Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
Профессор строчил карандашом, Юдл-Юргис распространялся о дымоходах, а я смотрел на них, и еще одной каплей стало больше в Еврейском море…
На ратуше развевался немецкий флаг со свастикой, напоминавшей вычерченные мелом и полустертые ботинками классы на нашем местечковом тротуаре. Что она обозначала, я не знал, но впечатление производила скверное. Не то что серп и молот. Серпом жнут, молотом куют. А что делают свастикой?
За два с лишним года у нас сменились три флага, но это, пожалуй, еще не конец.
Когда-то мануфактурщик Гольдшмидт, глядя, как дворник прикрепляет к его кирпичному дому новое полотнище, сказал: «Сшил бы ты лучше из него, Казимерас, для себя рубаху. Меньше красоты, больше пользы».
С минуты на минуту должен был прийти Пранас. Он задерживался, и я уже начал беспокоиться, не приключилось ли с ним чего-нибудь, работа у него, прямо скажем, опасная, белым фельдшерским халатом никого не проведешь. Если Пранукас сейчас попадется, он тюрьмой не отделается.
Мимо меня сновали прохожие.
Процокала девица, улыбнулась мне. И я ей улыбнулся.
Куда она спешит? На свидание? На службу?
Подошел слепой с клюкой, попросил:
– Переведите меня, пожалуйста, на другую сторону улицы.
Разве откажешь слепому? Я взял его под руку и повел.
– Ты кто? – спросил он.
– Я?.. Владас…
– Чем занимаешься?
– Работаю на фабрике.
– На какой?
– На мебельной.
Меня вдруг охватило странное и обидное волнение. Чего ради он затеял допрос?.. Какое ему дело, как меня зовут, на какой фабрике я работаю. Пусть скажет спасибо, и баста…
– А почему у тебя голос дрожит? – не унимался слепец.
– У меня? Дрожит?..
– И говоришь ты не чисто… с акцентом… У слепых абсолютный слух… я сразу усек…
«Брось его, брось его, – нашептывал голос. – И – деру, пока не поздно… Пока он не передал тебя в лапы полиции… Он как-нибудь сам доберется на другую сторону улицы, мостовая пуста, ни одной машины, под колеса не попадет, а ты попадешь… попадешь…»
Слепой еще крепче сжал мою руку. У него не только слух абсолютный, но и сила, просто силища. Того и гляди, сплющит тебя, раздавит.
– Пан мыслет, же естем вариатем?
Бежать! Бежать!
Я вырвал руку, оставил слепого посреди мостовой и, пока он не опомнился, юркнул в толпу прохожих.
– Еврей! Держите еврея! – сотрясал улицу высокий дискант.
Слепец тыкал клюкой в воздух, как в мостовую.
Прохожие останавливались и, словно по уговору, забыв про свои заботы, про свою службу, про свои пути-дороги, разглядывали друг друга – носы, глаза, волосы – и следовали дальше.
А слепой размахивал палкой и кричал:
– Держите еврея! Держите еврея!
Наконец он замолк и сам растворился в толпе.
Боже праведный, думал я, прячась за углом, неужели в этом мире без опаски для жизни нельзя перевести на другую сторону улицы слепого?
Чем ему так досадили евреи?
Глаза ему выкололи?
Детей забрали?
Я и не заметил, как пришел Пранас.
– Ты чего тут прячешься, горе-конспиратор? – прошептал он. – Так ты, дружок, сразу обратишь на себя внимание.
– Да я тут чуть не попался!..
Пранас оглянулся.
– Как?
– Слепого переводил на другую сторону улицы, а его, видишь ли, покоробило мое литовское произношение.
– Зачем же ты с ним вступил в разговоры?
– Человек спрашивает – я отвечаю…
– Впредь ты, дружок, будешь умнее.
– Умнее – нет. Осторожнее.
– Сматываемся отсюда, – сказал Пранас. – Сейчас слепой может оказаться зрячим, а зрячий – слепым.
– Слепых зрячих больше. Вон их сколько! – кивнул я на толпу. – Неужели они не видят, что вокруг них творится?
– Видеть мало. Действовать надо. Действовать. Пошли, товарищ поводырь!
Мы дошли до парка, того самого, где я, возвращаясь от Циценасов, пьяный, спал на скамейке, выбрали укромный уголок, у самой речки, и устроились на как бы опрысканной охрой осенней траве.
Речка навевала покой.
На противоположном берегу бродила белая и счастливая коза. Она лениво пощипывала скудную охру и время от времени запрокидывала вверх свою легкую красивую голову, подолгу что-то высматривая в холодном небе. Видно, и у нее были какие-то сокровенные козьи мечты, а может статься, и молитвы. Только уж если Господь Бог круглый год глух к человеку, то на что может рассчитывать поздней осенью коза?
– Я принес тебе письмо, – сказал Пранас, щекоча меня былинкой.
– От кого?
– От доктора Бубнялиса.
– Мне?.. Не щекотись!
– Ты передашь его Абелю Авербуху, директору еврейского приюта… – Пранас что-то вывел былинкой на моей щеке.
– Что ты щекотишься?
– Я написал у тебя на щеке фамилию: Абель Авербух…
– Может, ты и письмо туда перепишешь…
– Письмо заклеено… Ладно, не обижайся, – сказал Пранас и бросил былинку в речку.
– Хорошо, – сказал я. – Передам.
– Не так-то это просто… Абель Авербух ушел со своими сиротами под землю…
– Ну уж оттуда я его не выкопаю.
– А его выкапывать нечего. Он иногда сам показывается на поверхности… Всплывает за продовольствием, за лекарствами…
– У меня есть знакомая медсестра. Сарра. Жена часовщика из Германии.
– Помню, – сказал Пранас.
– Она должна его знать.
– Может быть…
– А как с ними… с золотарями? Кто-нибудь говорил?
– Говорили.
– Ну?
– Пока худо.
– Отказываются?
– Выжидают.
– Цену набивают… Между прочим, Сарра обещала мне ожерелье… настоящее… золотое…
– Деньгами их не прошибешь… Они, понимаешь, даже не за себя боятся…
– За детей?
– И не за детей… Хотя им и жалко их…
– Тогда за кого же?
– Бочку – пожалуйста, сбрую – берите, а вот лошадь… лошадь – ни в какую…
Пранас подробно объяснил положение. Положение, как он выразился, неопределенное. А время не терпит. Скоро нагрянут холода, и операция может сорваться, потому что в мороз золотари бездельничают, никто дерьмо не вывозит, оно смерзается в лед, не долбить же его ломами, не растапливать…
Ждать весны? До весны далеко. Пока лед растает, дети вымрут или их переловят. Переловили же всех голубей, чтоб их в пищу не употребляли. Воробьи и те не залетают в гетто, нечем им, бродягам, поживиться, каждую кроху тут слизывают.
Золотарям дороги их лошади. Где же раздобыть ледащую клячу, для начала хоть бы одну?
Могильщиком я был, в трубочисты записался, могу для пользы дела стать конокрадом.
Или самому впрячься в бочку?
Будь моя воля, я бы впрягся.
Если можно на человеке пахать, то почему же нельзя возить на нем золото? Вот это было бы зрелище! Весь город ходил бы за подводой: и господин адвокат, и девица, которая мне улыбнулась, и слепец, который бы прозрел от такой картины. Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха!
– И все-таки мы их уломаем, – сказал Пранас. – Предложим приличный выкуп и уломаем… Жизнь одного человека стоит дороже, чем табун лошадей.
– Сейчас табун людей стоит меньше, чем лошадь, – сказал я.
– Ну ты известный пессимист, – заметил Пранас.
– А это что за партия?
– Самая многочисленная… те, кто верит только в плохое.
– Я верю только в хорошее, – сказал я.
– Например?
– В лошадь, – сказал я.
– Этого мало, – вставил Пранас.
Для него, для вожака молодежи, может быть, этого и мало, но для меня вполне достаточно… во всяком случае, до тех пор, пока мы не вывезем сирот Абеля Авербуха. А потом… потом я стану еще во что-нибудь верить… я и сам не знаю, во что…
С речки веяло прохладой. Коза подошла к голой раките и стала тереться о нее своим впалым боком. Розовое пышное вымя раскачивалось как колокол, и негромкий молочный звон колебал мои уши. Сидеть бы так и сидеть, думал я, смотреть бы на козу и тереться боком о свою ракиту – о косяк двери в родной избе, о край надгробия на местечковом кладбище, о бабушку… Вот в кого я еще верю!..
– Засиделись мы тут с тобой, – сказал Пранас. – Пора.
Я не слышал его. Я все терся боком о свою ракиту.
– Ты что, не слышишь?.. Пора!..
