Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
– Кто прощается с женой, кто с детьми и внуками, а кто с лошадью, – сказал Иосиф. – Завещаю тебе ее, – добавил он. – Мы тут с реб Рахмиэлом составили для тебя бумагу.
– Все чин чинарем, – произнес старик. – Завещание составлено по всем правилам и скреплено подписями и гербовой печатью. Сейчас я его тебе вручу.
Он слез с койки, сунул ноги в порванные шлепанцы и, шаркая ими, засеменил в угол к Иосифу.
– Вот! – реб Рахмиэл извлек из-под Иосифовой подушки лист и с какой-то напыщенностью принялся читать – «В случае моей смерти завещаю все свое движимое и недвижимое имущество внуку…».
– Реб Рахмиэл – ученый человек, – попытался сгладить впечатление от прочитанного могильщик. – Он в молодости самого Ротшильда видел. Не во сне, а наяву.
Я не мог взять в толк, какое отношение имеет барон Ротшильд к завещанию, где я почему-то назван Иосифовым внуком? Одно дело врать в жизни, другое – на бумаге. Я, конечно, многим обязан могильщику, но дедом он мне никогда не приходился.
– Твоя бабушка вполне могла стать моей женой, – сказал мой опекун после томительной паузы.
Лист дрожал у меня в руке, и я не знал, куда деваться от этой дрожи.
– Ты мой внук, Даниил. Самый что ни на есть настоящий. Такие вот делишки.
– Все мы дети одной матери, – вставил реб Рахмиэл, удостоившийся в молодости чести лицезреть самого барона Ротшильда.
– Подойди поближе, Даниил!
Я подошел.
– Нагнись, – велел могильщик.
Я нагнулся.
– Если тебе не противно, поцелуй меня.
Я коснулся губами его небритого, пахнущего щетиной и хворью лица, и у меня из глаз брызнули слезы.
– Чего ты плачешь, душа моя? Тебе стыдно видеть такого Иосифа: болтливого, расквашенного, как коровья лепешка? И мне стыдно…
– С ума можно сойти! Можно сойти с ума! – завопил Цемах. – Когда кончится этот бедлам с этими поцелуями, лошадьми и снами?! Сестра! Сестра! – заколотил он в стену.
– Ступай, Даниил, – спокойно произнес Иосиф. – Передай всем от меня последний поклон. Сходи к Хаиму, пусть он за меня помолится, за грешника.
– Хорошо, – сказал я.
– И еще отвези туда деревяшку. Она у доктора. Он тебе ее отдаст. Помой ее хорошенько и посади ее, как дерево, рядом с могилой моих детей и Двойре. Может быть, она привьется и зазеленеет. Не забудь.
– Не забуду, – сказал я.
– Этот горлопан, – Иосиф показал на Цемаха, – клянется, что у них был президент, так его сердце зарыто в одном городе, а голова в другом.
– Пилсудский, – сказал реб Рахмиэл и добавил по-польски: – Пся крев.
– Пусть хоть моя культя вернется на родину. Ступай, Даниил, и не забудь.
– Я позабочусь о нем, – сказал Рахмиэл. – Утри слезы. Человек и за один прожитый день должен сказать Создателю спасибо. А реб Иосиф прожил не один день и даже не одну тысячу дней.
– Ну уж спасибо Он от меня не дождется. Это Он мне должен сказать спасибо. Он. За то, что столько лет я сравнивал с землей свою тоску и Его бессилие.
«Тогда его курица», – вспомнил я верзилу, и у меня защемило сердце. Я уносил на губах ледяной, обжигающий привкус смерти, и, как ни кусал их, он не исчезал. Неужели мы попрощались с Иосифом навсегда? Неужели он больше не вернется туда, к себе, хотя бы на день, хотя бы на час? Почему судьба так немилостива к нему? Почему лишила его последней радости, какая может быть у человека, – радости лечь рядом со своими близкими на маленьком клочке земли под этим огромным и таким маленьким небом?..
– Ну что, погостили? – услышал я за спиной мягкий голос доктора и обернулся.
– Погостил. Я хотел бы его забрать отсюда.
– В каком смысле?
– Я одолжу сани, запрягу лошадь и приеду за ним.
– Можете не успеть, – сказал доктор. – Дела его плохи. Трупы у нас выдают во все дни недели, но больше двух суток мы их не держим.
– Тогда верните мне его деревяшку.
– А зачем она вам? У вас, слава богу, обе ноги целы.
