесь?

– Ты красивая, – сказал выкрест.

– Да ну?

– Красивая!

– Евреи всегда комплименты говорят. Я до войны жила у такого Мандельбраута… Может, знаете?.. Он тоже все время на меня пялился…

Тут, я думал, Юдл-Юргис взорвется, но он совладал с собой, только желваки заходили на скулах.

– Ладно, я вам открою, – согласилась девка. – Только знайте: у меня жених в полиции…

Она вернула Юдлу-Юргису свидетельство, и он протянул за ним руку, притронулся на мгновение к ее мясистым пухлым пальцам и как бы обжегся чужим и щедрым огнем, лицо его вытянулось, скулы ввалились, только на висках серебрилась паутина, которую никакими ветрами не сдуть.

Девка провела нас по коварной витой лестнице на крышу, постояла с минуту, покачала бедрами и заторопилась вниз, к корыту.

– Послушай… – остановил ее Юдл-Юргис. – Ты мне… это не продашь? – И выкрест прицелился пальцем к вырезу блузки.

– Нахал! – остолбенела девка.

– Не грудь, а крестик, – с достоинством ответил Юдл-Юргис.

– А зачем жиду крест? – изумилась та.

Глаза Юдла-Юргиса налились кровью. Он двинулся к девке, к ее растрепанным волосам, к локтям в мыле; еще мгновение – и изо рта невесты, казалось, вырвется истошный вопль о помощи, но будет поздно: девка полетит головой вниз, на булыжник, на железную изгородь, и никакой жених, будь он трижды полицейский, ей не поможет.

– Он шутит, – сказал я и схватил выкреста за налитые ненавистью руки.

– Знаем мы ваши шутки, – зло сказала девка, и вскоре мы услышали, как она запирает на ключ чердак.

– Напрасно вы так, – сказал я Юдлу-Юргису.

– Как?

– Так, – ответил я.

Я-то думал, он по бабе истосковался, а он, оказывается, по кресту. Будто крест может что-то изменить… Смешно… Снизу крест, а сверху желтая лата… Смешно и… жалко…

– У Циценасов попросим, – сказал я, когда мы остались одни на крыше.

– Нечего у них просить, – воспротивился Юдл-Юргис. – Еще бог весть что подумают.

– Тогда купим, – утешил я его.

– У кого?

– Сразу же за воротами у костела… Там в престольный праздник продают и кресты, и свечи… Хотите – я куплю. Мне они продадут… Я же не похож на еврея.

Я что-то еще говорил Юдлу-Юргису про престольный праздник, про кресты и про свечи, но он меня не слушал. Лицо его еще больше вытянулось и одеревенело. По выражению его глаз я пытался догадаться, о чем он думает, но во взгляде ничего, кроме отупения, не было. Даже солнце, выглянувшее из-за туч и согревшее все вокруг, не оживило его.

Солнце – желтая лата на голубом небе…

Если бы бабушка и служка Хаим только знали, на что я готов ради выкреста, они бы, наверное, меня прокляли. Ему нужен крест, пусть он его и ищет. Нечего лезть со своими услугами. Нечего лезть.

«Зачем ты меня сравниваешь с этим старым трухлявым пнем Хаимом? – услышал я голос бабушки, тонкий, как луч осеннего солнца. – Зачем ты на меня возводишь напраслину? Тебе не стыдно?»

«Стыдно», – ответил я ей в мыслях, следя за обретшим человеческий голос лучом.

«Если человеку станет легче от креста, разорвись на части и достань ему крест. Если человек почувствует себя счастливее в ермолке, обойди весь свет и добудь ермолку. Ах, Даниил, Даниил! Что бы ты без меня делал?»

«Пропал бы», – ответил я ей в мыслях.

«С кем бы ты держал совет?»

«Ни с кем», – ответил я ей в мыслях.

«А Юдифь?»

«Ее нет», – ответил я ей в мыслях.

«А когда она появится, ты меня забудешь? Ты мне скажешь: «Пшла вон, старая!»?»

«Нет, – ответил я ей в мыслях. – Клянусь».

«Не клянись, – сказала бабушка. – Когда появился твой дед… мой нареченный… я тоже всех забыла… Счастье, Даниил, забывчиво, а у несчастья – ох какая память!»

«Я не забуду тебя», – ответил я ей в мыслях.

«Я не хочу, чтобы ты был несчастен. Я хочу, чтобы ты меня забыл».

«Забуду», – ответил я ей в мыслях.

«Вот и хорошо, – сказала бабушка. – А теперь приступайте, и вы заработаете на свой крест и свою ермолку».

Солнце било в глаза, я щурился, а тонкий луч все еще разговаривал со мной, и слова его были полны горечи.

Работал Юдл-Юргис ловко и споро, и я залюбовался им. Лицо, освещенное солнцем, разгладилось, залоснилось, в глазах вспыхнул свет азарта, и руки, недавно налитые ненавистью, освободились от нее, как будто выкрест спустил в дымоход не жестяное ведерко, а все свои сомнения и печали.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации