Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Местечко примостилось на пригорке, поближе к солнцу. В нем было дворов сто – сто пятьдесят, и оно скорее походило на большую деревню.
– Это ж Пагирис, – сказал свадебный музыкант Лейзер, пялясь на избы. – Ей-богу, Пагирис.
– Ну и что, что Пагирис? – эхом отозвался служка Хаим.
– Тридцать лет назад я тут играл на свадьбе. Вон и конюшня, – и Лейзер выбросил вперед руку.
– В конюшне играл?
– У Догима, конезаводчика, богача… После свадьбы он нам рысака подарил.
– Нашел что вспомнить! – проворчал Хаим.
– Боже милостивый, что это был за конь! Не конь, а птица.
– Что вы с ним сделали? – спросил я.
– Что мы с ним сделали? Взяли под уздцы и повели.
– Куда?
– Не знаю… Мы с Евелем, шурином моим, были изрядно навеселе… Ведем его, а Евель, шурин мой, мне и говорит: «Зачем нам, Лейзер, лошадь? Мы кто – ломовые извозчики или музыканты?» Музыканты, говорю я. «Раз мы музыканты, говорит Евель, шурин мой, нам она не нужна… отдадим ее Илье-пророку… У него как раз пристяжная пала… облаками объелась». Давай, говорю, отдадим.
И свадебный музыкант Лейзер снова вперил взгляд в маячущую вдали конюшню.
– Что же было дальше? – перебил его Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда.
– Дальше ничего не было. Дальше ничего не бывает.
– Придумал ты это все, – сказал Мендель Шварц.
– Что?
– И рысака, и Догима, и Илью-пророка.
– А ты у Ильи спроси, он соврать не даст. До сих пор у него в пристяжных тот… рысак… из Пагириса… Фьють – и улетел от нас, а пророк впряг его в свою колесницу. Будь у тебя, Мендель, такой рысак, ты бы как поступил? Продал бы его золотарю или водовозу?
– Я бы на нем день-деньской скакал по местечку, – насмешливо сказал Мендель Шварц. – От синагоги до бензоколонки. И обратно.
– Ты бы, милый, на базар горшки возил. Это и для задницы, и для кармана полезней.
– Только не ссорьтесь! Ради Бога, не ссорьтесь, – вмешался служка. – Мы сейчас должны быть едины как скала…
– А разве мы, Мендель, ссоримся? Разве мы не как скала?
– Как скала.
– И я говорю: как скала… Мы не ссоримся… Мы вспоминаем золотаря и водовоза… И еще Евеля, шурина моего, и Илью-пророка на колеснице.
– И горшки, – вздохнул Мендель Шварц.
– И горшки, – согласился свадебный музыкант Лейзер. – Сколько ты обжег на своем веку?
– Я не считал.
– Десять тысяч? Двадцать?
– Может, десять. Может, двадцать. А может, и на все сорок наберется.
– Все равно бы их не хватило…
– Для чего?
– Для воспоминаний, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – А вот в этом горшке, – старик стукнул себя по черепу, – они все умещаются, пока он не треснет.
Болтливость стариков коробила Юдла-Юргиса. Он исподлобья поглядывал то на одного, то на другого, но они не замечали его недоброго взыскующего взгляда.
Не скрывала своего укоризненного удивления и Сарра Ганценмюллер. Как они могут спокойно рассуждать о золотарях, горшках, Илье-пророке, когда в воздухе еще кружатся перья из распоротых штыками подушек, когда тошнотворный смрад исходит из незарытых, наспех присыпанных песком или припорошенных сеном трупов, валяющихся то в кювете, то в канаве, то в просеке, когда впереди, даже в солнечный полдень, мрак, мрак, мрак? Где он, тот крылатый конь, на котором ускачешь отсюда? Где он, тот пророк, Илья не Илья, пеший или на колеснице, который укажет выход?
Со стороны и впрямь могло показаться, будто свадебный музыкант Лейзер и Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, бредут не в колонне, а в теплый летний вечер сидят на завалинке и перебирают в своей памяти стародавние приключения. Посидят, покурят, поглазеют на звезды, насытятся воспоминаниями и кряхтя отправятся в духоту на боковую.
Не знаю, как для Юдла-Юргиса и Сарры Ганценмюллер, но для них, немыслимо старых и мудрых, не было лучшего и более надежного убежища, чем воспоминания. Воспоминания ограждали их от всех бед, бывших и будущих, от всех стражников, Рыжего Валюса, тучного Туткуса и, может быть, друг от друга.
Я слушал их разговор и сам забирался в то убежище, где не тесно и не просторно, но для каждого сыщется местечко, в углу ли, у порога ли, – входи, грейся, никто тебя не выгонит.
Сумерки густели как мед.
Колонна взбиралась на холм. На холме белела конюшня. Видно, там нас ждал ночлег.
Рысаков Догима и в помине не было. Может, их угнали в ночное, может, все – Догим, и кони, и свадьба, и Лейзер с его шурином Евелем – сплошная выдумка? Под черепичной крышей конюшни с балки на балку шныряли летучие мыши, и шуршание их суровых, как приговор, крыльев только подчеркивало запустенье. В стойлах чернело задохшееся сено.
– Не зажигать огня! Не курить! – предупредил Валюс. – Ничего не трогать!
А что тут тронешь? Что?
На ржавом крюке висела пустая торба из-под овса – серое сплющенное вымя. Сын Сарры Ганценмюллер гимназист Вильгельм нашел в темноте седло со стременами и уселся на него.
– Кайзер на войсковом смотре, – невесело пошутил свадебный музыкант Лейзер. – Объезжает верные ему полки… Не хватает только усов и кокарды. – И вдруг он запел военный марш: – Та-та-та-та!
– Перестань! – сказал служка Хаим и устало опустился на глинобитный пол конюшни.
– Та-та-та-та! – вошел в раж Лейзер.
Вильгельм и впрямь сидел в седле, как кайзер. И Сарра Ганценмюллер не сводила с него влюбленных глаз. Когда-нибудь она увидит его в седле. Обязательно. И будет греметь музыка. Будет. Бог смилуется над ним. Бог вспомнит, что он… ее сын, не кто-нибудь, а немец.
– Тебя зовут Даниил? – пододвинулся ко мне Юдл-Юргис.
– Да.
– Ты вроде бы не сволочь.
– А тут сволочей нет, – сказал я.
– Сволочи имеются повсюду, – сказал Юдл-Юргис и потрогал то место на груди, где недавно висел крест. – Так вот… Даниил… я не забуду…
– Чего?
– Синагогу мясников… И твою руку.
– И я не забуду… окурок…
– Он сам виноват, – заметил Юдл-Юргис и отыскал глазами в темноте служку Хаима. – Из-за одной затяжки гвалт поднял.
– Как бы человек ни был виноват, жечь его нельзя.
– А ты парень не промах, – протянул выкрест.
– Какой есть, такой есть.
– Чем занимался?
– Ничем.
– Так не бывает. Учился? Работал?
– Зарывал мертвых.
– О! – воскликнул Юдл-Юргис.
– Умоляю вас, господа! Не надо о мертвых… Не надо о кладбище… Давайте спать… – Голос Сарры Ганценмюллер дрожал, и летучие мыши носились над ее головой.
– Вы никогда не приходили к отцу, – сказал я Юдлу-Юргису. – Почему?
– Не знаю, – ответил трубочист.
– Мертвых родственников нечего стыдиться, – сказал я. – Даже если они евреи.
– Господа! Господа! Давайте спать, – умоляла Сарра. – Завтра снова в дорогу… Откуда только силы взять?..
– Спите, спите! Мы вам не мешаем, – пытался успокоить ее Юдл-Юргис…
– А он к вам сам… никогда не приходил?
– Кто?
– Ваш отец… Шмерл Цевьян…
– Он меня проклял. Разве можно проклясть того, кто любит?
– Нельзя, – сказал я.
– Правильно, – обрадовался Юдл-Юргис. – Нельзя.
– И все же лучше любить, не отрекаясь…
– От чего?
– От дома… от родни…
– Другого выхода не было.
– А почему она… ваша жена… не отреклась… не стала еврейкой?
– Она была готова… хотела… Я даже к раввину ходил.
– И что же он сказал?
– Раввин ничего не сказал. Раввин рассмеялся.
– Рассмеялся?
– Да.
Уснула намаявшаяся Сарра Ганценмюллер. Засопел, положив по-солдатски голову на седло, и Вильгельм. Служка Хаим, как крот, зарылся в сено, и вскоре оттуда донесся храп. Так храпят праведники и хрюкают счастливые поросята, еще не обозленные блохами. Свадебный музыкант Лейзер спал, сидя под овсяной торбой, прислонясь к врытому в землю столбу, и рот его, освобожденный от зубов и слов, был блаженно открыт, словно у новорожденного, выплюнувшего соску.