– Ты когда-нибудь трешься боком о ракиту? – спросил я у него.
– Я не коза, – прыснул Пранас.
Я встал, отряхнул с себя травинки, покосился на противоположный берег, и на миг мне показалось, будто коза встрепенулась, ее дымчатая спина напряглась и выгнулась, и по ней, по спине, осенний ветер, взъерошив, погнал прощальный одуванчиковый пух.
– Встречаемся тут же, у речки… Через два дня… В двенадцать, – отчеканил Пранас.
– У меня нет часов.
– Короче говоря, в полдень… С ответом от Авербуха…
«Интересно, застану я тут через два дня козу или нет!» – подумал я.
Подумал и загадал желание. Если коза будет, оно исполнится. Если же…
– Ты о чем размечтался? – толкнул меня локтем Пранас.
– Послушай, Пранукас… Как ты думаешь, коза тут через два дня будет или нет?
– Тебе-то что?
– Будет или нет?
– Ну будет, будет, – рассердился Пранас. – Никуда она не денется… Думай лучше про Авербуха…
– Видишь ли, я загадал желание, – объяснил я ему. – Если эта коза будет тут…
– От козы наши желания не зависят, – отрубил он.
Неужели он ничего не понял?.. Не раскусил, какое желание я загадал?.. Или он притворяется?.. Конечно, я желаю, чтобы мы раздобыли лошадь, чтобы погрузили в бочку сирот Авербуха и живыми и здоровыми доставили их к доктору Бубнялису… Я желаю, чтобы враг был разбит, чтобы победа была за нами… Но больше всего я желаю увидеть ее.
– Она в городе, – сказал я, захлестнутый всеми желаниями и тем, единственным, самым большим.
– Кто?
– Юдифь, – сказал я. – Ты знаешь, как ее найти…
– Не знаю.
– Знаешь и скрываешь от меня. Не бойся. Я вас не выдам. Я согласен…
– На что согласен?
– Я согласен вступить в комсомол.
– Давно бы так, – промолвил Пранас.
– Скажи мне ее адрес.
– Перестань! На нас уже обращают внимание, – насторожился Пранас.
– Скажи. И я украду лошадь… Я украду десять лошадей… Клянусь…
– Если я что-нибудь узнаю, я тебе обязательно сообщу, – уклонился от ответа Пранас.
Ничем его не проймешь – ни мольбами, ни кражами, ни даже комсомолом.
– Ты хоть ее видел? – не отступал я.
– Надоел ты со своими вопросами… Я же тебе ясно сказал: узнаю – сообщу…
– А если со мной, Пранукас, что-нибудь?.. А?
– Кто любит, тот дождется, – успокоил меня Пранас.
Ему все ясно. Он любит новую рабоче-крестьянскую власть, он ее дождется, пусть тысячи флагов со свастикой реют в городе, пусть тысячи танков мчат на восток, к Москве, к Тобольску, он дождется.
А я?
«И ты дождешься, – сказала бабушка, когда Пранас свернул в переулок и я остался один. – Я напеку вам на свадьбу пироги… мои пироги с изюмом и корицей!.. Я первый раз в жизни выпью чарку медовой настойки… Что это будет за свадьба, Даниил! Всем свадьбам свадьба! Мы пригласим на нее все местечко. Всех! И христиан, и евреев! Мы позовем на нее козу… Да, да, ту самую козу, которая терлась своим белым боком о ракиту… Мы попросим на свадьбу лошадь… Вы достанете ее и вывезете в бочках всех, кто туда поместится… Дерьмовые дети будут водить на вашей свадьбе хоровод, а наставник их Абель Авербух будет плакать от счастья… А из бочек, из отмытых бочек будет течь брага, и великодушные золотари утолят свою вечную жажду. Смешанный хор под управлением Менахема Плавина споет в вашу честь осанну!.. Вот только тогда, Даниил, я умру. Вот только тогда… со свадебным пирогом в руках… я сойду в могилу… И угощу тех, кто мертв… Пускай и мертвые вкусят от вашей радости. Выше голову, Даниил!.. Уже мелется на мельнице мука!.. Уже заведена брага!..»
Я плутал по городу, и мне невыносимо хотелось жить. Как никогда…
Свадебного музыканта Лейзера негаданно-нежданно укусила не дурная, а хорошая муха, и он совершенно преобразился. Бывает же так: живет человек, все привыкли к его внешности, к его кашлю, к его бранчливости, и вдруг в одно прекрасное утро или вечер меняется до неузнаваемости, как будто скроили и сшили его заново в какой-нибудь таинственной швейной мастерской, куда обыкновенному смертному и путь-то заказан. Вошел человек туда оборванный, замызганный, с перхотью на воротнике и на лацканах, а вышел – эдакий франт, одетый с иголочки, волосы причесаны, глаза лучатся, обрызгай его одеколоном и ставь в витрину рядом с манекеном, никогда не отличишь, где он, а где манекен, будь ты и семи пядей во лбу.
Франтом свадебный музыкант Лейзер не стал; для витрины, сколько ни трать на него одеколона, он не годится, но все же его словно подменили.
Я смотрел на него и диву давался. Во-первых, он сам – небывалый случай! – постирал свои штаны и рубаху. Последний раз они сушились на веревке лет пять тому назад, а может, еще и больше.
Свадебный музыкант Лейзер сидел в комнате, прикрыв саваном срамные места, и весь день ждал, пока одежда высохнет на осеннем ветру. Осенний ветер не спешил – у него, у ветра, других забот немало… Кто же сорвет листья с деревьев, кто же нагонит тучи? Не Лейзер же…
В руке свадебный музыкант Лейзер держал скрипку и щелкал пальцами по струнам.
Еще до войны, когда я прибегал к Лейзеру со скрипкой Шимена, сына доктора Иохельсона, проситься в ученики, свадебный музыкант отказался от меня, протянул руки и сказал: «Все твои учителя – мои десять пальцев умерли… Ты пришел после похорон».
То же самое говорил он нашему местечковому полицейскому Туткусу. Только тогда он свои руки называл надгробиями. Он даже скрипку свою потопил.
И вдруг такая перемена!
Что же заставило его снова взяться за смычок?..
Обида на костлявую, которая упорно обходила его стороной, словно сама его боялась? Желание хоть чем-нибудь скрасить одиночество?
Или, может, Менахем Плавин, бывший армейский капельмейстер, а ныне руководитель смешанного хора и еврейского оркестра, сманил его пайком?.. Говорят, глава нашего правительства адвокат Зильберман выделил какие-то средства на «культурные нужды»…
Во всяком случае, Лейзер больше не глумился над теми, кого только вчера обзывал сумасшедшими. Он сам заразился сумасшествием, хотя, как уверяет служка Хаим, заражаться ему нечего было, он, Лейзер, всю жизнь был сумасшедшим, только не бил себя по щекам, не бегал по улицам и не выкрикивал, как наш бедный Цукерман: «Да здравствует император всея белая и малая… Николай Второй!..»
Правда, тут, в случае с оркестром, Хаим полностью был на стороне Лейзера. Он с таким же рвением поддерживал свадебного музыканта, с каким раньше отговаривал от глупой затеи. Чего-чего, а рвения у служки Хаима было в избытке, его хватало на все случаи жизни.
– Что ты на меня так уставился, Даниил? – поймал мой недоуменный взгляд свадебный музыкант Лейзер. – Голого не видел?
– Вы же не голый.
– Я всегда голый, даже когда одет… Все мы, голубчик, голые… – буркнул Лейзер и отложил в сторону скрипку. – И это хорошо.
– Хорошо, что голые?
– Да, – сказал Лейзер. – Никто ничего не может спрятать ни под рубищем, ни под мундиром, ни под ливреей. Ты хоть знаешь, голубчик, что такое ливрея?
– Нет.
– Не знаешь, а смотришь на меня.
– Я не смотрю.
– Смотри, смотри!.. Скоро вы меня не узнаете!..
– Вас и сейчас узнать трудно.
– Трудно, но можно… А вот скоро… Скоро нам, Даниил, дадут форму…
– Военную?
– Военную на нас уже не подберешь. Еврей в военной форме – солдат, а не еврей, и уж тем паче не музыкант. Я говорю о другом. У мужчин будут синие пиджаки и синие брюки, а у женщин черные юбки и белые блузки. Так уверяет Менахем Плавин.
– С латами?
– Форма, голубчик, будет новая. Без всяких лат.
– Я спрашиваю: с желтыми?
– Без желтых, без красных, без фиолетовых, без никаких!.. А ну-ка, голубчик, выгляни в окно! Не сперли там мою одежду?
Я побрел к окну.
