Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
– Я сам отвезу мешок кому надо, – сказал Пранас. – За лошадь и возок можешь быть спокоен. Лошадей в тюрьму не сажают.
Но я не согласился. Мало ли чего на свете случается!
– Как хочешь! – сказал Пранас. – Только я тебя предупреждаю.
– О чем?
– Ты ничего не знаешь.
Мы погрузили мешок, прикрыли его сеном и выехали на большак.
Был базарный день. Как объяснил мне Пранас, в базарный день меньше риска.
Мы въехали на деревянный мост через реку. Несмотря на ранний час, на мосту было полно саней, телег, повозок.
– Эй, вы, что тащитесь как черепахи?! – кричал чей-то звонкий голос с задней повозки. – Вы куда, на базар или на похороны едете?
Мы ехали не на похороны, но и не на базар.
– Эй, вы, – не унимался тот же звонкий и молодой голос. – Подстегните там передних! Уснули, что ли? Пока доберусь до базара, у меня сметана скиснет. Эй, вы!
Пранас оглянулся и стал выбираться из возка.
– Ты куда?
– Пойду узнаю, в чем дело.
– Пойди, пойди, – поддержал его продавец сметаны. – Надо было мне поехать в Лейпгиряй. Там евреи давно бы у меня все расхватали.
Обходя повозки и сани, Пранас зашагал к выезду. Над мостом огромным яичным желтком висело солнце.
Отменный будет базар, думал я, озираясь вокруг. Одно удовольствие бродить в такой день по рыночной площади, глазеть на снующий люд, на заиндевелых лошадей и слушать нестройный гул и гомон: шипенье гусей, похрюкиванье поросят, мычанье телок.
А какие запахи бывают на базаре! Даже конский помет, и тот пахнет по-особенному. А квашеная капуста в бочках! А прихваченные желтизной сыры с тмином! А мед, ни с чем не сравнимый литовский мед в покрытых эмалью ведрах! Будь благословенна земля, над которой летают такие пчелы!
Я даже не почувствовал, как мы тронулись.
Озябшие от ожидания возницы стегали лошадей, и вот уже стал виден выезд.
– Давай, давай! – слышалось с задней телеги. – Иначе все придется спустить по дешевке.
Я дернул вожжи, но тут увидел Пранаса. Он мчался навстречу и во все горло орал:
– Остановись! Остановись, Даниил!
Но остановиться было невозможно. Сзади перли повозки и сани, груженные всякой всячиной, и, если бы я затормозил, они разнесли бы наш возок в щепы или вышвырнули бы его за поручни моста.
– Солдаты! – выдохнул Пранас и вскочил в возок. Он стал лихорадочно ворошить сено, пытаясь выбросить мешок…
– Стой! – скомандовал офицер, когда мы приблизились к выезду. – Куда едете?
– На базар, – сказал я, давясь от волнения.
– Что везете?
– Поросенка, господин офицер, – сказал Пранас.
– С каких это пор евреи промышляют свининой? – нахмурился он и посмотрел на меня.
– Это мой поросенок, – сказал Пранас.
– Что ж он у тебя не хрюкает?
– Пропустите их, господин офицер, – взмолился крестьянин с задней телеги. – У меня сметана киснет.
– На морозе не скиснет, – сказал офицер и приказал солдату: – А ну-ка загляни в мешок!
«Все! – мелькнуло у меня. – Влипли».
Солдат поднял мешок и вытряхнул его содержимое на настил моста.
– Хорош поросенок – жидовский шрифт! – сказал офицер. Он кивнул солдату, и тот взял под уздцы нашу лошадь и повел ее за собой.
– Ух, сволочи! – ощерился крестьянин с задней телеги. – Христопродавцы! Давить вас надо. Как клопов. Весь базар мне испортили!
Не знаю почему, но я почти не испытывал страха. Я думал не о себе, не о Пранасе, а о лошади. Что теперь с ней будет? В чьи руки она попадет?
Меня допрашивал пожилой следователь с редкой бородкой, какие носят учителя нашей местечковой гимназии.
– Рано начинаешь, рано… – Он раскрыл большую зеленую папку и продолжал: – Отец твой впервые попал к нам в двадцать два года. Посмотри! – Следователь протянул мне папку, и с выцветшего снимка на меня глянул мой отец Саул, наголо стриженный, в суконной рубахе, смешной, невероятно тощий. – Я не собираюсь тебя расспрашивать, кому ты должен был отвезти мешок, – тихо сказал следователь. – Даже если ты и признаешься, мне от твоих признаний легче не станет… – Он потеребил бородку, прошелся по кабинету и встал у окна, за которым шел снег: обычный, мирный, рождественский. – Но на один вопрос ты мне ответь.
– На какой?
– Чего вам у нас не хватает? Почему у вас все время руки чешутся?
Я ждал, когда он повернется, но следователь по-прежнему стоял ко мне спиной и, как ребенок, разглядывал хлопья снега, падавшие за окнами пустого кабинета, где, кроме фотографии президента на стене и стола, заваленного папками, ничего не было.
– Сколько ваших школ в местечке?
– Две.
– А сколько таких местечек во всей Литве?
– Не знаю.
– А я знаю. Почему ты ни в одной из них не учишься?
– Так вышло.
– Плохо вышло, – сказал следователь. – Не цените вы того, что имеете. Жил бы ты в Германии, я бы еще понял. Там вас травят и убивают. Там вам сам Бог велел бороться. А за что вам бороться у нас? За что? Ваши лавки не громят, ваши школы не закрывают.
Он отвернулся от окна, подошел к столу, полистал папку, вынул из нее чистый лист, придвинул к себе чернильницу и стал рисовать снег и елку.
Снег был крупный и черный.
– Если вам что-то не нравится, уезжайте. Никого силой не держим. Литва уж как-нибудь обойдется без вас. Не вы пашете, не вы сеете.
Он стал украшать елку игрушками, и я следил за его пером и думал о Пранасе. Неужели он и с ним такой же терпеливый и обходительный?
– Ну что? Не можешь ответить на мой вопрос?
Мое молчание его ничуть не удивило.
– Тебя будет судить военно-полевой суд. За три года я ручаюсь. До сорок второго придется тебе посидеть. Впрочем, за три года всякое еще может случиться. Когда твой отец впервые сел, на свете еще были Польша, Австрия, Чехословакия. А теперь их нет. Может, ты думаешь, что и Литвы не будет?
– Литва будет, – сказал я. – Литва всегда будет.
– Дай Бог, – сказал следователь.
Елка была украшена, а черный снег все падал на ее верхушку.
На второй день Рождества меня перевели в тюрьму.
– Твоя койка справа, – сказал надзиратель и поставил котелок с едой.
Я даже не притронулся к еде. Взял табурет, поднес к решетке, встал на него и выглянул в окно.
Шел снег, белый и невесомый. Он засыпал двор, тот самый тюремный двор, по которому когда-то ходил мой отец Саул, и я слышал его шаги, и еще я слышал звук скрипки. Посреди двора стояли свадебный музыкант Лейзер и его брат Шайя и шурин Евель. Искрометная, полная молодой страсти мелодия плыла над торжищем и над полем брани, и я подыгрывал им на прутьях решетки, и прутья плавились под моими руками.
Часть третья
Колыбельная снежной бабе
Ольге Макаровне Киндяковой, жене и другу
Горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою.
Аввакум, гл. 2, ст. 12
I
– Про кладбище все и забыли, а я вспомнил, – похвастался Рыжий Валюс, бывший органист, обокравший перед войной костельную казну и первый, уже при Советской власти, угодивший за решетку. – Чего не удрал? Не успел? – И злорадство высекло в его глазах колючие искры.
Лицо у Валюса было отечное, ошпаренное водкой, волосы длинные, свалявшиеся, словно нетеребленный лен. Носил он суконную тужурку со споротыми комиссарскими звездами, снятую, видно, с русского, убитого при отступлении, белую нарукавную повязку и немецкий автомат с полновесной обоймой. С ним Валюс и объявился на еврейском кладбище.
– Не успел, – честно признался я и покосился на автомат. Он небрежно висел у Рыжего на шее с резко обозначившимся кадыком, и от кожаного ремня пахло не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я в детстве бегал за бабушкиными башмаками.
Он снял с шеи автомат и легонько наподдал мне в спину.
– Ты последний свободный еврей в местечке, – загадочно сказал он и снова толкнул меня автоматом. На сей раз стук вошел в меня, как входит гвоздь в древесину – покорно и без боли.
В синем небе, над самым кладбищем, широко и привольно парил ястреб.
– Собирайся! – приказал Рыжий.
– Куда?
Ну зачем я его спрашиваю? Отведет в сторонку, вскинет автомат, и только перепуганные вороны взмоют в небо, а вслед за ними туда вознесется моя душа, и Господь, наш всемогущий всемилостивейший Господь, встретит ее и великодушно скажет: «Добро пожаловать, Даниил! Только тебя у нас не хватало!»
Но Рыжий как бы прирос сапогами к земле, и вороны, разморенные жарой, дремали на ветках, и полуденное солнце золотило их неугомонные роковые крылья.
– Можешь кое-что взять с собой, – разрешил Валюс.
– Что?
– Что хочешь.
А что я хочу?
Я покосился на Валюса, на его автомат, и от сыромятного ремня дохнуло на меня не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я бегал за бабушкиными башмаками.
– Я хотел бы взять бабушку, – вполголоса произнес я, как будто боялся потревожить ее сон.
– Ишь ты! У тебя, оказывается, еще и бабка есть?
– Есть, – сказал я.
Я говорил как будто сам с собой. Для меня не существовало ни Рыжего с его бойким кадыком, ни ворон, притворно дремавших на ветках, ни даже высокого, без единого облачка неба, где меня ждет не дождется наш всемогущий, всемилостивейший Господь. Был я. Один. Последний еврей в местечке.
– Где ты ее прячешь? – услыхал я хрипловатый басок Валюса.
– Там, – сказал я и ткнул пальцем вправо, в ту сторону, где сам хотел бы лечь.
– Никого там нет, – проворчал Валюс.
– Трава высокая. Не видно.
Рыжий недоверчиво оглядел кладбище.
Мы шли по высокой кладбищенской траве, и она припадала к моим ногам, как собака, ластилась, едва колеблемая ветром, и что-то шептала мне на прощание. Чудна́я штука – трава, ее человек и ногами топчет, и косой косит, а она зла на него не таит, клонится к нему и шепчет, и от ее шепота благодарностью трепещет душа.
Рыжий Валюс безучастно брел сзади, и тень немецкого автомата шарила по древним, почти библейским надгробиям.
– Вот она, – сказал я и остановился у могилы на пригорке, откуда видны были и колокольня костела, и рыночная площадь, и дом, где я родился и вырос.
– Кто? – так же безучастно спросил Валюс и облизал пересохшие губы.
– Бабушка.
– Мертвые меня не интересуют.
– А она живая, – сказал я. – Живее живых.
Надо было молчать, подумал я. Но молчание лопалось, как весной почки, и слова-листья перли из меня против воли. Я стоял как вкопанный, вперив взгляд в серый надгробный камень, обвитый неистовой июньской травой, и чудилось мне, будто он крошится под моим взглядом, и оттуда, из разверзшейся ямы, медленно, отряхивая с савана комья глины, поднимается моя бабушка, подходит ко мне, протягивает высохшие жилистые руки и говорит: «Даниил! Зачем господину органисту евреи? Некому в костельном хоре петь?» – «Певчих в костельном хоре хватает».
– Что ты тут бормочешь? – опешил Валюс.
– С бабкой разговариваю, – сказал я.
– Жиды всегда жиды. Без ереси шага не ступят. Ты эти штучки брось. А не то я в два счета отправлю тебя к твоей бабке.
«А разве он не собирается меня отправить? – подумал я. – Разве он пришел пригласить меня на вечернюю мессу?»
– Эй, ты, пошевеливайся!
У меня не было сил идти дальше. Мне хотелось упасть в траву – на миг, на час, навеки.
– Ну? – пригрозил Валюс.
Я по-прежнему не сводил глаз с могилы и впрямь слышал, как осыпается с савана глина. А еще я слышал шаги: их ни с чьими другими не спутаешь – так ходит только она, моя бабушка, бочком, рассекая воздух, словно лодка волну.
Рыжий ударил меня прикладом, но я не почувствовал никакой боли. Мой слух, мое зрение и даже обоняние были обращены к ней, к бабушке. Родней ее у меня никого на свете не было.
Мать?
Она умерла, так и не успев насладиться материнством, а я ее лаской.
Отец?
У него всегда на уме была судьба всего человечества, до меня ему никакого дела не было. Да и видел я его один-единственный раз в жизни, когда он вернулся из тюрьмы, чтобы назавтра оставить меня и податься за тридевять земель – в Испанию.
Дед?
Он вообще не любил людей, делил их на часовщиков и нечасовщиков; первых с какой-то лютостью уважал, вторых и в грош не ставил.
А бабушка, бабушка меня любила.
Ее забота витала надо мной со дня моего рождения, как гусиный пух, который оседал на мою колыбель, на мои глаза, на мою душу и кормил всех в доме, даже кошку. Стоя у могилы и чувствуя за спиной пронзительный запах ремня, я вспомнил, как много лет назад – мне тогда и семи не было – взяла меня бабушка с собой в мануфактурную лавку Гольдшмидта выбирать на праздник платок. Приказчик Гольдшмидта, длинноногий, стремительный, как кузнечик, Гедалье, услужливо выкладывал на прилавок один платок за другим, радугу за радугой.
Бабушка всякий раз вытирала о подол руки – разве можно иначе прикасаться к радуге? – бережно брала платок, покрывала свою измученную расчетами и бессонницей голову, подходила к зеркалу и долго, как бы застыв, гляделась в волшебное стекло, занимавшее чуть ли не всю стену. Услужливый Гедалье, тот даже терпение потерял. Ну чего, спрашивается, старая, глядится? Что она там видит?
Боже милостивый, если бы знать, что человек видит, когда смотрится в зеркало! Да что там в зеркало – в обыкновенную весеннюю лужу! Стоит и смотрит, и не оторвешь его, пусть гром гремит, пусть небо рушится.
Когда мы, так ничего и не купив, уходили из лавки, я спросил у бабушки:
«Что ты там видела?»
«Где?»
«В зеркале».
«Ведьму, – ответила она. – Ведьму, которой жалко трех литов на платок и у которой никогда уже не будет в жизни праздника. Лучше купим тебе ботинки. Пусть у тебя будет праздник, Даниил!»
…Рыжий Валюс ударом приклада разбил зеркало, куда много лет назад гляделась моя бабушка, самая добрая и несчастная ведьма на свете, и я шагал по его осколкам до самого местечка, где в далеком-предалеком прошлом под задымленным потолком плыла моя люлька, запорошенная гусиным пухом, была мануфактурная лавка Гольдшмидта с ситцевыми радугами на полках и костельные часы отсчитывали время всех: и христиан, и иудеев.
Рыжий гнал меня мимо почты, мимо притихшей до осени гимназии, стараясь обойти побеленный, еще не загаженный голубями костел, где он до войны играл на органе. Помню, как во время вечерни мы стояли с моим дружком Пранасом Семашкой, прижав к сердцу шапки, и зачарованно смотрели на таинственные, отливающие серебром и божьей карой мехи, в которых, как в берлоге, ворочалось что-то грозное, необузданное, обрушивавшееся на прихожан и увлекавшее их за все видимые и невидимые пределы. Орган и хор приводили меня в трепет: в некрещеной руке подрагивала шапка, а сердце колотилось гулко, как колокол. У нас, в синагоге, каждый уговаривал Всевышнего молча и в одиночку, а тут Его молили сообща, громогласно и нараспев. Рыжий Валюс выпускал из берлоги могучие мятущиеся звуки, направлял голоса певчих, пытавшихся сотрясти не только отсыревший, в желтых трахомных разводах потолок костела, но и сам свод небесный.
От органа, правда, несло сивушным перегаром, не вязавшимся с благоуханными, целомудренно чистыми стихарями служек, со строгой, отдававшей добродетелью и недорогим мылом сутаной ксендза Вайткуса, с лепными ангелочками, витавшими под куполом и очень смахивавшими на близнецов местечкового почтмейстера Лаужикаса, огромным распятием с лицом паромщика Алоизаса, когда он, изнуренный, стоит, раскинув руки на уключины, и греется на солнце. Но Бог ему, Валюсу, судья, а не мы.
Говорили, будто Рыжего посылали куда-то учиться в Германию на музыканта, будто проиграл он доброхотные деньги не то в карты, не то в другую пагубную игру. Пьяный и ободранный, вернулся он пешком в местечко, и ксендз Вайткус выгнал его из храма, но все-таки сжалился, ибо попробуй найди хорошего органиста да еще трезвенника. Музыканты – прости им, Господи! – все в рюмку глядят.
Когда Валюс залез в костельную кассу, ксендз Вайткус, добряк и бессребреник, явился в участок к новому местечковому полицмейстеру Пинхосу Когану и сказал: «Помогите найти вора».
Пинхос Коган вора найти помог, но деньги остались в трактире Драгацкого.
Когда Валюса увозили в город, он жарко и мстительно прошептал: «Кому поверили?! Жидам! Христопродавцам!» Все местечко диву давалось: при чем тут жиды, при чем христопродавцы, если всему виной водка?
Рыжий гнал меня по главной улице, и редкие прохожие кланялись его автомату. Вокруг и впрямь не было ни одного еврея. Раньше улицы ими просто кишмя кишели. Нигде в мире – так мне иногда казалось – не было столько евреев, сколько в нашем местечке: на каждом шагу попадался какой-нибудь сапожник, водовоз, старьевщик, парикмахер.
Парикмахерская моего первого учителя господина Арона Дамского была крест-накрест заколочена досками. На крыльце дома Менделя Шварца, гончара и знатока Талмуда, какая-то баба чистила картошку и бросала ее в чужой горшок.
На тротуарах и на мостовой валялась ободранная мебель: допотопный комод с сорванными дверьми, топчан со вспоротой обивкой и вывороченными пружинами (видно, искали золото), а возле трактира Драгацкого, где Рыжий просадил ворованные деньги, застыла поломанная швейная машина «зингер», из которой выпрягли портного – не то Бенце Когана, не то Гершена Гибера. Выпрягли раз и навсегда.
– Даниил! – услышал я вдруг чей-то голос и вздрогнул.
Поначалу мне показалось, будто я придумал его, будто выпорхнул он из моих воспоминаний, покружился над «зингером», над заколоченной крест-накрест парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского и пропал.
Но голос повторился:
– Даниил!
Я обернулся.
На тротуаре, возле мануфактурной лавки Гольдшмидта, стояла Кристина, любовь Ассира Гилельса, дочь предвоенного полицмейстера, гимназическая подруга Юдифи. Она махала мне своей маленькой рукой, но, заметив колючий взгляд Рыжего Валюса, опустила ее – медленно и неловко.
– Куда тебя ведут? – спросила она, как будто я мог ей что-нибудь ответить.
– Может, ты что-нибудь знаешь про Юдифь?
– В последний раз я видела ее в Каунасе. На аллее Свободы… Она бежала в университет…
Каунас… Аллея Свободы… Юдифь… В каком это веке было?
Мне хотелось, чтобы Кристина скорей ушла, чтобы не видела, как меня гонят по главной улице, по той самой улице, по которой мы совсем недавно гуляли втроем, я, она и Юдифь, и все местечко завидовало мне: шутка ли, могильщик в одной компании с такими барышнями!
– Отпустите его, – беспомощно попросила Кристина и двинулась вслед за нами.
– Не могу, – сказал бывший органист и осклабился.
– Бог вас покарает, – тихо произнесла Кристина.
Валюс снова осклабился и переложил автомат из правой руки в левую. Он был левша.
Заступничество Кристины было бессмысленным. Ну что она может, если даже не отваживается сойти с тротуара на мостовую? Кого-кого, а уж ее, дочь предвоенного полицмейстера, Валюс и пальцем не тронет.
– До свиданья, Даниил, – сказала Кристина и остановилась.
– До свиданья, – сказал я ей и главной улице с заколоченной парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, с крыльцом Менделя Шварца, гончара и знатока Талмуда, с притихшей до осени гимназией, когда за окнами льют дожди и стукаются о землю коричневые спелые каштаны.
– До свиданья, – сказал я кошке на крыше трактира Драгацкого.
– До свиданья, – сказал я птице в небе.
– До свиданья!
Рыжий Валюс сплюнул и свернул с главной улицы к рыночной площади.
Вид пустого базара, лишенного сутолоки и гула, наполнил мою душу такой невыразимой печалью, будто я всю жизнь только и делал, что сновал между возами, покупал, продавал, распивал с мужиками магарыч, и вот, вдруг, без всякой жалости отняли у меня мой промысел, мою страсть, мое утешение, и ничего, кроме взъерошенных воробьев, прыгающих по торговым рядам и выискивающих довоенные крохи, кроме этой потрескавшейся, утрамбованной тысячами ног земли, истосковавшейся по дождю и свежему конскому помету, не оставили.
Как же, думал я, может существовать на свете базар без евреев? Без какой-нибудь Соре-Брохе, щупающей тощий зад курицы с таким тщанием, словно на самом деле собирается вытрясти оттуда золотое яичко. Без какого-нибудь Мойше-Янкеля, не купца и не продавца, а просто завсегдатая и зеваки, любителя поточить лясы с дремучим мужиком или хитроумным цыганом, в глазах которого чернеет бездна: взглянешь туда – и летишь на самое дно.
Если есть базар, будут и евреи. Хоть один да будет.
«Ты будешь им, – прошептала бабушка. – Никому никогда не удастся тебя убить. Пули, пущенные в тебя, не долетят. Сгорят в воздухе, и моровая язва постигнет тех, кто метит в твое сердце. Ты знаешь, что наш всемогущий, наш всемилостивейший Господь сказал Аврааму?»
Я не знал, что наш всемогущий, наш всемилостивейший Господь сказал Аврааму.
«Бог сказал Аврааму: иди и не бойся. Вот и я тебе говорю: иди, Даниил, и не бойся. Прижмись ко мне».
И я прижался. И никто этого не видел.
Но у меня отлегло от сердца. Ибо я почувствовал тепло – тепло старческого тела, завернутого не в саван, а в латаный-перелатаный салоп, вечную одежду моей бабушки.
Отныне – куда бы меня ни вели, куда бы меня ни гнали – мы будем вместе. Отныне и во веки веков! Аминь!
– Вот мы и пришли, – сказал Рыжий Валюс, когда мы приблизились к старой синагоге, серевшей на окраине.
В нашем местечке были две молельни: старая и новая. Старую называли синагогой мясников.
Я не знаю, почему ее так называли: то ли она была основана мясниками, то ли просто облюбована ими.
Рассказывали, например, будто в старину, перед русско-японской войной, кто-то ворвался в синагогу мясников и зарезал раввина. Кровь его якобы впиталась в половицы, и ее ничем не могли отмыть.
Когда новую красили, я несколько раз приходил в синагогу мясников с бабушкой, но кровавого следа так и не обнаружил. «Она особенная, – объяснила тогда бабушка, – эта кровь. Во всякий день ее не увидишь». – «А когда?» – «Когда кто-нибудь где-нибудь убивает евреев. Во время кишиневского погрома пол багровел, как закат».
Возле синагоги мясников топтался наш местечковый полицейский Туткус. В сороковом году он куда-то исчез. Говорили, будто его увезли в Сибирь. Но из Сибири так быстро не вернешься. Сибирь – это тебе не Укмярге. Сибирь – это Сибирь.
Туткус еще больше располнел. Рубаха на нем была расстегнута, на волосатой груди топорщились седые волосы, и капельки пота сверкали на них, как роса на елочной хвое. Он томился на солнцепеке, но перебраться в тень не решался: тень тенью, а долг долгом, за евреями во все времена нужен глаз да глаз.
– Последнего привел, – сказал Рыжий.
– Старый знакомый, – буркнул Туткус. – Могильщик.
– Теперь их не поодиночке хоронить будут, – бросил Валюс.
– Что правда, то правда, – согласился наш местечковый полицейский и пожаловался: – Сил моих нет. Печет, как в преисподней. Посторожи, Валюс, а я сбегаю искупаюсь.
– Валяй.
Сейчас откроется дверь, подумал я, и меня ослепит закат, захлестывающий половицы. Недаром же бабушка говорила: когда убивают евреев, весь пол синагоги мясников окрашивается невинной кровью.
Когда Рыжий втолкнул меня внутрь, первое, что я увидел, был не залитый кровью пол, а служка Хаим. Желтый, исхудавший, с перевязанной щекой, за которой если и имелись зубы, то только мудрости, пережевывающие не хлеб наш насущный, а священные слова Писания, он с неожиданной для него проворностью бросился к Валюсу. Заикаясь, беспрестанно поправляя сползавшую со щеки повязку, Хаим залопотал на ломаном литовском языке:
– Господин начальник! Господин начальник! Это грех! Это очень большой грех!
Рыжему не хотелось слушать о грехе. Достаточно наслушался он за свою жизнь о чужих и собственных грехах.
– Что случилось?
– Люди должны сходить домой.
– Домой? – Конвоир поморщился, как от водки.
– Они вернутся. Клянусь.
– А что они там забыли?
– Что они там забыли? Они забыли там самое главное! – Служка Хаим запрыгал вокруг Рыжего, завертелся, заюлил, застонал, словно у него начались родовые схватки. – Шапки! Шапки! Без головного убора еврей не смеет войти в дом Божий. А вы только посмотрите на них… только посмотрите… Ни стыда, ни совести!..
– Он их и так примет, – отрубил Рыжий.
– Кто?
– Бог, – успокоил его господин начальник и вышел.
Пока служка, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь, вел переговоры с томившимся от трезвости органистом, я оглядел заброшенную, полуразрушенную синагогу.
Божий дом был похож скорее на грязный местечковый вокзал с захламленным перроном и облупившимися пакгаузами, чем на место, где из уст смертных все жалобы и стоны, все благодарности и славословия проникают в заросшие седым пушком уши Вседержителя.
Пол, тот самый пол, о котором рассказывали леденящие душу небылицы, был завален барахлом и отчаянием.
Кто сидел на мешках с наскоро запиханными манатками, кто лежал, положив голову на ступени амвона, кто забился в угол и в сбивчивой, едва тлеющей молитве искал утешения.
Свадебный музыкант Лейзер, почти ослепший, бессмертный, как музыка, прижимал к чахлой груди скрипку. Я подошел к нему, и он встрепенулся, заморгал обесцвеченными слепотой глазами, в чахлой груди что-то ожило, как под корой дуба, зашевелилось, и он как ни в чем не бывало произнес:
– Где ты пропадал, Даниил?
– На кладбище.
– А я все ждал тебя. Все ждал. Говорят, ты сидел в тюрьме.
– Пришлось малость…
– Разве могильщик может что-нибудь украсть? – Свадебный музыкант Лейзер встал и положил мне на плечо руку.
– А я не крал…
– Значит, политика.
– Значит, она.
– У могильщика, по-моему, одна политика – лопата. Перед ней все равны: злодей и ангел, бедняк и Ротшильд.
– Не все, – сказал я. – Иной раз и лопата стонет.
– Смерть, как видишь, обходит меня стороной, будто я не Лейзер Зельдин, а родной брат ее. Даже они, – свадебный музыкант повернул голову к двери, – обо мне забыли… Я сам… понимаешь… выполз на улицу… В первый же день. Но у них пули были заготовлены для других… Пока она со мной, – Лейзер снял с моего плеча руку и ткнул в футляр скрипки, – я не умру. Сколько раз я собирался треснуть ею об пол, швырнуть в огонь, но кто-то все время останавливал мою руку. Кто?
– Всевышний. Кто ж еще? – отозвался служка Хаим.
– Из-за меня Он ни разу не спускался с небес на землю, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – Для Него скрипка – мелочь.
– Скрипка – не мелочь. Скрипка – уста жениха и глаза невесты, когда оба немеют от счастья, – заявил от имени Всевышнего Хаим.
– Сейчас нужна не скрипка, а винтовка, – выдохнул Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. – Кто-нибудь из вас слышал скрипку на похоронах?
– Не слышал и не услышит, – заверил его служка. – Покрой, Даниил, голову. – Хаим неожиданно содрал со щеки повязку и протянул ее мне. – Не гневи Господа, карающего нас за грехи.
От повязки, как от самого Хаима, несло застоялой подпольной плесенью.
– У вас же зубы болят, – уклончиво ответил я.
– У меня душа болит, – сказал Хаим. – Но разве душу тряпкой перевяжешь?
– Ты, парень, не знаешь, что с нами собираются делать? – спросил Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, потянувшийся к винтовке. – До сих пор не пойму, почему нас не убили?
– Всех убить не могут, – сказал я.
– Могут! Еще как могут! Проснется мир, протрет глаза – все на месте: и реки, и птицы, и деревья, и племена всякие… даже абиссинцы… А нас нет.
– Кого?
– Евреев.
– Тише, тише, – прошептал служка Хаим и покосился на мужчину, сворачивающего неподалеку козью ножку. – Ты только не вздумай курить, – напустился он на него.
– Хочу – курю, – огрызнулся тот.
– В Божьем доме курить нельзя.