– Он просил посадить ее рядом с могилой своих близких. Может, она зазеленеет.
– Мистика какая-то! – воскликнул доктор, и его уши еще больше порозовели. – Где это слыхано, чтобы простой чурбан зазеленел? Чудес на свете не бывает.
– Во что же тогда верить?
– В работу, – сказал доктор. – Все остальное – вера для бездельников и шарлатанов. Спуститесь на первый этаж, найдете кастеляншу, она вам отдаст тулуп и деревяшку. Тут никакой ошибки нет. Неделя – крайний срок.
Боже праведный, какой непосильной ношей бывает самый обыкновенный тулуп! Если бы мне пришлось взвалить на плечи мешок с камнями и тащить через весь город к вокзалу, мне было бы легче. Казалось, я тащу не тулуп, а самого Иосифа, – так пахло от потрескавшейся овчины живым могильщиком, его потом, его кашлем, его тоской и нежностью. К тому же в тулуп, как ребенок, была завернута деревяшка, – не понесешь же ее в открытую, под любопытными взглядами, хотя ничего зазорного в такой культе нет: мало ли на свете калек и увечных!
…До самого дома я не мог примириться с мыслью, что через неделю, а то и раньше, какой-то старик с тощими немытыми ногами проводит в последний путь того, кто щедро дарил мне приют и хлеб.
Я почему-то вспомнил лето, вспомнил, как Иосиф стоит по грудь в кладбищенской траве и точит косу, и звук у косы такой щемящий и чистый, точно у птицы. Могильщик точит и слушает, и я слушаю, и сам Господь Бог приоткрывает полог неба, чтобы увидеть и услышать. Таким я и запомню его: с оселком в руке, посреди высокой травы, скрывавшей его боль и деревяшку, его выгоревшие на солнце штаны и подкрадывающуюся беду.
В хате я вдруг обмяк, бросил на Иосифову кровать тулуп, и вынырнувший бог весть откуда Авигдор подошел, развернул его, вынул культю, примерил к своей здоровой ноге и, печально улыбаясь, пробормотал что-то насчет смерти: мол, добрый человек был могильщик Иосиф, царствие ему небесное!
Затем он прислонил к стене деревяшку и, улыбаясь, надел Иосифов тулуп.
– Возьмите его, – сказал я. – И кур переловите!
Глухонемой подошел к осколку зеркала, висевшему на голой стене, посмотрелся в него и радостно захлопал себя по бокам: Иосифов тулуп был ему впору.
«Пусть носит», – подумал я.
– Хм, хм, – забормотал Авигдор и показал рукой на окно.
– Идите, идите, – сказал я. – Соре-Брохе, видно, уже заждалась.
Но глухонемой не унимался. Он подошел к окну, забарабанил по нему пальцами, оглядываясь и пытаясь обратить мое внимание.
– Что там такое? – спросил я.
Авигдор улыбался, как захмелевший сват на свадьбе. Улыбка не вязалась с тулупом и нашей хатой, где улыбаться было просто грешно: попробуй улыбнись, когда на столе покойник и все вопиет о горе…
– Хм, хм, – задыхался глухонемой, силясь что-то мне объяснить. Пришибленный моей недогадливостью, он схватил меня за рукав и поволок к окну.
В окне я увидел Юдифь. Она шла, держа в руке большую коробку, перевязанную бечевкой, то и дело спотыкаясь о наледь, и я сломя голову бросился, во двор, чтобы не дать ей войти в хату.
– Почему у тебя так скользко? – спросила Юдифь, но в ее голосе совсем не слышалось упрека.
– Всюду скользко, – сказал я. – Зима.
– Что же, так и торчать мне здесь? – надула она губы. – Если бы знала, ни за что бы не пришла. Сейчас же пойди и принеси соли. Наш дворник всегда посыпает солью тротуар.
– А у меня ее не хватит, – улыбнулся я.
– Принеси сколько есть, – сказала Юдифь. – Или возьми меня на руки. Ты же сильный.
– Лучше я сбегаю за солью, – сказал я, польщенный словами о моей силе, и шмыгнул обратно в избу.
Вскоре я вернулся с деревянной солонкой.
– Сыпь! – приказала Юдифь.
Я набрал щепотку слежавшейся, потемневшей, как табак, соли и хотел было рассыпать, но Юдифь задержала мою руку.
– Я обманула тебя, – призналась она. – Совсем не скользко. Я просто хотела убедиться, послушный ты или нет.
Из окна на улицу поглядывал Авигдор. От его поглядывания, от близости Юдифи и нелепой солонки, похожей на синагогальную кружку для пожертвований, некуда было деться, и в горле, под кадыком, застревал комок, какой всегда застревает у меня при сильном волнении. Я и думать не думал, гадать не гадал о такой радости. Господь Бог явил мне в этот час свою милость. Он прислал Юдифь, чтобы я не смел сомневаться в Его чудотворном могуществе, чтобы знал, что рядом с горем, самым великим и неизбежным, ходит то, от чего душа отделяется от плоти и радостно парит над миром.
– Боже, какая ветхая солонка! – воскликнула Юдифь. – Ей, наверно, тысячу лет.
– Иосиф перед войной купил, – сказал я.
– Перед какой войной?
– Перед той… с кайзером, – ответил я. – Только, ради бога, дальше не ходите.
– Почему? – Она вдруг перехватила взгляд Авигдора в окне. – Он все равно нас заметил. Я хочу познакомиться с настоящим могильщиком. Как у Шекспира.
– Как у кого? – дрогнул я.
– Как в «Гамлете», – сказала Юдифь.
– Это Авигдор, – сказал я. – Глухонемой!
– Глухонемой? Фантастика! – прощебетала Юдифь.
– Там не очень чисто, – выдохнул я.
– И прекрасно! – Она сунула мне коробку. – У нас в доме такая чистота, что с души воротит.
– Я был в городе, не успел прибрать, – попытался я оправдаться, косясь на коробку и гадая, что в ней.
– Приберем вместе. Дома не разрешают. Но ты, надеюсь, разрешишь?
– Да я сам приберу.
– Подметем, полы помоем, и будет чисто, – сказала Юдифь. – Главное, чтобы тут было чисто, – она прикоснулась варежкой, к своему сердцу. – Там у тебя чисто?
– Не знаю, – пожал я плечами.
– А я войду и посмотрю.
– Куда? – остолбенел я.
– В сердце, – сказала Юдифь. – Я такая. Я все могу.
Мы вошли в избу. Юдифь забрала у меня таинственную коробку, поставила ее на стол, сняла шапочку, откинула назад волосы и глазами улыбнулась Авигдору. Тот ответил ей такой же улыбкой и грузно зашагал к выходу.
– Куда вы? – всполошилась Юдифь, когда глухонемой взялся за дверную ручку. – Останови его, Даниил. Пусть посидит с нами.
Я догнал Авигдора и усадил рядом с Юдифью за стол, где стояла перевязанная бечевкой коробка и большой водяной лилией желтела шапочка.
– Что в коробке? – подзадорила меня Юдифь.
– Все равно не угадаю.
– Что?
– Не знаю.
– У тебя совершенно нет фантазии. А еще Роден! Ну, что ты хотел бы иметь?
– Что бы я хотел иметь? Многое.
– Например?
– Маму… бабушку.
– Я спрашиваю про вещи, – тихо сказала Юдифь.
– А вещи мне не нужны.
Может, в коробке кисточки и краски?
– Я принесла тебе подарок, – торжественно объявила Юдифь и стала развязывать бечевку. – Ко дню рождения.
– Мой день рождения в мае, – сказал я, глядя на быстрые и нежные пальцы Юдифи.
– Замечательно! – сказала она, не спеша открывать коробку. – В мае столько цветов! И птицы поют. О чем они поют, ты знаешь?
– О весне, – сказал я.
– Нет, – сказала Юдифь. – Птицы всегда поют об одном и том же. Правда? – обратилась она к Авигдору.
И тот закивал головой.
Он сидел за столом в Иосифовом тулупе и смотрел на нас из какой-то дальней дали, в которой он, молодой и красивый, все слышал: и пение птиц, и шум листвы, и осторожный пружинистый шаг зверя. В его глазах роились слова, выстраданные и точные, и в наступившей тишине каждое из них звучало ясно и предостерегающе. Весь его вид как бы говорил о быстротечности радости, длящейся не десять лет, а одну-две весны от силы, потом замолкают птицы, опадает листва и зверь уходит умирать в чащу.
– Он что, от роду немой? – спросила Юдифь, раскрыв коробку.
– На него обвалилась балка, когда в местечке строили мебельную фабрику.
– Тогда он не забыл, о чем поют птицы. Вот твой подарок, – Юдифь вынула из коробки коньки и ботинки.
– Ну зачем вы?.. – только и выдавил я, ошеломленный.
Счастливый Авигдор осторожно погладил блестящую поверхность коньков и улыбнулся не блаженной улыбкой, а совсем по-другому, так, как улыбается человек, присутствующий при рождении еще одной – давно известной миру – тайны.
– Спасибо, – сказал я и опустил голову. Мне было хорошо и стыдно, и я не хотел, чтобы об этом знали другие – даже если они глухи и немы.
– Вам пора домой, Авигдор, – сказал я.
– Зачем ты его гонишь? Мне нравится сидеть с ним. Люди так редко молчат.
– Но он сегодня молчит по-особенному. Я все слышу.
– Что ты слышишь?
– Слышу, и все. Пойдемте, я лучше покажу вам наше кладбище.
Сидеть за столом становилось невмоготу.
– А я не утону в сугробах?
– Не утонете.
– Называй меня на «ты», – попросила Юдифь. – А то я себя чувствую моей мамой. А мама у меня важная и старая. Как твоя солонка. Я знаю: папа страдает, но я ему нисколько не сочувствую.
– Отчего страдает?
– Отчего? – Юдифь на минуту задумалась. – Просто он ее не любит. – Она встала от стола, нахлобучила шапочку.
Встал и Авигдор.
… – Это длинная история, – промолвила она, когда мы все втроем вышли во двор. – Вкратце все выглядит так: папины деньги были на десять лет моложе маминых. Но раввин обвенчал их, и деньги отправились спать. Четыре первых года деньги рожали на свет деньги, потом родили меня… – Юдифь внезапно осеклась, как будто поперхнулась снегом.
Мы стояли и ждали, пока глухонемой Авигдор переловит в сарае кур, которые неистово кудахтали и тыкались в промерзшие стены.
От Юдифи исходило какое-то пряное благоухание, и у меня кружилась голова, как в детстве, на Пасху, когда дед подносил мне чарку медовой настойки и от нее вся изба кувыркалась в воздухе, словно голубь-перевертыш.
«Никого, – говорила бабушка, – не минует смерть, но никого не минует и любовь». Разве любовь, думал я, не похожа на Пасху? Сидишь за столом, и все у тебя внутри переворачивается, не от хмеля, а от сладкой, почти блаженной причастности к празднику. Так и кажется, будто в тебе расцвела белая-белая яблоня, осыпающая цвет на твой стол, на твое вино и на всю необозримую землю.
– Я буду приходить к тебе каждый день, – сказала Юдифь.
– Приходи, – сказал я.
– Я буду учить тебя, – сказала Юдифь.
– Учи, – сказал я.
– Мне хочется быть кому-то полезной. Я хочу кого-то в жизни любить.
– Люби, – сказал я так тихо, что сам едва расслышал.
Глухонемой наконец стреножил кур, сунул их за пазуху Иосифова тулупа и вывалился из сарая.
– Окончу гимназию и уеду, – сказала Юдифь.
– Куда? – сжалось у меня сердце.
– Куда-нибудь, – ответила она.
– А разве человек не может быть счастливым на одном месте? Почему его все время кидает то туда, то сюда?
– Не знаю, – сказала Юдифь.
– Посмотри на эти сосны! Их и дождь сечет, и стужа обжигает, и вороны гадят на них. Но они стоят, и все.
– Человек – не дерево, – сказала Юдифь.
– Жаль, – сказал я. – Когда-то мне хотелось стать птицей, а сейчас я хотел бы стать деревом. И чтобы все мои близкие стали деревьями. Может, тогда кончатся наши странствия и кочевья.
– Ты неглупый парень, Даниил. Тебя кто-нибудь до меня учил?
– Генех Рапопорт. Но он повесился.
– Потому что ты был плохим учеником?.. – Юдифь рассмеялась. – Мне пора домой.
– Я провожу тебя.
– Проводи.
Мы шли по укатанной санями дороге, и я по-прежнему чувствовал струившееся от Юдифи благоухание, и у меня кружилась голова, непокрытая, с вьющимися, как виноградная лоза, волосами, и в ушах – для них бабушка не нашла сравнения! – звучало: «Я хочу кого-то в жизни любить! Я хочу кого-то в жизни любить!»
Небо прояснилось, и зимнее солнце брызнуло лучами, как раскаленный кусок железа искрами под кувалдой кузнеца Юстинаса.
– А на коньки ты зря потратилась, – сказал я. – Все равно я не буду кататься.
– Не бойся, – сказала Юдифь. – Больше Ассир тебя не разует. Мясник приставил к нему сторожа. Ну, того самого, кто гасит у нас по субботам свечи.
– Йонаса?
– Наверно, Йонаса. Заперли Ассира и ключ в бумажник положили. Бедняга! Представляешь, они собирались с Кристиной тайком уехать в город. Но их выдал приказчик скобяной лавки.
– Рувим Столярчик?
– Ассир ходил к нему одалживать деньги.
– Неужели? – не выдал я сына мясника, наконец смекнув, почему он не явился за долларами.
– Мы с тобой удерем нищими, – промолвила она. – Встанем пораньше и отправимся пешком. Потом встретим повозку… Потом полетим!
– Как полетим?
– Обыкновенно. На крыльях. Любовь, она крылатая, – сказала Юдифь и изобразила руками два крыла. – Полетим?
Я подавленно молчал.
– Ты же бывшая птица! Что тебе стоит? – процедила она сквозь зубы, и меня поразил ее тон, насмешливый, высокомерный, почти грубый. – Прости меня, Даниил. Просто я дурачусь. Как говорит мама, с жиру бешусь. Не провожай дальше. Возвращайся назад. И жди! Я приду. Я обязательно приду.
Она ушла, издали помахав мне рукой, а я еще долго стоял, простоволосый, под зимним солнцем, не чувствуя ни холода, ни той пасхальной приподнятости, которая обуяла меня совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, в грязной неприбранной избе, в присутствии блаженно улыбающегося Авигдора, кутающегося в чужой тулуп и счастье.
Белая яблоня вдруг обгорела, и в воздухе носились не нежные лепестки, а пепел, серый и смрадный пепел отчаяния.
Она и впрямь с жиру бесится, подумал я. Когда-нибудь и ее запрут от меня, как Ассира от Кристины, и ключ положат в бумажник рядом с деньгами, которые она так презирает потому, что в них не нуждается. Запрут, и закончатся ее хождения на кладбище.
Я ругал себя за то, что с какой-то радостной обреченностью принял от нее подарок, как служка Хаим дрова от хозяина мебельной фабрики господина Натана Пьянко.
А может быть, я зря наговариваю на нее? Может быть, она на самом деле готова и учить меня, и любить, и, если надо, уехать со мной куда-нибудь подальше от родителей и их обвенчанных раввином денег? Поживем – увидим, как говорила бабушка.
Я глядел на растворяющуюся в зимнем мареве фигуру Юдифи, и во мне снова зацветала белая яблоня, и снова ее цвет облетал на мой стол, на мое вино, на мою постель и на всю необозримую землю.
…Портной Бенце Коган снимал с меня мерку, его сын Пинхос записывал ее в тонкую замасленную тетрадку, а подмастерье Пятрас сидел на столе, закинув ногу на ногу, и обшивал подкладкой чей-то пиджак.
– Настоящая его фамилия, говоришь, Шинкельгрубер?.. Сто двенадцать…
– Шикльгрубер, – ответил Пинхос и огрызком карандаша, похожим на гнилой зуб, вывел в тетрадке цифру.
– И он, говоришь, малевал?.. Сорок семь…
– Малевал.
– Ты записал сорок семь?
– Записал.
– Двадцать четыре, – сказал Бенце Коган, обхватив сантиметром мою талию. – Так вот что я тебе скажу: видно, твой Шикльгрубер был никудышним маляром. Хороший маляр никогда не променяет свою кисточку на «Дойчлянд, дойчлянд юбер аллее» или на «Долой мировое еврейство». Не вертись, стой ровно, – приказал он мне.
Бенце Коган обладал редким для портного весом. Нездоровая полнота мешала ему нагибаться, и он частенько вставал перед заказчиком на колени, как перед божеством, чтобы смерить его от пупа до ступни.
– Шестьдесят восемь. Длинней не надо, – решил он за меня. – Сейчас в моде все короткое: короткая память, короткое счастье, короткая жизнь. Так вот, мой сын. Если бы я мог с ним поговорить, я бы ему сказал так: «Напрасно вы пыжитесь, господин бывший Шикльгрубер, нынче Гитлер. Евреев вам все равно не одолеть. Кишка тонка». Будем шить какой: двубортный или однобортный?
– Как лучше, – ответил я.
– Лучше оба. Но на два пальто у тебя не хватает материала.
– Пусть будет однобортный.
