Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
А я?
Кем был, тем и остался.
Ровно год назад, в сороковом, я вышел из тюрьмы. Пинхос Коган, новый местечковый полицмейстер, собирался меня взять к себе на службу. Ты, говорит, сын борца и сам борец – политзаключенный. Ты, говорит, вполне подходишь. Мы, говорит, сделаем из тебя карающий меч рабочего класса и трудового крестьянства. Мы, говорит, помним услугу, оказанную тобой партии. Ты, говорит, поедешь в столицу учиться. Согласен? Согласен!
По правде говоря, я и понятия не имел об этом карающем мече и не очень-то мне хотелось стать им. Но учиться!
С тех пор, как я познакомился с Юдифью, у меня другой мысли и не было. Учиться! Учиться! Я должен знать, с какими государствами граничит Литва, из чего состоит вода и почему каждый вечер заходит солнце. Пинхос Коган, может, и сдержал бы свое слово – он их на ветер не бросал, – может, меня и впрямь бы послали в столицу учиться, если бы…
В то самое утро, когда Пинхоса привезли на телеге, покрытого попоной, я снова превратился из карающего меча рабочего класса и трудового крестьянства в могильщика.
– Старый Коган настаивает, чтобы сына похоронили на еврейском кладбище, – сказал новый бургомистр местечка рыбак Викторас. – Пинхос, как ты понимаешь, не хотел лежать ни на том, ни на другом. Он хотел жить. Враги убили его. Положим же нашего товарища среди бедняков. Как ни крути, а именно, за них он отдал свою молодую жизнь.
– Но там место плохое.
– Это как посмотреть, – сказал новый бургомистр. – Наше место всегда среди бедняков. Где они, там и мы.
Впервые в нашем местечке еврея хоронили с оркестром: играли пожарники, целый год томившиеся без работы – вокруг ничего не горело. Рыбак Викторас произнес над могилой речь. Вороны никогда не слышали, чтобы кого-нибудь на еврейском кладбище отпевали по-литовски.
Когда Пинхоса опустили в могилу и я стал засыпать его землей, я вдруг почувствовал, что вместе с ним зарываю что-то свое: мечту – не мечту, меч – не меч…
Я сидел на ступеньках амвона старой синагоги мясников и во всей своей неудавшейся жизни винил только себя. Причем тут смерть Пинхоса Когана? Я один… один во всем виноват.
Какого черта надо было возвращаться из тюрьмы в местечко? Мог же остаться в городе, наняться на какую-нибудь фабрику, на худой конец устроиться в похоронную контору гравером: что-что, а высекать слова на камне я умею, и не только слова. Кресты, например. А если надо, то и профиль покойника. Дай только снимок.
Чего же я искал в местечке? Какие блага? Какие радости?
Я искал Юдифь.
Разве была на свете большая радость и большее благо?
Но и тут я просчитался. Но и тут судьба надругалась надо мной: уехала Юдифь. Сгинула! Скрылась!
– Куда? – спросил я при встрече Ассира, сына мясника Гилельса.
– А Бог их знает. Побросали все и удрали от большевиков. Испугались, видно.
– Чего?
– Как чего? Сибири! В тюрьме сидел, а не соображаешь. За кожевенный завод по головке не погладят.
– Но кожевенный завод был не у Юдифи, а у ее деда.
– У деда, у бабки – какая разница. Все кровопийцы. Послушай, Даниил, что, если мы перепишем на твое имя лавку? На время, конечно.
Вот тебе и на: вместо Юдифи мясная лавка Гилельса.
– Я не дал бы вывезти ее в Сибирь, – сказал я, стиснув зубы.
– Мясную лавку? – И Ассир расхохотался.
Что с ним, с хохотуном? Где он сейчас?
Может, Сибирь показалась бы ему раем?
Может, валяется где-нибудь на опушке, а вокруг бродят ленивые коровы, чьи туши больше никогда не освежует ни он, ни его отец мясник Гилельс, и муравьи блуждают в его всклокоченных, нагретых солнцем волосах.
Перед моими глазами снова проплыли заколоченные крест-накрест окна парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, и я вдруг до боли понял: все крест-накрест. Все: и прошлое, и будущее. Наглухо. Железными гвоздями. Дубовыми досками. Без щели и без просвета.
Только лицо Юдифи светило из кромешной мглы.
Если ее увезли в Сибирь, то я воздам Богу благодарственный молебен. Значит, немцы ее не убили. Значит, она жива. Значит, мы встретимся, и я не погибну.
«Ты не погибнешь», – услышал я голос и поднял голову.
На хорах сидела бабушка. Только она молилась там, где и полагается каждой набожной еврейке беседовать с Господом.
«Все могильщики доживают до глубокой старости. Как Иосиф. Ты могильщик. Ты доживешь. Ты должен дожить».
Казалось, бабушка парит в воздухе над всеми: над скрипкой свадебного музыканта Лейзера, козьей ножкой выкреста Юдла-Юргиса, обожженным Хаимом и надо мной с Юдифью.
«Пули, пущенные в вас, не долетят. Сгорят. И язва моровая постигнет тех, кто метил в ваше сердце».
За окнами старой синагоги мясников горели звезды. Они светили всем: живым и мертвым, тем, кто убивает и кого убивают. Я смотрел на них и думал, что это ужасно несправедливо.
Но кто в силах погасить хотя бы одну звезду? Разве кто-нибудь в силах?
В мои мысли неожиданно ворвался плач женщины.
Кто это?
Я оглянулся и у самого порога увидел Сарру Ганценмюллер, жену немца-часовщика, бежавшего в Литву от Гитлера. Она гладила по голове своего сына гимназиста Вильгельма и сквозь слезы повторяла:
– Потерпи, Вилли, потерпи.
Вильгельм держался за низ живота и корчился от боли.
– Это ужасно. Это скандал, – причитала Сарра. – Скажите вы ему, господин Даниил!
– Что?
– Что там… за порогом… стреляют… Меня он не слушает. Говорит, что там… за порогом… все тихо. – И снова обратилась ко мне: – Он с самого детства страдает почками… У него очень плохой пузырь…
– Идем, – сказал я Вильгельму.
– Нет, нет. Никуда я его не пущу. Конвоиры пьяные… они убьют вас…
– Да мы не во двор… мы тут… рядом…
– Найн, найн, – заметалась Сарра Ганценмюллер. – Я не допущу… Это скандал… Это кощунство…
– Бог простит, – сказал я и отвел Вильгельма в угол.
– Не стесняйся, малыш. Делай! – приказал я.
Вильгельм торопливо расстегнул штаны.
Небеса не разверзлись. Гром не грянул. Молния не пронзила.
Теплая струйка текла на грязный пол заброшенной синагоги мясников.
Бог, наш всемогущий, наш всемилостивейший Бог не покарал нас: не сковал неподвижностью наши члены, не лишил нас дара речи, – Он ничего не услышал. А может, только притворился? Но это было лучшее, что Он когда-либо сделал для беженки Сарры Ганценмюллер.
И для меня.
Скоро утро, подумал я, взойдет солнце, лучи его лягут на пол и высушат струйку. Но кто высушит наши слезы?
– Благодарю, благодарю, – лепетала Сарра Ганценмюллер, кусая губы. – Вы очень добрый человек. За последние дни мы столько пережили. Колоссально… Мужа забрали. Немцы должны быть с немцами, евреи с евреями. Так сказал герр официр… – И жена часовщика снова залилась слезами. – Что с нами будет, господин Даниил? – Она обняла за плечи Вильгельма и без всякой связи с предыдущим сказала: – Он первый раз в синагоге. И, может, последний… От них все равно не убежишь.
– От кого?
– От Гитлера…
За окном старой синагоги мясников запели птицы – занималось утро. Все вокруг звенело от их ликующих трелей. Птицы, как всегда, славили восход. Им не было никакого дела до войны, до Гитлера и до горстки евреев, запертых в заброшенном Божьем доме.
Я вспомнил вдруг о своей давней детской мечте – стать птицей, и она, эта мечта, не показалась мне такой глупой, как прежде. Если Бог действительно существует, пусть превратит нас в пернатых, пусть каждому даст клюв и крылья, и мы вылетим отсюда, как только Рыжий откроет дверь.
Куда бы я полетел?
В Сибирь, наверно. К Юдифи.
Куда бы полетели они – Сарра Ганценмюллер, гимназист Вильгельм, выкрест Юдл-Юргис, Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, обожженный Хаим, свадебный музыкант Лейзер?
Куда?
У каждой птицы должно быть свое гнездо, своя ветка.
Но соверши Господь такое чудо, разве что-нибудь изменилось бы? Разве в птиц не стреляют? Может, на свете есть птицы-евреи и птицы-неевреи?
У одних крылья с желтой меткой – о ней мне еще до войны рассказывала Сарра Ганценмюллер, – а у других крылья как крылья: летай, цвенькай, кувыркайся!
«Что с нами будет? Что с нами будет?»
Вопрос Сарры Ганценмюллер звучал в ушах неумолчно. Он заглушал ликование птиц и будил в душе неизбывную тревогу.
«От них все равно не убежишь».
«Не убежишь, не убежишь, не убежишь», – стучало в висках. Неужто они вездесущи? Неужто их ничем – ни танками, ни молитвами, ни проклятиями – не остановишь?
Танк младшего лейтенанта Когана, однофамильца погибшего от вражеских рук местечкового полицмейстера Пинхоса, торчал в кювете. Из открытого люка валил дым. Черный и невесомый, он медленно и горько поднимался в небо. Сам лейтенант лежал, разбросав руки, и я не мог пройти мимо.
Мимо незакопанного. Мимо мертвого.
Может, я бы успел. Может, не попался бы в руки Рыжему Валюсу, если бы я был не могильщик, а портной или парикмахер.
Ей-богу, я бы успел бежать и от Рыжего, и от Гитлера. До железнодорожной станции было километров пять-шесть, там грохотали поезда. Из России в Литву. Из Литвы в Россию.
Но я не мог пройти мимо.
Кто же, кроме меня, похоронит младшего лейтенанта Когана? Кто?
Я взвалил его на плечи и тащил до самого еврейского кладбища.
Никогда еще я с такой быстротой не рыл яму. Пусть младший лейтенант меня простит. Это, конечно, была не лучшая моя работа. Я спешил. Я очень спешил.
По дороге на станцию то тут, то там лежали убитые – кто в штатском, кто в военной форме. Но я не останавливался.
«Когда мертвых не хоронят – это война», – учил меня мой опекун могильщик Иосиф.
Мертвых было много.
Слишком много.
И я не мог всех их взвалить на свои плечи. Когда я добрался до станции, там никаких поездов не было.
По перрону разгуливали немцы. Один из них уселся на рельс и подставил свое бледное лицо солнцу.
И солнце не затмилось. Оно било ему в глаза, и он щурился от света и от удовольствия.
Когда Валюс открыл дверь, Бог, наш всемогущий, всемилостивейший Бог, не превратил нас в пернатых. Мы не вылетели из старой синагоги мясников, не взмыли в синее, не подпорченное гарью небо. Только струя утреннего воздуха обдала всех, и каждому, за исключением разве что служки Хаима, проведшего всю жизнь среди так и не согревших его свеч, нестерпимо захотелось туда, где безумствовали птицы, где из-за величавого леса всходило прекрасное и единственное на всех солнце.
– Эй, вы! Выметайтесь! – пророкотал Рыжий Валюс. – Живей! Живей!
Все высыпали во двор:
шесть мужчин,
восемь стариков,
двенадцать женщин,
десять детей
и выкрест Юдл Цевьян.
Один служка Хаим не вышел.
– А ты чего? – Голос Рыжего не сулил ничего хорошего.
– А я… я остаюсь, – просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.
– Как это остаешься?
– Господин начальник, – почти задыхаясь, заговорил Хаим, – где вы, скажите, видели на земле Божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?
– Он, видать, рехнулся, – снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.
– Господин начальник, – с прежним рвением продолжал Хаим. – Вы же сами когда-то служили в Божьем доме. – И он снова, заикаясь, заладил: – Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.
«Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? – подумал я. – От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?»
Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:
– Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.
Сказал и заплакал.
И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.
– Реб Хаим, – попытался я утешить служку. – Когда Богу плевать на человека, человек должен плюнуть на Бога.
Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.
Стоял и плакал.
Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, как пустыне, все было мало, все мало…
– Господин Валюс, – раздался в похоронной тишине вкрадчивый мужской голос, – можно вас на парочку слов?
– Чего тебе?
– Дело деликатное.
Боже милостивый, мельник Ойзерман! Папаша Шенделя, уехавшего в Палестину, метивший не то в сейм, не то в правительство, не то в оба сразу. Самый богатый и набожный еврей в местечке. Как же я его раньше не заметил? Не он ли всю ночь молился в углу синагоги? Он. Конечно, он. Осунулся. Постарел. В помятых брюках, какие и мельничные работники не носили. В пятнистой кепке, словно на нее сели все божьи коровки округи. Каким чудом Ойзерман оказался вместе с нами?
– Умные люди во все времена могут договориться, – объявил мельник. – Вы же знаете, господин Валюс… я до сих пор прятался от русских…
– Теперь не спрячешься, – отрезал Рыжий.
– Безнадежных положений нет, – многозначительно произнес Ойзерман.
– Есть, – сказал Валюс. – Ваше. Теперь тебя никто за твои паршивые деньги прятать не будет. Теперь мы с вас за все обиды взыщем сторицей.
– Я не обижал вас, – сказал Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. – Я всю жизнь горшки обжигал. Может, какой-нибудь и обжег скверно. Если из него что и вытекло, то только не кровь, а похлебка.
– Я не обижал вас, – прохрипел шорник Хонэ Цвейг. – Я мастерил хомуты и сбрую. Для меня все лошади были одинаковыми: что ваши, что наши.
– Я не обижал вас, – заверил пекарь Йосл Файн. – День-деньской жарился у печи. За муку платил честные деньги. Воля каждого была – покупать мой хлеб или нет.
– Ну, а уж я тем паче не обижал, – вставил Юдл-Юргис. – Я чистил в округе дымоходы и не разбирал, чья сажа чернее.
– И я не обижал.
– И я не…
– И я…
– И…
В моих ушах гудел базар голосов, хотя во дворе старой синагоги мясников никто, кроме Рыжего и мельника Ойзермана, не разговаривал.
– Сейчас каждый из вас готов прикинуться овечкой. А кто привел в Литву русских? Кто совал нас в вагоны и тюрьмы? Кто? Разве не вы?
– Не я, – сказал мельник. – Я сам еле ноги унес от тюрьмы. Больше года отсиживался на хуторе… Свет, слава богу, не без добрых людей. – И он подмигнул Рыжему Валюсу.
– А ты мне не мигай! Не мигай. Не откупишься, кровопивец! В твоем золоте наши стоны и наши слезы!
Мельник Ойзерман вобрал голову в плечи и пристыженно замолк.
– Послушай, Валюс, – утихомирил напарника Туткус. – Когда остальных пригонят?
– Обещали к утру, – сказал бывший органист и глянул на проселок.
По проселку к старой синагоге мясников шли мальчик и девочка. Солнце, прекрасное, единственное на всех солнце, играло на их мягких светлых волосах, которые поблескивали издали, как зарницы. Мальчик нес в руке плетеную корзину, а девочка, видно его сестра, вела на поводке кривоногую мохнатую дворнягу. Собака то и дело кидалась на обочину и пугала притаившихся в лозняке птиц. Когда птицы взмывали в небо, дворняга провожала их заливистым завистливым лаем.
Услышав лай, выкрест Юдл-Юргис воскликнул:
– Это моя собака! И мои дети! Владас! Моникуте! Дукис!
Дукис вырвался из рук девочки и, волоча по проселку поводок, вихрем влетел во двор старой синагоги мясников. Даже Валюс залюбовался, с какой страстью и преданностью собака принялась лизать лицо и шею Юдла-Юргиса.
Разинули рты и евреи. По правде говоря, еврейский зверь – кошка, а не собака. Пойди уследи, кого тяпнет за ляжку пес. А кошка никого, кроме мыши и задрипанного воробья, не тронет. Но разве кошка бросится тебе на шею?
Глядя на то, как собака лобызает Юдла-Юргиса, евреи горестно размышляли о своей судьбе, о своих домах и своих кошках.
Между тем мальчик и девочка вошли во двор. Они чинно поздоровались со всеми и зашагали к отцу.
– Вы кто такие? – остановил их Рыжий Валюс.
– Это мои дети. Владас и Моникуте, – с достоинством сообщил Юдл-Юргис.
– Дети светленькие, а родитель чумазый, – упиваясь собственной властью, процедил Рыжий.
– Это мои дети, – сдерживая себя, сказал выкрест. – Кровь от крови. Плоть от плоти. Кость от кости.
– Ты бы прежде подумал, чем глотку драть, – посоветовал Валюс. – Если это твои дети, они останутся с тобой.
– Со мной?
– С тобой. И до конца. А домой вернется только пес. Понимаешь? Только пес…
– Что он говорит, люди? – опешил выкрест.
Люди словно оглохли. Они понимали, о чем толкует Рыжий, но вмешиваться не желали.
– Владас! Моникуте! Подойдите сюда! Не бойтесь! Дядя шутит. Не зверь же он, не зверь, – повторял выкрест, пытаясь убедить не то самого себя, не то детей, не то Рыжего.
Дети стояли во дворе старой синагоги мясников и с жалостью смотрели на отца.
– В последний раз спрашиваю: чьи это дети? – не отставал от Юдла-Юргиса Валюс.
– Это дети женщины, а не волчицы, – не выдержал Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. – Они пришли к отцу. Принесли ему еду: сыр, хлеб, сало…
– Сала мамка не положила, – сказала девочка.
– Ай-яй-яй, не положила! – передразнил ее Валюс. Он был пьян. Самогон раздобыл Туткус. Сходил на хутор и постучался прикладом в ставни. Попробуй не вынеси! – Чьи вы дети? – обратился Рыжий к девочке.
– Мои, мои, – закричал, теряя самообладание Юдл-Юргис.
– Ясно! Баста! Все! Туткус, подгони-ка жиденят поближе к родителю! – распорядился Валюс.
– Нет! – прорычал выкрест. – Нет!
– Подгони-ка! Подгони!
Туткус двинулся к детям.
– Нет! – Юдлу-Юргису не хватало воздуха. Он задыхался. – Не мои они… не мои… Бегите, родненькие… бегите, соколики… ничего мне не надо… ничего…
Он опустился на колени и стал биться кучерявой головой о вымощенный булыжником двор старой синагоги мясников.
«Ну, что ты смотришь, Даниил? – сказала бабушка. – Подойди и подними его. – Я терпеть не могу выкрестов. Но когда человек страдает, грех стоять в стороне. Грех».
И я подошел, и тронул его за плечи, и поднял с колен, ибо никто сроду не стоял на коленях во дворе старой синагоги мясников. Не для того мой прадед Ешуа вымостил его, чтобы кто-то бился о булыжник головой. А для того, чтобы человек не утонул в грязи по дороге к Господу, если Тот вздумает испытать своего раба распутицей или ливнем.
Юдл-Юргис невидящим взглядом впился сперва в Валюса, затем в проселок, где в отдалении, на обочине, как осиротевшие волчата, стояли Моника и Владис, и во рту выкреста, пылающем от боли и унижения, докрасна накалились слова:
– Ты… ты выродок… пьяница… вор… Это мои дети… Моя земля… мое небо. Тьфу!
И он выплюнул свою боль и свое унижение.
– Я мог бы тебя пристрелить, – сказал Рыжий. – Но лучше… лучше помучайся.
Владас и Моника по-прежнему стояли на проселке.
А Дукис лаял.
И в его лае слышалось проклятие.
Собака проклинала человека.
– Эй ты, старик! – окликнул свадебного музыканта Лейзера наш местечковый полицейский. – У тебя вроде бы скрипка.
– Скрипка, – сказал Лейзер.
– Сыграй что-нибудь, пока остальных пригонят.
– Не могу, – отказался свадебный музыкант Лейзер.
– Врешь.
– Мои руки умерли раньше, чем я, – сказал Лейзер.
– Что ты мелешь? Что ты городишь?
– Это не руки, – сказал свадебный музыкант.
– А что?
– Это, господин полицейский, два надгробия.
Туткус, казалось, еще больше вспотел. Пот полосовал его рыхлое, как только что застывший студень, лицо.
– Разве вы, господин полицейский, не видите?
– Ничего не вижу.
– Это – левое надгробие, а это – правое, – и свадебный музыкант Лейзер по очереди поднял обе руки вверх.
Я смотрел на его руки и думал: какая странная, почти колдовская сила живет в его немощном теле! Скрипка Лейзера в выцветшем потертом футляре лежала на булыжнике, как большой гороховый стручок, и в ней тоже было что-то странное и колдовское.
– Когда-нибудь и ваши руки умрут, – сказал Лейзер. – И вы, господин полицейский, не сможете…
Лейзер опустил руки и замолк.
– Что не смогу?
Свадебный музыкант не отзывался.
– Договаривай, старик! – беззлобно предложил наш местечковый полицейский.
– Стучаться не сможете.
– Куда?
– В чью-нибудь спину… Или окно, – тускло произнес свадебный музыкант Лейзер.
– Мудрец! – похвалил Лейзера наш местечковый полицейский. – Руки, говоришь, надгробия, а скрипку за собой тащишь.
– Скрипка – моя жена. Смычок и струны – мои дети. Кто же бросает детей?
– Мудрец! Ей-богу, мудрец, – сиял Туткус.
– Господин полицейский, я вам скажу спасибо, – сказал свадебный музыкант Лейзер.
– За что?
– Убейте меня. И вы совершите благодеяние.
– А что же будет с твоей женой и твоими детишками? – поддел его наш местечковый полицейский.
– Они не пропадут. Убейте меня.
Просьба Лейзера, такая простая и неумолимая, ввергла всех в оцепенение. Мельник Ойзерман засопел крючковатым носом и подавленно отошел в сторонку. Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, отрешенно разглядывал носки своих ботинок, пытаясь по ним, как по Моисеевым скрижалям, прочесть совет и предначертание. А служка Хаим подошел к свадебному музыканту и тихо – он еще никогда так тихо не говорил – сказал:
– Стыдись, Лейзер. Смерти можно просить у Бога, а не у полицейского.
Около полудня мы слились с колонной, собранной в других местечках. Столько народу мне еще не приходилось видеть. Видеть-то, положим, я видел, но не на проселке, обросшем низкими, чахнущими от жары соснами.
Первый раз такая толпа поразила меня в сороковом году, в июне, когда открылись двери тюрем. Люди толпились у ворот и радостно выкрикивали какие-то неслыханные, удивительные слова:
– Конституция!
– Революция!
Второй раз они запрудили нашу рыночную площадь, на которой из неструганых досок была наспех сколочена трибуна. Пинхос Коган, сын портного Бенце Когана, выступая после рыбака Виктораса, буравил пальцем местечковый воздух и возглашал:
– Да здравствует Советский Союз!
– Да здравствует Красная Армия!
– Да здравствует свобода!
И все, кроме мельника Ойзермана и лавочника Гольдшмидта, отвечали:
– Да здравствует!..
Сейчас свободой и не пахло, а Красная армия была далеко от местечка. Только обгорелый танк младшего лейтенанта Когана торчал в кювете, и лесные голуби гнездились в его открытом люке.
Рядом со мной в колонне, у самой обочины, брел Юдл-Юргис. Он все время поглядывал на сосняк, и я догадался, о чем выкрест думает. Неужто убежит?
Чуть позади ковылял свадебный музыкант Лейзер, а сбоку тащился Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. Еще к нам жались Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом и разувшийся почему-то служка Хаим – то ли башмаки натирали, то ли, бедняга, вспомнил, как шли по пустыне Син наши предки, такие же несчастные, как он.
Прибавилось и конвоиров. Кроме Валюса и Туткуса появились еще четверо. Не так уж много на полтысячи человек. Но в их полновесных круглых обоймах на каждого было по одной пуле, и эта пуля, а может, еще что-то, невидимое и несмертельное, заставляло колонну течь покорно и бесшумно, как течет под косогором река.
Цепь тянулась от самого горизонта.
Было время, когда я простодушно думал, будто все евреи живут в нашем местечке, будто где-то там, за пожарной каланчой, обитают другие, непохожие существа, и было радостно и немного грустно от мысли, что мы единственные, неповторимые, что, умри мы, с нами кончится весь наш род, и больше не будет ни портных, ни служек, ни столяров, ни могильщиков.
– Он все время следит за вами, – предупредил я Юдла-Юргиса, когда тот – в который уже раз – покосился на сосняк.
– Кто?
– Рыжий!
– Это тебе кажется, – насупился Юдл-Юргис. – Никто за мной не следит.
– Следит.
– Ну и пусть, – зло бросил трубочист.