– А раввину перед смертью бороду подпалили, – сказал я. – И заставили, сволочи, петь.
– Петь?
– Ага. «Выходила на берег Катюша».
– Сволочи! – поддержал меня Юдл-Юргис. – Хотя пенье дело хорошее. Возишься, бывало, на крыше, тащишь из трубы ведерко с сажей и вдруг слышишь: поют… девки ли, парни ли, солдаты ли… да так душевно… так складно… глядишь, вот-вот и сам подхватишь, но поющего трубочиста еще свет не видывал… – Он помолчал и добавил: – Знаешь, о чем я думаю?
– Догадываюсь.
– Это кажется так просто.
– Бежать?
– Раздеться и лечь в свою постель. Пока человек спит в своей постели, он, считай, счастлив… Ну пусть не счастлив… Но зато человек! А сейчас… кто мы, по-твоему, сейчас?
Меня одолевала усталость, а Юдл-Юргис, кажется, был готов разговаривать до самого утра. Его распирала злость, и он спешил освободиться, излить ее в эту ставшую угольной темноту, этим безобразным и загадочным, как судьба, тварям, не мышам и не птицам, перелетавшим с балки на балку, и мне, единственному исповеднику в этом сузившемся до размеров конюшни мире, где у него несправедливо отняли крест и постель.
– За что вы страдаете, мне, положим, ясно, – сказал Юдл-Юргис, не дождавшись моего ответа.
– А мне – нет, – сказал я.
– Но за что мне такая мука? За что? Двадцать лет я был для всех трубочист Юргис. Двадцать лет мне никто, даже последняя свинья, не напоминал, что я еврей…
– Кто же напоминает дереву, что оно дерево?
– Топор, – сказал Юдл-Юргис и осекся.
Больше он не проронил ни слова. Он лежал рядом со мной, огромный и беспомощный, откинув кучерявую голову, истерзанную тягучими, перебродившими, как тесто, мыслями, и я ощущал его жаркое и безжалостное дыхание.
Вокруг все спали. Даже летучие мыши угомонились Было тихо и душно.
«А ты почему не спишь? – спросила бабушка. – Спи!»
С той минуты, когда Рыжий Валюс увел меня с кладбища, старуха неотступно шагала со мной, и ее присутствие, бестелесное и незримое, вдруг обретало плоть – протяни руку и коснешься платья или башмаков, тех самых, за которыми я в детстве бегал в сапожную мастерскую Шепселя Штейна.
«В жизни нет ничего лучшего, чем сон. Во сне беда – не беда, кровь – не кровь. Спи!»
Я отчетливо слышал ее голос, хрипловатый, мужской, с покряхтыванием – бабушка иногда посасывала трубку, – видел ее глаза, цепкие, как у коршуна, открытые не только днем, но и ночью, во сне. Подойдешь, бывало, к кровати и отпрянешь в страхе. «Их только смерть закроет», – говаривал дед.
Дед ошибся: и смерть их не закрыла.
Вот они светят надо мной в темноте конюшни.
Вот они…
Вот!..
Как я ни старался уснуть, сон не шел.
Куда нас гонят? Мы отшагали тридцать километров и никуда не пришли. Вчера – синагога, сегодня – конюшня. А завтра что? Что завтра?
«Юдифь! – позвал кто-то в темноте. – Юдифь!»
И я вздрогнул.
«Твоей Юдифи тут нет», – сказала бабушка.
«Знаю, – ответил я. – Но где она? Где?» «Где бы она ни была, ты найдешь ее», – сказала бабушка.
Я найду ее, найду. Иначе и жить не стоит.
Я еще долго ворочался с боку на бок, пока под самое утро, убаюканный надеждой, не уснул.
Мне снились луг, и высокая, по пояс, трава, и широкоплечий мужик в закатанных до щиколоток холщовых штанах, и сверкающие звенящие косы. Кошу я. Косят свадебный музыкант Лейзер, и Юдл-Юргис, и служка Хаим, и даже Рыжий Валюс. Все, кроме Сарры Ганценмюллер и ее сына гимназиста Вильгельма.
Сарра ходит за косарями с граблями и сгребает сено в кучу, и оно горит на солнце и не сгорает, как неопалимая купина.
И вдруг из той неопалимой купины выходит не ангел, а молодой лев, гривастый, могучий, с сильными, как у мужика, ногами, и принимается есть. А вслед за львом появляется вол.
А за ним корова с медведицей, и они ластятся друг к другу.
А у норы аспида стоит гимназист Вильгельм и тянет руку на гнездо змеи, и играет.
А по проселку с козленком на коленях катит белобрысый немец, и босые ноги его нажимают на педали велосипеда.
Козленок белый как снег.
Сено белое, как козленок.
Весь мир белый, белый, как надежда.
II
– Может, Господь еще смилуется над нами, – сказал служка Хаим, вглядываясь в аспидные осенние облака, повисшие над гетто. – Сколько раз спасал Он свой народ от бедствий и лишений. Сколько раз…
Лицо у Хаима было желтое, тленное, глаза птичьи, немигающие, полные тоски и увядания. Казалось, он боится обжечься о сумерки, о багряные листья, кротко и бесшумно кружившиеся над улицей Стекольщиков, как его старые мысли.
– Не надо унывать, – продолжал служка, не отрывая взгляда от застывших облаков, начиненных холодом и ненастьем. – Как говорил мой отец, наступит пятое время года.
– Пятое время года? – отозвался Лейзер.
– Да.
– Смерть?
– У тебя только смерть на уме, – пожурил его служка Хаим. – Что ты так торопишься? Успеешь… Твое место никто не займет. Не бойся.
Через полчаса, а то и раньше они поцапаются, подумал я. С ними всегда так. Сперва жмутся в кучу, потом схватятся из-за какой-нибудь ерундовины, чаще всего из-за Господа Бога, сядут кто в правый угол, кто в левый, тише воды ниже травы, и уставятся друг на друга, как две лошади на базаре: как ни бей копытом, как ни рой ими землю, хомут с себя не скинешь, уздечку не перекусишь: зубы не те, да и хозяин начеку…
В комнате по-осеннему шуршали их жухлые мысли.
Кроме нас, в доме никого не было: выкрест Юдл-Юргис как ошалелый рыскал по гетто в поисках работы, беженка Сарра устроилась в больницу не то поломойкой, не то сестрой милосердия, там она пропадает до позднего вечера со своим сыном Вильгельмом – будущим кайзером будущей Германии. Жил еще с нами гончар Мендель Шварц, но у него в пекарне объявился родич, и, хотя, как сказано не то в Талмуде, не то в другой правдивой книге, не хлебом единым жив человек, Мендель Шварц на всякий случай перебрался поближе к тесту.
– Я встретил Менахема Плавина, – неожиданно произнес свадебный музыкант Лейзер. – Они решили организовать оркестр и смешанный хор. Плавин целый час меня заманивал…
– Смешанный хор? – В жилах Хаима текли не струи крови, а вопросы.
– Каждый день кого-нибудь убивают, а они, видите ли, собираются петь и играть. Сумасшедшие! Кому, скажи, Даниил, нужен в гетто хор и оркестр?
– Всем, – ответил за меня служка Хаим. – Евреям нужен хлеб, евреям нужна песня.
– Тебя не спрашивают, – одернул его свадебный музыкант Лейзер.
– Реб Хаим прав, – поддержал я служку. – На вашем месте я бы согласился.
– Правильно, правильно, – зачастил Хаим.
– Я и согласился, – обрадовал нас свадебный музыкант Лейзер. – Только не в подвале синагоги, как предлагал Менахем Плавин, а на два этажа ниже.
Он подошел к окну, встал рядом с Хаимом, почти касаясь его своими заплесневелыми плечами.
– На два этажа ниже? – обомлел Хаим.
– Что ты на меня так вытаращился? Где-где, а там музыкантов уйма! И все как на подбор! Взять моего брата Шайю! Или шурина Евеля!.. Или конопатого Шахне – до сих пор его флейта из-под земли слышна. А хор? Какой бы можно было собрать хор! Помнишь, Хаим, как пела Хая Родос? Или… эта… которая за базаром в галантерейной лавке служила…
– Песя Штром, – подсказал служка, польщенный его вниманием. – Но они же мертвые.
– Ну и что? Разве мертвые не могут петь?
– Не могут, – твердо заявил служка, и холодок ужаса проник через холщовую рубаху на блошиное пастбище, поросшее седыми грязными колючками.
– Ты там был, ты знаешь? – упрекнул его свадебный музыкант Лейзер. – Если мертвый может попасть в рай, то почему ему нельзя очутиться в оркестре или смешанном хоре?
– Побойся Бога! – взмолился Хаим.
– Бога, Бога, – передразнил его Лейзер. – Три тысячи лет… изо дня в день… мы исправно молились нашему Господу… И что мы у Него вымолили? Что? Гетто?
– Ты, положим, и дня не молился… Нечего на Бога пенять, если сами виноваты…
– В чем?
– В грехах своих.
– Все грешны, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – Но не все виноваты.
– Если виноват один, виноваты все, – не уступал служка.
Откуда у них только силы берутся? Голодные, немощные, терзают друг друга, как два петуха, роняя свои пророчества, словно капли крови. Боже праведный, думал я, в каком веке они живут?! Почему сидят дома и не ищут работы, приговорив себя к нескончаемому, неведомо когда и зачем начатому спору, как к смерти? Кто первый замолкнет, тот раньше умрет.
– Может, мы молились не тому, кому надо? – продолжал свадебный музыкант Лейзер, опешив от натиска служки. Такой прыти он от Хаима не ждал: чесался, чесался и вычесал из своей глупой головы, извлек из своих прогнивших суставов что-то такое, от чего не отмахнешься, не отшутишься… – Каждую неделю мы меняем Бога… Как свечи… Одна оплыла, достаем из комода другую… У нашего Бога никогда не было… никогда… одного имени…
– Было, есть и пребудет во веки веков, – отчеканил Хаим. Странное дело, но он почти не заикался. Стоило ему прикоснуться устами к невидимым, пахнущим благодатью и прощением одеждам Господа, как речь его обретала не свойственную ей стройность, а слова – округлость и накал.
– Кроме имени требуется еще и сила, – упорствовал свадебный музыкант. – Си-ла!
– Есть у нашего Господа, слава богу, и имя, и сила, – пьянел от рвения служка.
– Почему же мы тогда сидим в темноте, когда весь город залит светом? Почему пухнем от голода, когда весь город вытирает рот и сосед слышит отрыжку соседа? Почему мы должны петь в подземельях, как черви? Почему? – заорал свадебный музыкант Лейзер.
– Черви не поют, – не нашелся что ответить служка.
– У тебя уши блохами и молитвами заложило! Даже червь поет, когда у него в доме праздник!
Казалось, Лейзер спорит не с Хаимом, а с осенью, занавесившей всю улицу Стекольщиков, весь мир тяжелым, в желтых лоскутах рядном. Голос Лейзера обвевал мое лицо, как ветер, и я слушал его и ловил себя на мысли, какое несчастное счастье быть стариком, когда все меряется иной, неземной, мерой: и хлеб, и страсти, и ярость, которая с каждым днем опадает, как листва с осенних дерев.
В самом деле, почему нас оградили, как скотину? Почему все виноваты, если виноват один?
И кто он, этот «один»?
Мой отец Саул, сложивший свою голову, полную каверзных мыслей, где-то в Испании?
Барон Ротшильд?
Младший лейтенант Коган, явившийся к нам в местечко не на лошади, а на танке?
А может, я сам?
– Не слушай его, Даниил, – вторгся в мои раздумья голос Хаима. – Пойдем лучше со мной… На Рудницкую.
– На Рудницкую? – переспросил я, как бы спросонья, еще увязая в своих мыслях, которые вдруг показались мне такими же старыми, как мысли свадебного музыканта Лейзера или служки Хаима. Только одна среди них была молода и звали ее – Юдифь.
Где она?
Ведь может же так случиться, что пойду вот с Хаимом и встречусь с ней.
Ведь может же так случиться!
– Я кое-что заработал, – похвастался Хаим. – Сложа руки не сидел.
– Он заработал кровать! – напыщенно произнес свадебный музыкант Лейзер. – И байковое одеяло… И подушку без наволочки!..
– У евреев на полу спят только покойники, – вставил Хаим, проглотив насмешку. – Но мы же пока, слава богу, живы.
– Нашел чем гордиться! – буркнул свадебный музыкант Лейзер. – Самые уважаемые люди на свете – мертвецы.
– Пошли, Даниил, – подстегнул меня Хаим.
– Иди, иди, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – Помоги ему принести его добро, иначе, не ровен час, надорвется, и вторая кила выскочит.
– А у меня ни одной килы нет, – простодушно объявил Хаим и на всякий случай ощупал пах.