– Ну вот, с тобой договориться легче, чем с этим австрийским маляром. Уж вы мне поверьте, я бы за словом в карман не полез, я бы ему выложил все как на блюдечке. «Евреи неистребимы, – сказал бы я. – Еще до вас их пытались сжить со свету: кто огнем, кто мечом, кто другой холерой!» Значит, двубортный?
– Однобортный, – сказал я.
– Виноват, – промолвил Бенце Коган. – Я тут малость заговорился с Гитлером, чтобы ему сквозь землю провалиться! Привел бы я его на шоссе и ткнул бы австрийским носом в асфальт.
– При чем тут асфальт? – опешил Пинхос.
– Ткнул бы носом и сказал: «Видите, господин бывший Шикльгрубер, нынче Гитлер, травка пробивается через смолу и камень. Так и мы. Мы пробьемся через все напасти и невзгоды. Пока не поздно, берите в руки кисть и ступайте красить стены…» Первая примерка в четверг.
– Хорошо, – сказал я.
– Сошью тебе не хуже, чем твой отец, – сказал Бенце Коган: – Из него мог выйти мировой портной. Но что поделаешь, если наши дети не хотят шить. Наши дети хотят стать… Как его фамилия, Пинхос? – обратился портной к сыну. – На эл…
– Либкнехт, – сказал Пинхос.
– Да нет. Короче…
– Хозяин, – вдруг перебил его подмастерье Пятрас. – Я кончил пиджак.
– А кто за тебя его погладит?
– Пинхос. У меня больна жена.
– А разве Пинхос с тобой не пойдет? – Бенце Коган глянул на сына, потом на меня. – Каждый понедельник они оба уходят с работы. Когда же наконец вы победите и будете работать нормальный рабочий день?
– Скоро, – сказал Пинхос и подмигнул мне. – Как рыба?
– В порядке.
– Молодец, – похвалил меня он.
– Я сам во всем виноват, – сказал Бенце Коган, садясь за швейную машинку. – Слишком распустил их! У других подмастерья рта раскрыть не смеют. А я, как французский президент, ввел свободу слова. Иди, иди, я сам поглажу пиджак, – сказал он Пятрасу. – И ты иди. Я же вижу, тебе не сидится, – повернулся он к сыну. – Но что я буду делать с заказами, когда вы попадете за решетку? Что?
– Постараемся не попасть, – сказал Пинхос.
– Его отец тоже старался.
– Тогда было другое время.
– В тюрьму можно попасть в любое время, – сказал Бенце Коган.
Пинхос и подмастерье Пятрас вышли.
– А ты перед кем так выряжаешься? – остановил меня портной, когда и я шагнул к двери. Ему, видно, было скучно одному. – На моей памяти ни один могильщик ничего себе не шил.
– Надоело ходить в овчине, – сказал я. – И потом, я не собираюсь век вековать на кладбище.
– Приходи ко мне. Когда они победят, они все равно бросят шить. Держаться за руль власти и одновременно за иголку невозможно.
– В портные мне уж поздно.
– В портные никогда не поздно. Я знал одного бывшего раввина. Влюбился он не в кого-нибудь, а в пруссачку. Он, видишь ли, жил в Пагегяй, напротив Германии. Все бросил и пошел из-за нее в ученики к Гедалье Блехману. Одно время мы с ним работали вместе. Портным-то он стал, а вот пруссачка от него отреклась.
– Почему? – полюбопытствовал я.
– Одно дело – уйти с раввином, другое дело – жить с портным. Приходи в четверг на примерку.
Я еще спал, когда услышал сильный стук в ставню. Стучали чем-то тяжелым, скорее всего, железным, и ставня сотрясалась от ударов.
Через некоторое время стук прекратился, и я подумал, будто мне пригрезилось, но на всякий случай решил одеться. Накинул на себя кожушок, сослепу влез в сапоги и вышел в утро.
Под окнами переминались с ноги на ногу наш новый местечковый полицейский Туткус, присланный из города, и солдат с английской винтовкой, такой же усталый, как те, которые в полной воинской выкладке брели вдоль железнодорожной насыпи. Он-то и стучал прикладом в ставню.
– Ты чего так долго дрыхнешь? – проворчал наш новый местечковый полицейский. – Совсем нас заморозить решил!
Он был краснолицый, с маленькими подслеповатыми глазками и рыжими усами, гусеницей проползшими под мясистым носом. В отличие от Порядка, в котором ничего полицейского на вид не было, в Туткусе каждая мелочь говорила о силе, и даже живот, стянутый ремнем, внушал страх – на расстоянии двух шагов раздавалось недоброе урчание.