«Чего он злится? – подумал я. – О нем же и пекусь». У меня из головы не выходили его дети. Владас и Моникуте. Какие красивые имена… Будь у меня мальчик и девочка, я бы тоже поглядывал на сосняк… Дукис… Дукис… Что значит Дукис?..
Проселок нырнул в низину.
За что же мы так провинились, если собаку, и ту не смей погладить, если цветок на обочине, и тот не вздумай сорвать?
«За что же мы так провинились?» – хотелось крикнуть колонне. Может, там, в десятом, пятнадцатом, двадцатом ряду, шагает себе мудрец, всем головам голова, который ответит? Почему в первый день, как только Красная армия покинула местечко, нас выволокли на улицу и стали убивать? Почему? Беженка Сарра Ганценмюллер до войны объясняла: «Потому, что мы евреи».
Ну и что, что мы евреи? Рыбака Виктораса, нового бургомистра, тоже убили, он никогда не был евреем.
В чем дело?
«Потому, что мы за новый строй», – объясняла Сарра.
Лавочник Гольдшмидт никогда не был за новый строй. А его первого… под окнами мануфактурной лавки…
Колонна шла медленно. Над сосняком клубилась пыль.
– Странный вы народ, – сказал Юдл-Юргис. – От одного взгляда падаете в обморок. Я-то вас знаю.
– Кого? – вспылил Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. – Кого?
– Вас, – с нажимом произнес Юдл-Юргис.
Говорил он по-литовски. А ему в отместку отвечали только по-еврейски.
Неужто Юдл-Юргис за двадцать лет забыл родной язык? Кем бы ты в жизни ни стал – бургомистром, выкрестом, президентом, – разве можно забыть язык, на котором убаюкивали тебя или на чем свет стоит ругали? Зря Юдл-Юргис так выхваляется.
– Вы только посмотрите на него! – мстительно пропел служка Хаим и перекинул через плечо свои башмаки. – Нацепил крест, болтает по-литовски и думает: я не я.
– Реб Хаим, – сказал я, пытаясь предотвратить пожар.
Но окурок, видно, все еще жег дряблую щеку служки.
– На груди у него крест, а в штанах-то… в штанах-то.
– Реб Хаим!
Оставили бы друг друга в покое, подумал я. Никому не сладко. Хаиму и Менделю Шварцу легче. У них хоть детей нет. Ни Владаса, ни Моникуте. А Юдл-Юргис – пусть он даже говорит по-турецки – весь там, за сосняком, со своими детьми, со своей женой, со своей собакой.
У каждого, подумал я, должно быть право выбирать свой крест и свою собаку.
– Он думает, я забыл, как мы у его папаши, Шмерла Цевьяна, выпивохи и водовоза, праздновали обряд обрезания, – не унимался Хаим.
– Господа! Господа! – взмолилась Сарра Ганценмюллер. Она еле волокла затекшие ноги. Тяжелый, невесть чем набитый рюкзак давил ее худые, почти подростковые плечи.
– Я ничего не забыл, – кипятился служка, купая в пыли свои многострадальные ноги. – Всех вас на моем веку обрезали. Всех. – И он торжествующе обвел рукой колонну.
– Положим, не всех, – сказал свадебный музыкант Лейзер и улыбнулся полуослепшими глазами.
– Тебя обрезали не у нас, а в Латвии, – согласился служка.
– Господа, – сгибаясь под ношей, промолвила Сарра Ганценмюллер, – рядом ребенок.
Вильгельм в коротких штанишках, в чулках-гольфах, обнажавших его белые икры, беспечно вертел в руке палочку. Иногда он подбрасывал ее вверх и ловил, как подстреленную птицу.
– Рядом ребенок, – повторила Сарра. – И потом, разве сейчас время для таких разговоров?
– Может, и не время, – великодушно уступил служка Хаим. – Но кто, прошу прощения, обрезан, у того это, уважаемая, до гробовой доски.
Кто-то захихикал, и этот смех, несмелый и неуместный, почадил над колонной и потух.
– Послушайте… – сказал я Сарре Ганценмюллер.
– Что? – испугалась она.
– Вы женщина. Таскаете такую тяжесть. А у меня пустые руки. Дайте ваш рюкзак!
– Нет, нет, – отмахнулась от моей помощи жена немца-часовщика. – Ни в коем случае.
– Дайте, дайте, – подбодрил ее Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. – Парень крепкий. Не надорвется.