– Если сопрут, придется пойти на репетицию в саване, – сказал свадебный музыкант Лейзер и натянул саван повыше. Сейчас он прикрывал у него не только срамные места, но и тонкую, как ширма, грудь: присмотришься и, чего доброго, наткнешься на сквозную дыру.
– Висит ваша одежда, реб Лейзер.
– Слава Богу! А то можно испортить снимок.
– Какой снимок?
– Менахем Плавин говорит, что к нам придет фотографщик.
– Зачем?
– Чтобы разослать нас по всему свету. В Америку, в Африку, в Финляндию…
– В Финляндию…
– Смотрите, мол, люди добрые, как поют и играют евреи!.. Смотрите и не говорите, что вы не видели… Белые блузки… синие брюки… и ни одного савана… Понимаешь?
– Понимаю… А что вы, реб Лейзер, поете? Что играете?
– Что мы играем? Что мы поем? Дрянь какую-то…
– Не нашу?
– Немца… Менахем Плавин говорит, что он гений! Менахем Плавин клянется, что он не антисемит… Скажи, голубчик, откуда Менахему Плавину знать, антисемит он или не антисемит, если человек жил в позапрошлом веке? Тут за соседа не поручишься, хотя сосед день-деньской у тебя перед глазами мельтешит… Менахем Плавин к нему что, в гости хаживал?
– К кому?
– К этому Бетховену… Он что, запанибрата чаи с ним гонял? Бетховен, Бетховен!.. Заладил, как шарманка: пока не попадешь монетой в шляпу шарманщика, не замолкнет. И что он в нем нашел?.. Мелодия еще туда-сюда, но слова!.. Издевательство, ей-богу… Да еще по-немецки пой… Слова-то фотографщик все равно не заснимет… только рты… А из них черт-те что летит. «Алле меншен зайнен брюдер». Понимаешь?
– Все люди братья, – сказал я. – Хорошие слова.
– Слова хорошие, – согласился свадебный музыкант Лейзер. – Но не для наших ртов.
– По-моему, они для каждого рта хороши.
– Вот ты и явись и пой!
– Может, я так и сделаю.
– Сделай, сделай. А то, голубчик, хор редеет с каждым днем. За неполную неделю Менахем Плавин пятерых недосчитался… увели…
– С репетиции?
– Из дому… И трех музыкантов забрали… флейту… гобой… и тарелки… Тарелки, голубчик, бывают не только на столе. В жизни еще без них обойтись можно, хватай прямо из горшка, а в музыке без тарелок ничего на стол не подашь, особенно торжественную… пасхальную пищу или отраву… Тут все должно греметь.
Свадебный музыкант Лейзер стукнул ладонью об ладонь и показал, как должны греметь тарелки.
То ли руки были слабые, то ли удар пришелся не туда, куда следует, но ожидаемого грома не получилось. Свадебный музыкант Лейзер смутился, оглядел свои руки, и мысли его, видно, выпорхнули в окно и повисли на веревке рядом с мокрыми штанами и рубахой.
– Я вижу, ты хочешь, голубчик, о чем-то меня спросить. Не стесняйся. Спрашивай!
– Реб Лейзер, – начал я, поражаясь его догадливости. – У вас действительно проснулись пальцы?
– Да, – сказал он.
– Все?
– Все, кроме большого на левой руке. Большой на левой уснул беспробудно. Он всегда был лодырем.
– Как же так, – продолжал я, – столько лет они спали и вдруг…
– Все очень просто, – промолвил свадебный музыкант Лейзер. – Все очень просто… Ответь мне, голубчик, можешь ли ты спать, когда гром гремит?
– Могу.
– А когда земля трясется?
– Подо мной она еще ни разу не тряслась.
– Ты счастливчик! – сказал Лейзер. – А можешь ли ты спать, когда раздевают донага и позорят твою невесту?
– У меня нет невесты.
– Что же у тебя есть?
– Ничего, – сказал я.
– Так не бывает, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – У самого последнего нищего что-то есть. Если не кусок хлеба, то глубокая кружка. Если не глубокая кружка, то счастливое место… где-нибудь на крыльце синагоги… Если не счастливое место, то надежда… – Свадебный музыкант Лейзер перевел дыхание, запустил свои проснувшиеся пальцы в космы, взъерошил их, и они задымились над его крупной неподатливой головой, над его нагими плечами. – Пальцы музыканта не могут спать, когда гром гремит, когда земля трясется, когда позорят невесту. Они пробуждаются и тянутся к струнам. И струны звенят, как кружка нищего, надеждой.