– Не там ты ее, блохолов, ищешь, – улыбнулся Лейзер, снова подошел к окну и вперил взгляд в рядно. Перед взглядом старика – я в том ничуть не сомневался – возникли и брат Шайя, и шурин Евель, и конопатый чародей Шахне, флейта которого исторгала из могилы райские звуки, раскалывавшие земную твердь, и певунья Песя Штром, служившая в галантерейной лавке за базаром, где он, Лейзер, никогда ничего не продал и ничего не купил. Пальцы его, бескровные, крючковатые, высохшие, как стебли хрена, забарабанили по стеклу, и на стекле – может, мне померещилось? – появилась трещина, которая становилась все шире и шире.
– Зря вы свою скрипку выкинули, реб Лейзер, – сказал я, уходя.
Но он ничего не ответил. Казалось, он вошел на мостки и нырнул с головой в реку.
Я шел по улице Стекольщиков с Хаимом и думал не столько о кровати, сколько о подвале синагоги, где – пусть и без Лейзера – под управлением Менахема Плавина, самозваного дирижера, соберется горсточка евреев. Сядут на сколоченные наспех лавки, направят, как косцы, свои инструменты и заиграют в подполье что-нибудь вроде плясовой, а хор, смешанный хор, затянет старинную песню, какую наши предки певали в египетской неволе или при царе Соломоне, когда у царя Соломона кошки на душе скребли. Может, даже споют колыбельную.
Я никогда не слышал еврейской колыбельной. Никто ее надо мной не певал, некому было. В нашем доме пели только половицы. Какой прок в песне? Какая выгода? Песня – не гусь, ее не ощиплешь, перину ею не набьешь. Правда, дед иногда что-то бормотал себе под нос, но его бормотание так же походило на пение, как фаршированная рыба на живую.
«Я спою тебе колыбельную», – сказала бабушка, оттерев своим задиристым плечом служку Хаима.
«Когда?»
«Да хоть сейчас».
«Здесь? На улице?»
«А хоть бы здесь».
«Немцы запретили нам петь».
«Мне никто не может запретить».
«Почему?»
«Разве ты не слышал, что сказал Лейзер? Мертвым нельзя ничего запретить. Слушай».
И она запела.
Откуда-то из непостижимой дали, из каких-то заколоченных крест-накрест окон сюда, на перекресток улицы Стекольщиков и улицы Рудницкой, доносилась ее хрипотца:
Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький,
то крылечко и те завалинки,
может, станешь на радость евреям
не злодеем, а богатеем.
– К чему ты прислушиваешься? – служка Хаим пристально глянул на меня и затеребил бороду. Неужели и в ней озоруют блохи?
– К колыбельной.
– К колыбельной? – Рука служки застыла в бороде, как еж во мху. – А я ничего не слышу. Лейзер прав: у меня молитвами уши заложило. Но разве молитва – не та же колыбельная?
– Не знаю, – сказал я.
– Слушай, слушай. Я не буду тебе мешать, – прошамкал Хаим и принялся шагать как-то странно, вприпрыжку: еще миг, и он перейдет на цыпочки.
«Богатеем я не стал. Может, угожу еще в злодеи?» – думал я под мерный стук Хаимовых башмаков.
А им сколько лет – его башмакам?
А листьям?
Три тысячи, не меньше.
Кто-то до Хаима топтал его башмаками Святую землю где-нибудь в Иудее или Самарии.
Как они попали к нему, только Богу и известно, Бог их и чинит, и латает.
– Я всем вам заработаю по кровати, – прошептал Хаим. – Будет и у тебя ложе, и у Сарры с Вильгельмом, если, конечно, не переедут на другую квартиру… И у Лейзера, хоть он и насмехается надо мной… Лейзер – единственный богохульник, которого я люблю… Не за богохульство, конечно. А за душу… Душа у него как птица… Что с того, что птица иногда на ермолку гадит? Все же она с крыльями, все же она ближе к Господу… Я даже для того… для выкреста… заработаю…
– Как же вы их заработаете? – поинтересовался я, пришибленный добротой служки.
– Молитвой, – ответил Хаим. – Вам нужна скрипка или лопата. А мне ничего, кроме голоса, не нужно… А голос у меня, благодаренье Богу, еще есть… пусть подпорченный… но есть…
– Давно ли за молитву платят байковыми одеялами? – поддел я его.
– Кто чем может, тот тем и платит, – пояснил служка. – Сам я ничего не прошу – стыдно. Прихожу и говорю: хотите, я помолюсь за ваших мертвых… И все… Позавчера… на Рудницкой… напротив бани… я помолился за сына… Хапуны вытащили его прямо из постели… из той самой… с байковым одеялом… – Хаим не заикался, а строчил короткими очередями из автомата. – Завтра, глядишь, отслужу молебен по его сестре… послезавтра по отцу… Народ без пастыря как стадо верблюдов в пустыне: кто укажет ему путь к колодцу? А раввина в гетто нет. Ты не знаешь, Даниил, куда подевались наши раввины?