Неужели они пронюхали про мешок, спрятанный в погребе?
– Кто-нибудь за последние сутки приходил на кладбище? – осведомился Туткус.
– Никто, – сказал я.
– Так-таки никто?
– Глухонемой Авигдор, – сказал я, косясь на солдата.
– Ты свои жидовские штучки брось, – предупредил меня наш новый полицейский. – Мы не в бирюльки пришли играть.
Солдат глянул на меня с сочувствием, словно пожалел о моей лжи, хотя насчет Авигдора я говорил правду, чистейшую правду. Но им нужна была другая правда, про мешок, спрятанный в погребе. Ее-то они из меня не выудят. Не такой уж я дурак. Я знаю, чем это пахнет.
– Яблочко от яблони недалеко падает, – сказал Туткус, расстегнул шинель и приказал: – Веди!
– Куда? – вздрогнул я.
Солдат легонько подтолкнул меня своей заиндевелой английской винтовкой.
Я шел, и от прикосновения приклада во мне что-то обрывалось и падало в снег. Что они задумали? Куда и зачем меня гонят? Мы бессмысленно брели по кладбищу, Туткус оглядывался по сторонам, солдат прикладом пробовал прочность надгробий, и эхо вторило каждому удару, как стон потревоженных покойников.
– Кто тут зарыт? – спросил наш новый местечковый полицейский, тыча в желтый бугорок на снегу.
– Ешуа, – сказал я. – Корчмарь.
– В чем он был одет?
– Ни в чем, – ответил я. – У нас не хоронят в одежде.
– У них все шиворот-навыворот, – сказал Туткус. – Они тебе мигом танкиста в корчмаря перекрасят.
– Вряд ли его похоронили в стеганке, – заметил солдат и пнул сапогом в бугорок.
– Там ящик с пеплом, – сказал я. – Его привезли из Америки. Спросите у раввина. Он вам скажет.
– Все вы одна шайка, – устало произнес Туткус. – Что пятиконечная, что шестиконечная звезда – один черт. А нам за вас отдуваться! Нам из Москвы ультиматумы шлют и требуют, чтоб мы вернули его живым и здоровым.
– Корчмаря Ешуа?
– Не прикидывайся дурачком.
– Кого же? – осмелел я.
– Монгола какого-нибудь или такого, как ты… – Туткус грязно выругался, и ругань его развеселила. – Небось, сами его и прикончили. В Литве думаете о России, в России об Америке, а в Америке о своей Палестине. Двурушники!
– Если вы ищете русских, господин полицейский, то их на кладбище нет. Они в пуще.
– Мудрец, – бросил Туткус. Он вдруг сник, запахнул шинель и обратился к солдату: – Рыть будем?
– Не стоит, – сказал солдат. – Парень не лжет. Может, заглянем в избу?
– В избе труп держать не будут. Есть еще сарай.
Душа у меня ушла в пятки.
– Давайте… для очистки совести, – согласился солдат.
… – Темно, как в преисподней, – сказал Туткус, когда мы вошли в сарай.
Солдат штыком разворошил сено.
Лошадь спокойно смотрела на него, на Туткуса, и ее спокойствие только усиливало мою тревогу.
– А там у тебя что? – спросил наш новый местечковый полицейский и ткнул в крышку погреба.
– Погреб, – сказал я.
– Открой.
Превозмогая страх, я поднял ляду, и Туткус спустился по прогнившей лестнице вниз. Он нашарил в кармане спички, зажег одну, другую, поднес к заплесневелой стене и вдруг отпрянул:
– Тут кто-то есть.
– Это моя бабушка, – сказал я.
– Чучело деревянное, – проворчал Туткус. – Всякую дрянь держат.
– Бабушка – не дрянь, – сказал солдат. – Бабушка есть бабушка.
Он снова глянул на меня с сочувствием, вскинул на плечо английскую винтовку и первым вышел из сарая.
– Они его, должно быть, под лед пустили, – предположил Туткус и потопал за солдатом со двора.
«Неужели, – пронзило меня, – кто-то на самом деле убил младшего лейтенанта Когана? Неужели его никогда не дождутся в Тобольске отец-актер и мать, считающая непонятно чьи деньги?»
Если бы не Юдифь, я, пожалуй, махнул бы в пущу и, скрывшись за деревьями, подсмотрел бы, жив танкист или нет. Но я боялся прозевать ее. Вдруг придет, а меня дома нет. В конце концов, младший лейтенант Коган мне не сват, не брат, пятая вода на киселе. А Юдифь?