– Зачем же вы выкинули свою скрипку?
– Зачем?.. Подумал, дурак, что я уже не музыкант, что я… как бы тебе это объяснить… старое протухшее мясо, в котором завелись черви… А оказалось, что это не так… то есть не совсем так… Черви в мясе копошатся, но я еще… я еще Лейзер… И потом этот мальчик… Этот мальчик, который никогда уже не сыграет ни на чьей свадьбе… Он подошел ко мне и сказал: «Смерть не одолеет скрипку. Скрипка сильнее смерти, потому что всегда останется дерево, и мастер, и конский волос вместо струн»…
– Я приду, обязательно приду вас послушать…
– «Алле меншен зайнен брюдер»?
– А почему бы нет?
– Может, этот немец… этот Бетховен и впрямь не антисемит?.. Менахем Плавин – известный враль, но и враль один раз в году говорит правду, и с ним такой грех случается… Хотя, как пораскинешь мозгами, и для антисемита все люди братья, кроме нас, евреев.
И снова его мысли стали трепыхать бельевую веревку во дворе и сушить уже не мозг, а одежду.
В самом деле, подумал я, почему бы в какой-нибудь вечер не сходить и не послушать этого Бетховена?.. Много ли проку в том, чтобы валяться по вечерам на полу, глазеть в потолок и терзаться тем, что вот минул еще день и ничего на свете не изменилось. На худой конец, можно не только сходить, но и заменить кого-нибудь из тех, кого уже никакой фотографщик не заснимет. Не гобой, конечно, не флейту, а, скажем, тарелки… Петь меня и розгами не принудишь, я и в лучшие времена не пел, кто же поет на кладбище, могильщик – не соловей, не щегол и не иволга. Тарелками стучать – пожалуйста, я не возражаю. Главное тут, как я понял, стукнуть вовремя, ни минутой раньше, ни минутой позже, тогда, когда непременно требуется гром, когда злодей подсыпает в пищу отраву или когда все вокруг ликуют по поводу Пасхи или другого торжества, например согласия золотарей одолжить за хорошую мзду лошадь.
Счастье было бы прийти туда с Юдифью. Она-то точно знает, антисемит Бетховен или нет. В доме доктора Гутмана всегда звучала музыка. Как у Иохельсона… Доктора вообще не могут без музыки…
А доктор Бубнялис?
Письмо лежало у меня в кармане, и я то и дело лазил туда рукой, ощупывал его, как будто оно могло вывалиться через прореху.
Свадебный музыкант Лейзер уловил мои движения, прищурился и сказал:
– Рожок играет?
– Какой рожок? – опешил я.
– А какой рожок у парня, если ему восемнадцать и он не пастух?
Я почувствовал, как кровь прихлынула к лицу и щеки мои покрылись густыми красными пятнами.
– У меня там письмо, – объяснил я.
– Письмо письмом, а рожок рожком, – улыбнулся свадебный музыкант Лейзер. – Не напрасно же у тебя на щеках помидоры поспели!.. И я, голубчик, был молод, и я томился.
Ну что он, старик, городит? Откуда ему известно про мои томления?.. Порет ерунду и доволен…
Но Лейзер не унимался:
– У тебя, голубчик, рожок. У нее – лютня. Когда-нибудь они встретятся, и звуки их переплетутся, как виноградные гроздья… Да ты не красней, не красней!.. Твои помидоры все равно не съедобные… Я знаю – ее зовут Юдифь… Верно?
– Верно.
– А мою звали Эстэр… Все думают, будто у меня никогда никого не было… будто прожил жизнь бобылем… А она у меня, голубчик, была… Эстэр!.. Боже милостивый, что это была за лютня!..
Свадебный музыкант Лейзер помолчал, встал со стула, дотопал до угла, погрузил голову в ведро – он всегда пил, как лошадь, – намочил лоб и уши, и медленно, роняя на саван капли, вернулся обратно.
– Ты не поверишь, голубчик, но она мне и сейчас снится.
– На нашем кладбище ее вроде бы нет, – сказал я, глядя на его мокрый лоб, на уши, смахивающие на ручку кувшина.
– Ее нет ни на одном кладбище. Ни на одном, – сказал он. – Кроме этого. – И ущипнул себя за сердце. – Ты сколько лет орудовал лопатой?