Я понятия не имел, куда девались наши раввины. По правде говоря, они меня меньше всего и занимали.
Был у меня пастырь, был раввин —
Юдифь.
– Ты только, Даниил, мне помоги, и у нас будет не дом, а полная коробочка.
– Чего?
– Всего. Я и стулья добуду, и стол, и даже ширму для Сарры. Ты себе представить не можешь, сколько вокруг богатства пропадает. Ни за что ни про что. Зря ты, дружок, морщишься… Мы с тобой не грабители, не мародеры. Господь Бог на нас не прогневается, если мы кое-чем воспользуемся для своего блага. Все на свете, как подумаешь, когда-то принадлежало мертвым… Воздух, например. Однако же мы им дышим, и никто нас за это не попрекает… Или земля… Сколько по ней мертвых прошло – видимо-невидимо… Однако же она нам пятки не жжет, ходим себе и радуемся… В молодости я и сам мог за грузчика сойти или там за носильщика… В Латвии на фабрике тюки таскал не хуже твоего Иосифа… – разглагольствовал служка. – Вот мы и пришли.
Дом был деревянный, двухэтажный, с прохудившейся крышей. До войны по ней, наверно, разгуливали беременные кошки, солнце слепило им глаза, а по вечерам ветер играл на оголенных стропилах, как на арфе, не то мазурку, не то полонез.
Сейчас в гетто ни одной кошки в помине нет. Ни собаки. Ни голубя. Ни курицы. Прощай, наваристый еврейский бульон с пельменями – «мит креплех»!
Единственная тварь, которую не отняли, – это блоха.
И вошь.
Не дай Бог обовшиветься. Вшивый еврей во сто крат хуже еврея с блохами.
– Тут-то мы разживемся, – сказал Хаим.
– Я подожду за дверью, – сказал я служке.
Было что-то постыдное в моем появлении тут, в чужом доме, где только позавчера… из-под теплого байкового одеяла… вытащили… сына… может быть, моего погодка… Я не представлял себе, как можно войти в ту комнату, разобрать ту кровать, скатать то одеяло.
– Да ты не бойся, – приободрил меня служка. – Я обо всем договорился. Честь по чести…
– Я не боюсь.
– Не заберем мы – заберут другие.
Хаим толкнул дверь и вошел в комнату. Я остался на пороге.
– Есть тут кто-нибудь? – услышал я голос Хаима и вздрогнул.
Чего я, здоровый пентюх, слоняюсь без дела? На кой черт мне чья-то кровать? Могу преспокойно спать и на полу, на сене, положив под голову свою подушку без наволочки – кулаки. Хватит дурака валять! Надо что-то найти. Любую работу… «Могильщик умеет только закапывать и делать людей», – вспомнил я слова своего опекуна Иосифа. Делать? Немцы запретили нам и это. Беременных хватают в первую очередь.
«И сказал Бог: плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю».
Вшами, что ли?
– Есть тут кто-нибудь? – снова возгласил служка.
В комнате никого не было. Никто не отзывался.
Я шагнул к Хаиму и увидел в тусклом свете осеннего дня четыре аккуратно застеленные, но неживые кровати. Они серели вдоль стен, и комната чем-то напоминала палату в Еврейской больнице, где я навсегда попрощался с моим опекуном могильщиком Иосифом.
На столе, хоть до сумерек было еще далеко, горела керосиновая лампа.
– Странно, – пролопотал Хаим и попытался было задуть ее, как собственную тревогу.
– Не трогайте, пусть горит, – сказал я, чувствуя, как в груди у меня, как маятник, качнулось сердце и пронзительный скрип заржавевшей цепи, утяжеленной гирями, кольнул уши.
– Мы же договорились. Честь по чести.
– С кем?
– С хозяйкой, – и служка показал на крайнюю кровать.
– Пойдемте отсюда, – предложил я.
– Не понимаю, не понимаю, – виновато пробормотал служка, не двигаясь с места, глядя то на застеленную, обещанную ему кровать, то на беспризорную лампу, отбрасывавшую свой мучительный, почти упругий свет на колышемые дурным предчувствием стены.