После ухода Туткуса и солдата я принялся надраивать избу, чистить ее, мыть, проветривать.
Хорошо летом, когда с девчонкой можно встретиться где угодно: и на мосту, и под мостом, и на плотах, и в роще, и даже во дворе мебельной фабрики за высокими штабелями дров, где полно мягких и пахучих опилок. На них-то, говорят, и опозорилась Соре-Брохе, жена глухонемого Авигдора.
Летом с девчонкой хорошо, а зимой сплошное наказание. На холоде не разгуляешься, в тепле не посидишь; отовсюду тебя гонят – то взглядами, то насмешками. Единственное место – трактир. Но попробуй замани туда свою милую, ни за что не пойдет.
Семь потов с меня сошло, пока я соскреб скорбную грязь, въевшуюся в половицы кладбищенской хаты: никому не приходит в голову вытирать в дни похорон ноги – каждый входящий занят мыслями о смерти.
Я вытащил из комода широкую, успевшую в нем состариться скатерть и застелил стол – тот самый стол, на котором отпевали всех евреев местечка. Скатерть была в больших и ярких цветах. Они багровели под бревенчатым потолком, и от их выцветшей, но все еще праздничной расцветки все вокруг посветлело и замерло не в скорбном, а в радостном ожидании.
Я хлопотал над избой, как хлопочет над своим гнездом наш кладбищенский аист. Каждой весной он возвращается на крышу сарая вместе со своей подругой, и их стрекот томит душу желанной и доброй тревогой. В первую свою весну на кладбище я никак не мог взять в толк, почему он поселился на этой ободранной крыше, с которой ничего, кроме черной стены пущи, и не видать, среди этой прорвы ворон и сиротского плача? «Любовь слепа, – объяснил мне Иосиф. – Что им плач, что им карканье, что им драная крыша?! Такие вот делишки».
Я снимал метлой висевшую над столом и по углам паутину, и мне хотелось, чтобы скорей наступила весна и прилетел аист, потому что во мне самом что-то тихо и ласково стрекотало.
– Как у тебя все изменилось! – воскликнула Юдифь, войдя в избу. – Ты будешь, Даниил, идеальным мужем.
– Чьим? – спросил я.
– Чьим-нибудь, – ответила она и разложила на столе географическую карту.
– Чьим-нибудь я не согласен, – сказал я и, склонившись над картой, придвинулся поближе к Юдифи.
– Ну ладно. Хватит глупостей. Давай заниматься, – прошептала она.
«Почему быть чьим-нибудь мужем – глупости?» – с досадой подумал я, но не стал перечить.
– Сегодня мы с тобой познакомимся со всеми континентами и странами, – объявила Юдифь. – Начнем, как и полагается, с родины. Вот она, наша родина – Литва, – она очертила кружок на карте.
– А где мы?
– Кто мы?
– Наше местечко.
– Нашего местечка тут нет.
– Почему?
– Оно очень маленькое.
– Выходит, никто о нас не знает?
– Кому нужно, тот знает. А это наши соседи: Латвия, Польша, Германия и Советский Союз.
Я наклонился над картой, чтобы лучше разглядеть наших соседей, и нечаянно прикоснулся головой к голове Юдифи. Она не отстранилась, и наши волосы – мои, как виноградная лоза, и ее, как стадо овец, спускающихся к водопою, – переплелись и связали нас на веки вечные, и не было в ту минуту на белом свете уз крепче их, потому что никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы возлюбленной.
– Повтори, – сказала Юдифь.
– Никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы возлюбленной.
– Что ты мелешь? – опешила Юдифь.
– Так говорил мой покойный учитель Генех Рапопорт.
– А меня не интересует твой покойный учитель. Я спрашиваю: где наши соседи? – сказала она и отодвинулась. – Где Польша?
– Нет Польши, – сказал я.
– Куда ж она делась?
У меня не было никакого желания искать Польшу, но я наклонился над картой и снова отважился прикоснуться головой к виску Юдифи.
Я услышал, как у нее бьется висок, и враз забыл про все страны и континенты, про хату и сгустившуюся за окном мглу. Господи, сделай так, чтоб было тихо! Чтоб не скрипела ставня, не хрустел снег, не шелестели ветки. Я хочу сидеть и слушать это биение. Пусть оно струится в меня, как парное молоко. Сделай так, чтобы было тихо, Господи!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.