– Этой осенью будет пять.
– Пять лет! – воскликнул свадебный музыкант Лейзер. – И за столько лет ты, голубчик, так и не понял, что сердце – это кладбище, которое всегда с тобой… пока ты жив… Это только кажется, что мы зарываем своих близких в землю… Только кажется… Вот где они зарыты… Жаль, что меня туда никто не зароет.
– Зароют, – сказал я.
– Ты?
– Да хотя бы я…
– Спасибо тебе, голубчик… Ты славный малый!.. Спасибо… Но не забудь… помни: это очень маленькое кладбище… всех туда не зароешь… А иногда оно вообще остается пустым…
– Мое не останется…
– Бабушка, дедушка, мама, отец… И, может быть, она, Юдифь…
– Она жива, – выпалил я. – Ее видели в городе.
– Ну и что? – Свадебный музыкант снова ущипнул себя за сердце. – Это кладбище не столько для мертвых, сколько для живых.
Ветер сушил во дворе его одежду, гудел за окном, потрескивал жестью на крышах, но я почему-то слышал не гуд, не потрескивание, а звуки лютни. Они продирались ко мне сквозь сумерки, сквозь осеннее ненастье, и рожок откликался на их зов, сплетаясь с ними, как гроздь винограда с другой гроздью.
…С директором еврейского приюта Абелем Авербухом меня свела беженка Сарра. Она сообщила мне, когда он будет в больнице, и я отправился туда загодя, чтобы, не дай Бог, не разминуться с ним: ищи потом ветра в поле…
Больница, где служила Сарра, помещалась в бывшем кинотеатре «Глория», из которого даже не вынесли кресла. Обрубили спинки, составили в ряд, превратив сиденья в низкие трескучие койки.
На стенах «Глории» еще красовались афиши. Куда-то на тачанке стремительно мчался Чапаев. Половина тачанки, примерно до кузова, была заклеена новыми, напечатанными на машинке, приказами, которые на самом верху венчал плотоядный, раскинувший крылья орел. В одном из приказов говорилось, что «от сего дня евреям запрещается носить усы, дабы не вводить власти в заблуждение относительно их национальной принадлежности». Поскольку Чапаев был, кажется, русским, это к нему не относилось, и усы его дыбились как пики.
Сарра провела меня внутрь, усадила на табурет и сказала про Авербуха:
– Поджарый такой… В пенсне… А у меня радость…
– Да?
– Главный согласился госпитализировать Вильгельма.
– А разве он болен?
– Нет… Но тут безопасней… Отсюда еще пока никого не взяли… Правда, Вилли лежит рядом с тифозными… Но лучше тиф, чем грузовик… Вы, господин Даниил, ждите, а я бегу…
И беженка скрылась.
Лучше тиф, чем грузовик. От тифа еще можно излечиться, а от грузовика никакого лекарства нет.
А почему главный не может госпитализировать сирот Абеля Авербуха? Наверно, негде… В «Глории» до войны было всего-навсего двести мест…
Пенсне, видно, задерживается. Мимо меня шмыгали какие-то типы, совсем не похожие на тифозных. У всех у них было загадочное выражение лица, как будто там, за дверью, куда они входили, готовилось что-то ужасное. Среди них я узнал нашего мэела Эзера Курляндчика, совершавшего над младенцами обряд обрезания. Эзер Курляндчик на меня даже не взглянул, да я, по правде сказать, не представлял для него интереса. Слава Богу, вот уже восемнадцать лет, как я обрезан, второй раз на мне не заработаешь.
Что наш местечковый мэел делал в больнице? На ком собирался заработать?..
Эзер Курляндчик сам намеревается лечь, смекнул я. Такого пройдоху, как наш местечковый мэел, еще свет не видывал, всюду пролезет, всего добьется, хоть промышляет не сахаром, как Эйдельман, а бритвой. Говорили, будто она вовсе не священная, будто Эзер Курляндчик приобрел ее у моего первого учителя парикмахера господина Арона Дамского, кто там разберет… Судя по Вильгельму, в больнице околачивалось больше здоровых, чем больных. Как ни чудодействен саван, разве он надежное убежище? Как ни обманчива снежная баба, разве каждого облепишь и поставишь посреди огорода? Куда лучше спрятаться в болезнь, прикинуться чахоточником, харкающим кровью, или припадочным: лежи, пока тебя не трогают, трясись, когда нагрянет проверка. Но попасть в больницу дано не каждому, тут, как говорит беженка Сарра, госпитализируют не всех. Чтобы спрятаться в болезнь, тоже нужны деньги. И не только деньги, а еще и имя.