Мне хотелось скорее уйти, чтобы не видеть ни этой закопченной лампы со скудным пламенем и обглоданным фитилем, ни этой остывшей постели с байковым одеялом, под которым еще позавчера томился мой погодок, ни этого выщербленного пола, к которому против воли прикипали башмаки: шаг шагнешь – и оторвешь подошву, а может, и кожу сдерешь. Как в детстве, меня захлестнуло безотчетное желание бежать, бежать куда глаза глядят, упасть где-нибудь и плакать, не стыдясь своих слез и своего страха перед чьей-то судьбой и мукой.
И вдруг, когда мы с Хаимом уже собрались было уходить, откуда-то – с чердака, что ли, – до слуха долетел шорох, и вслед за ним раздался слабый стон, такой же неверный и бессмысленный, как свет керосиновой лампы на непокрытом скатертью столе.
Я поднял глаза.
На печи, свесив ноги, обутые в большие старые галоши, сидела старуха. Волосы у нее были взлохмачены, и седина тлела в сумраке и чадила горем. Постоишь, посмотришь и угоришь.
– Не понимает она по-еврейски, – пожаловалась она, не обращая на нас внимания. – Я и по-польски… и по-литовски… Ходзь ту!.. Ейк ча!..
Старуха кого-то поманила из угла безнадежно, но упрямо.
– Кого вы зовете? – выдохнул служка Хаим.
– Ее, – сказала старуха.
– Кого ее?
– Позавчера приходила… Вчера приходила… А сегодня не идет…
– Вы меня не узнаете? – Хаим подошел к печи и подставил свою голову под галоши, как под божью десницу. – Я служка… Позавчера я отслужил молебен по вашему сыну… Кажется, Алтеру… Вы обещали мне кровать…
– А сегодня она не идет, – снова сказала старуха. – Позавчера приходила… Вчера… Сижу вот и жду…
– Кого вы, любезная, ждете? – чудовищно заикаясь, обратился еще раз к хозяйке Хаим.
– Не надо, – оборвал я его. – Разве вы, реб Хаим, не видите?
– Лучше бы не видеть, – горестно заметил служка, когда старуха угодила ему в голову обутой в галошу ногой.
Галоша упала с ноги, и старуха долго разглядывала ее сверху. Потом рассердилась на нее и пригрозила пальцем. Но галоша ее не слушалась. Тогда хозяйка спустилась с печи и подтолкнула галошу, как кораблик.
– Пойдемте отсюда, – сказал я Хаиму. – Пойдемте, ради Бога!
В одной галоше, прихрамывая, заваливаясь набок, старуха проковыляла от печи к окну, присела на край неживой кровати и прошептала:
– Спи, Алтер, спи! Не то позову цыгана и он тебя заберет.
– Она погладила подушку и хлюпающим шагом, как будто ступала по лужам, добралась до следующей кровати, поправила одеяло и снова прошептала:
– Спи, Мотл, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в мешок и заберет.
У последней кровати старуха сняла оставшуюся галошу, взяла ее на руки, прижала к груди, выкормившей для заречных червей четырех евреев, и стала раскачивать из стороны в сторону.
– А тебе, Мотке, я спою колыбельную. Цыган боится колыбельной и не сунет тебя в торбу.
Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький,
то крылечко и те завалинки,
может, станешь на радость евреям
богатеем, а не злодеем.
Она раскачивала галошу и без конца повторяла:
Богатеем, а не злодеем…
Богатеем, а не злодеем…
Богатеем, а не злодеем…
И я не выдержал. На улице я схватился за деревянный частокол и стал изо всех сил трясти его.
Трясся частокол.
Тряслась земля.
Тряслось небо.
И я трясся вместе с ними.
– Что ты делаешь, Даниил? – услышал я голос служки. – Смотри, у тебя руки в крови!
– Будь они прокляты, ваши кровати! Слышите? – закричал я.
– При чем тут кровати? – Служка снял шапку и вытер пот. – Я желал вам всем добра.
Всю жизнь мне желали добра. Все. До единого.
Желал мой опекун могильщик Иосиф, превозносивший лопату; желал часовщик Герман Ганценмюллер, муж Сарры, пытавшийся меня усыновить; желал доктор Гутман, суливший мне золотые горы, чтобы я только исчез из местечка, отправился куда-нибудь в Америку или Палестину. Но, черт бы побрал всех, в лицо я добро так и не видел. У него, должно быть, воообще нет лица. А есть только у горя. Горе никогда не поворачивается спиной. Как эта старуха. Никогда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.