– Это невозможно.
– Я не убегу, – пошутил я.
– Да, да, – согласилась Сарра, но рюкзак так и не дала.
Но почему? Кому-кому, а мне она вполне может доверить свои пожитки. Кто в тридцать девятом, когда они, сирые, усталые, чужие, перебрались через границу, задарма отдал им всю избу? У них тогда даже миски не было. Да что там миски – ложки деревянной! Ганс Ганценмюллер прихватил из Германии только лупу. Да еще щипцы. Да еще малолетнего сына, названного в честь кайзера Вильгельмом.
– Но почему? – не сдавался я.
Сарра Ганценмюллер была странной женщиной. Местечковые еврейки считали ее чокнутой. Нормальная баба, та и на базар ходит, и в синагогу, и просто рада из дома вырваться, чтобы часок-другой душу отвести. А эта в избе сиднем сидит, вяжет, книжечки читает или протирает оконные стекла. На базар сам немец ходит, ошалело торгуется, придирается ко всему – на него не угодишь – и приговаривает:
– Шайзе… Шудас. Дрек.
Только изредка, по воскресеньям, Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом гуляют по парку графа Огинского, где стоит бронзовый памятник. Эка невидаль – граф на лошади! Эка невидаль – деревья и замшелый пруд с водяными лилиями!
– Этот мешок… этот рюкзак… ну как бы это по-еврейски сказать?..
– Скажи по-немецки, мы поймем, – заверил ее Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда.
– Фатальный, – сказала Сарра.
– А что такое фатальный? – спросил я, пришибленный собственным невежеством.
– Кто взвалит его на плечи… у того… кайнмаль… не будет дома… тому всю жизнь кочевать… по дорогам… яволь… Как мы… Из Германии в Литву… Из Литвы еще куда-нибудь. А потом еще куда-нибудь. А потом еще… Так мне кажется… Их бин юберцайгт… яволь.
– Ерунда, – сказал я. – Мешок как мешок. Ничего особенного.
И все же у меня сжалось сердце.
Я представил себе, как Сарра Ганценмюллер, привыкшая сиднем сидеть в избе или гулять с сыном по парку графа Огинского, кочует по белу свету. Хочет остановиться и не может. Потому что не в силах сбросить мешок. Прирос к плечам не на день, не на два – навсегда, навеки.
Надо во что бы то ни стало забрать у нее рюкзак, подумал я. Никогда еще меня не захлестывало такое страстное желание что-то сделать, как в эту минуту, на этом проселке, по которому неведомо куда плетется эта безмолвная, эта бездомная, эта бездонная колонна.
Я глянул на спину Сарры Ганценмюллер и вздрогнул. В ярких лучах солнца чужеземный рюкзак, его крепкие ремни, его широкие карманы, добротный диковинный материал показались мне какими-то заклятыми, и желание испытать судьбу, взвалить его на плечи овладело мною с новой силой.
Если кому-то и суждено вечно бродить по дорогам, если кто и должен лишиться родного дома, то пусть этим бродягой, этим странником буду я. В конце концов, разве что-нибудь изменится к худшему в моей жизни? Разве до сих пор у меня был дом?
«У тебя был дом, есть и будет, – сказала бабушка. – У вас у всех будет дом. Возьми у нее ношу. Я знаю, как тяжко бывает женщине таскать на своем горбу мешок с горем. Я таскала его всю жизнь. Возьми у нее ношу, Даниил!»
«Сейчас», – сказал я и поравнялся с Саррой Ганценмюллер.
Сперва жена немца противилась, потом все же отдала мне рюкзак. Я взвалил его на плечи и удивился: какой он легкий! Видно, чужое горе не давит.
«Чтобы почувствовать чужое горе, – сказала бабушка, – надо с ним не одну версту прошагать».
Сколько верст осталось мне прошагать с рюкзаком Сарры Ганценмюллер?
Сколько?
Проселку не было ни конца ни края. Он то обрывался, то снова стелился под ноги.
Юдл-Юргис подавленно поглядывал на сосняк: чем дальше, тем он становился реже. За поворотом простиралось ржаное поле. Далеко ли по нему убежишь? Пуля догонит тебя среди колосьев, и ты упадешь навзничь, и только мыши-полевки устроят по тебе поминки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.