У сахарозаводчика Эйдельмана, например, есть и то и другое, но все же он решил поступить в хедер к Юдлу-Юргису. И не потому, что не мог себе подобрать какую-нибудь приличную хворобу, и не потому, что всю свою жизнь решил посвятить этому делу. «Надо смотреть вперед», – сказал Эйдельман. Если хватают здоровых, то рано или поздно примутся за больных, рассудил он, нечего зря тратить деньги, давиться порошками и недосыпать на вонючей койке. Евреев, утверждал Эйдельман, может спасти только польза… Трубочисты полезны, значит, не в больницу, а в трубочисты, без тени колебания. Пройдет спрос на трубочистов – обучимся какому-нибудь другому ремеслу.
А если будут нужны палачи?
«Пойдем в палачи», – ответил я за Эйдельмана.
Польза, польза… Настанет лето, да что там лето, – весна, и над крышами даже дымка не увидишь, и кончится благословенная жизнь трубочистов.
Что же получается? Только два ремесла на свете и вечны? Глупости!.. Глупости!.. Даже палачу кто-то должен наточить топор, когда он затупится, даже могильщику кто-то должен сделать лопату, когда она заржавеет…
…– Вы господин Абель Авербух?
Я поднялся с табурета и пристроился к высокому поджарому человеку в запотевшем пенсне, шагавшему по коридору бывшего кинотеатра «Глория».
– Господином никогда не был, но тем не менее вы не ошиблись: я Абель Авербух. – Человек протер пенсне и, держа его двумя пальцами, как щепотку соли, водрузил на мясистый, величиной со спелый огурец, нос. – С кем имею честь?
– Даниил, – сказал я.
– Что вам угодно? – Абель Авербух был сух и немногословен.
– У меня для вас письмо.
– Разве я еще кого-нибудь интересую?
– Интересуете, – заверил я его и достал письмо из кармана.
Абель Авербух теми же двумя пальцами взял у меня письмо, поднес к пенсне, прожег его хрусталиками стекол насквозь и спросил:
– Кого же именно?
– Доктора Бубнялиса, – понизив голос, сообщил я, хотя в коридоре, кроме нас, не было ни души. Шепот всегда придает таинственность. Только начни шептаться, и все, даже пустяк, обретает важность и потайное значение.
– Доктора Бубнялиса? – Абель Авербух надсадно засопел мясистым, пупырчатым, как огурец, носом, и в его сопении было не меньше таинственности, чем в моей вести. – Не тот ли это Бубнялис, что практиковал у Рубинсона?
– Доктор Бубнялис ждет от вас ответа.
Абель Авербух навел на меня свои хрусталики, и я почувствовал, как у меня задымились надбровья. «Что он меня так разглядывает? – поежился я. – Я не враг. И не лазутчик».
– Гитлер ответил на все письма, – заявил директор подземного приюта и зашагал прочь.
Пусть Гитлер ответил на все письма, но Абель Авербух от меня не скроется. Я буду ходить за ним как ищейка. Он – за угол, и я – за угол. Он – в подворотню, и я – в подворотню. Пока не заставлю прочесть и ответить хоть письменно, хоть устно – на выбор.
Его, наверно, сбил с панталыку мой шепот. Ну чего, спрашивается, было шептаться в пустом коридоре?
Пока я мысленно честил себя за опрометчивость, Абель Авербух исчез. Улизнул прямо из-под носа.
Я обошел со всех сторон бывший кинотеатр «Глория», толкнулся в одну дверь, в другую, допросил беженку Сарру – директора приюта и след простыл. Неужто я его, простофиля, проворонил? Ну и влетит же мне от Пранаса, ну и влетит! И поделом!..
Я совсем было отчаялся, взгляд мой печально скользнул по бумажной тачанке, и протянутая рука Чапаева повела его в глубь улицы, где удалялась согбенная фигура долговязого Абеля Авербуха.
Бегом, приказал я себе, бегом!
– Что, облава? – окликнул меня какой-то прохожий и, наградив себя самого ответом, бросился наутек.
Облава! Облава на Абеля Авербуха!
Я догнал его на углу, около бани, неподалеку от дома Ассира, и без обиняков сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.