– Вам нельзя, мне можно, – спокойно возразил мужчина.
– По какому такому праву тебе можно, а? – рассвирепел служка.
– Я не еврей, – сказал мужчина. – Я католик.
– Дерьмо ты, а не католик. – Хаим забыл и про повязку, и про мою голову. Глаза его плотоядно засверкали, как у кошки при виде мыши, попавшей в мышеловку. – Ты такой же еврей, как все мы. Только теперь в тысячу раз хуже.
Мужчина вытащил из кармана коробок и спичкой зажег самокрутку.
Я узнал его. Это был трубочист Юргис. Выкрест Юргис.
Он жил не в самом местечке, а в бывшем поместье графа Огинского. Прежнее его имя было Юдл. Юдл Цевьян. Не одна еврейка сходила с ума по сынку водовоза Шмерла Цевьяна. Дочь мануфактурщика Гольдшмидта из-за него даже таблетки съела, и ее еле спасли.
Говорят, в молодости Юдл был писаный красавец: высокий, статный, с кучерявыми, черными, как вороново крыло, волосами. Зубы у него во рту сияли, как пасхальные свечи на столе, а глаза голубели под густыми нависшими бровями, как подснежники на лесной опушке. Печаль и уныние воцарились в еврейских домах, когда ксендз Вайткус нарек его в местечковом костеле Юргисом. Через полгода он там же обвенчался с дочкой эконома Оной, и Шмерл Цевьян выгнал его из дому.
В старой синагоге мясников запахло самосадом.
Служка Хаим бросился к выкресту, вцепился в его могучую руку и попытался вырвать дымящую самокрутку. Юргис-Юдл оттолкнул беднягу, тот плюхнулся на пол, быстро вскочил на ноги и, не помня себя, попер на курильщика. Юдл-Юргис бить его не стал. Он просто сунул ему в лицо горящий окурок, и чудовищный вопль огласил старую синагогу мясников.
На крик прибежал Рыжий Валюс.
– Что тут у вас творится?
Держась за обожженную щеку, служка Хаим пробормотал что-то невнятное про Божий дом, самосад и евреев.
– Ясно, – сказал Рыжий и обратился к Юдлу-Юргису: – Если у тебя есть что курить, кури сколько влезет. Тут теперь распоряжается не Бог и не он. – Рыжий кивнул на пострадавшего служку, – а я. Но запомни: ты больше не Юргис. Ты еврей. Как его звали до крещения? – поинтересовался бывший органист у Хаима.
– Юдл.
– Ты – Юдл, – сказал Валюс и добавил: – Кому из вас хочется на двор?
Все молчали. Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, потянувшийся к винтовке, и тот словно воды в рот набрал.
– Кому хочется по нужде?
Никто не отозвался. Страх сковал уста. Во дворе день и ночь гремели выстрелы.
– Стало быть, нет желающих?
– Нет, – ответил за всех служка Хаим, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь.
– Ну и прекрасно, – промолвил Рыжий Валюс и исчез за дверью.
Пришла ночь, но в синагоге мясников было светло, как днем.
Крупные июньские звезды, щедрые бескеросиновые лампадки, вспыхивающие не от огня, а от беспредельной Божьей милости, заглядывали в окна, и свет неба заливал и пол, и стены.
Все было укутано в молчание. Так было легче. Слова, бесконечные еврейские слова не приносили облегчения.
Только Хаим пробовал пристыдить женщин: где это слыхано, чтобы они молились в синагоге вместе с мужчинами! Место баб – наверху, на хорах. Божий дом, пусть и заброшенный, – не баня. В бане еще можно смешаться, грех невелик, но тут…
Наконец и служка умолк.
Я сидел на ступеньках амвона и думал о себе, о своем сиротстве, от которого не в силах отделаться, как свадебный музыкант от своей скрипки.
Ну чего я в свои восемнадцать лет добился? Чего?
Копал ямы и попал в яму.
Все вокруг меня менялось: менялись люди, даже деревья, не говоря уже о властях. Сперва в местечке в полицмейстерах ходил отец Кристины господин Яцкявичюс, потом его сменил сын портного Бенце Когана Пинхос, тоже портняжка, бросивший иголку и пристегнувший к непомерно широкому галифе кобуру с револьвером. А сейчас, наверно, полицейский участок достанется Рыжему Валюсу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.