Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
– Мог бы попросить и селедки, – подзадорил Хаима свадебный музыкант Лейзер. – Перед смертью всегда хочется солененького… Тебе не хочется?
– Нет, – выпучил глаза Хаим.
– Жаль, – заметил свадебный музыкант Лейзер.
Они еще долго спорили о раввине, о смерти, о селедке. А я ссыпал в чугунок остаток картошки, заработанной у пани Куцувны, поставил его на плиту, поджег бумагой сырые поленья и стал ждать, пока закипит вода.
Огонь разгорался медленно. Скупые сполохи падали на пол, и пыль казалась россыпью золота.
«Что теперь делает Юдл-Юргис? – думал я, подбадривая огонь железной кочережкой. – Наверное, забрался в постель и милуется со своей Оной». Шутка сказать – полгода в разлуке, полгода в неведении и в страхе. Наверное, он целует ее, и рожок переплетается с лютней, как одна гроздь винограда с другой. А за стеной, в соседней комнате, спят на топчане, голова к голове, Владас и Моникуте. Они еще ничего не знают – проспали его приход. А в конуре ворочается Дукис – не от блох, а от счастья. Собаки тоже бывают счастливыми. Может, даже чаще, чем мы.
В чугунке забулькала вода.
Боже праведный, как много порой значит такое бесхитростное, такое незлобивое бульканье! Слушаешь, и мысли твои освобождаются от скорлупы, как спелые каштаны, и катятся легко и звонко, и мир кажется новорожденным и не враждебным, и нет в нем ни облав, ни подземелий, ни голода, ни смертей, только простор без конца и края, только синь, только свет во все небо.
В комнате запахло вареной картофельной шелухой.
Я слил воду и понес чугунок на стол.
Мы ели стоя, потому что не на всех еще служка Хаим раздобыл стулья, и было что-то в нашей трапезе от вечернего молебна.
Даже чавканье Хаима не портило молитвенной тишины.
Никто не спешил. Никто ни с кем не спорил. Все вдруг подобрели, простили друг другу грехи и обиды и были спаяны молчанием, как обетом.
Во дворе дурил ветер, налетал на окна, сотрясал крышу, и тучи, недовольные небом, льнули к земле.
У соседей погас свет. Сапожник отправился, видно, спать.
День прожит.
Может быть, последний.
Пора укладываться и нам.
Пора.
Завтра рано вставать. Завтра встреча с Пранасом.
Как там у них с лошадьми?
Хлынул дождь. Он крупными каплями клевал крышу, барабанил по оконному стеклу.
Капли – небесная азбука, мелькнуло у меня. Алеф, бейс, гимл, далед…
– Если они нагрянут, – сказал, укладываясь, свадебный музыкант Лейзер, – я не буду заворачиваться в сазан. Не буду.
– Будешь, – прохрипел служка Хаим. – Пока я не принесу тебе селедки, ты не умрешь. Сам же говорил про солененькое. Сам.
– Хаим прав, – поддержал я служку. – Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, – буркнул свадебный музыкант Лейзер.
Старики уснули сразу.
А я лежал и вслушивался в небесную азбуку. Я повторял ее вслед за дождем, и сон смежил мои веки. Мне снилась Юдифь.
Мы лежали с ней в высокой кладбищенской траве, а вокруг не было ни одного надгробия. Даже бабушкин камень, и тот исчез.
Я целовал Юдифь в губы, в глаза, в усыпанный веснушками локоть, а она вырывалась, отталкивала меня и кричала:
«Это же кладбище!»
А я кувыркался, наваливался на нее, жарко дышал ей в крохотное, как пасхальная рюмка, ухо и шептал:
«Это луг. Это луг».
«Нет, нет», – отбивалась Юдифь.
«Это луг. А мы с тобой две ящерицы… две зеленые ящерицы…»
И тут меня разбудил яростный стук в двери.
Неужели они?
– Вставайте! Вставайте! – растормошил я стариков. – Началось!
Служка Хаим бросился к двустворчатому шкафу, вытащил саван и лихорадочно стал заворачиваться.
– А ты чего ждешь? – напустился он на Лейзера.
Тот в ответ только зевнул.
А стук становился все яростней.
– Кто там? – глупо спросил я.
– Открой! Это я, Юдл! Юдл Цевьян!
Юдл? Служка Хаим так и застыл в своей защитной хламиде.
Я открыл двери.
– Спите как мертвые! – зло бросил выкрест.
Он был весь мокрый. С волос на пол стекала бурая вода.
– Слава Богу, – сказал Хаим, кутаясь в саван.
– Нет Бога, старик! Нет! Миром правит подлость. – Юдл-Юргис снял испачканный глиной пиджак, швырнул его в угол, подошел к столу, заглянул в пустой горшок, взял остывшую картофелину, сунул ее в рот, пожевал и, давясь злостью, пророкотал: – Дайте водки!
Я принес недопитую бутылку, дарованную его родственником Циценасом, и кружку.
– Выпьемте, евреи! – безрадостно предложил он.
– По ночам евреи спят, – ощетинился свадебный музыкант Лейзер.
– За возвращение блудного сына! – сказал Юдл-Юргис и залпом опрокинул кружку. – Ух!
Видно, зря ездил, подумал я. Должно быть, Она вместе с детишками перебралась в другое местечко чтобы никто не напоминал ей о прошлом: ни Валюс, ни Туткус, ни соседи. Погрузила на подводу домашний скарб и перебралась, а адреса нового не оставила. Может, там, дома, остался один Дукис. Но разве от собаки что-нибудь узнаешь. Дворняга – не ищейка, след не возьмет.
Вот он и бесится, вот и ярится. Пойти на такой риск и вернуться с пустыми руками! На его месте любой пришел бы в ярость.
А может, все куда проще.
Чего ради он назвался у дверей Юдлом? Юдлом Цевьяном? Сам… без всякого принуждения?..
Что, если его и на порог не пустили, не то что в постель?
Дукису и тому не позволили… заперли в конуру, посадили на цепь…
Попробуй не взбеситься, когда от тебя прячут даже собаку.
Юдла-Юргиса развезло от водки, от злости и усталости. Он обвел осоловелым взглядом стол и обратился к служке Хаиму по-еврейски:
– Отдай мне, старик, свой саван. Христом Богом прошу: отдай!
– Не могу, – ответил служка.
– Тогда возьми нож!.. Даниил, подай-ка ему нож!
– Зачем? – испугался Хаим.
– Совершим, старик, обрезание! – Юдл-Юргис плеснул в кружку оставшийся самогон.
– Дважды его не совершают, – защитился Хаим.
– Да ты голову мне отрежь! – воскликнул выкрест. – Голову! – И уронил ее на стол.
Его могучие руки сжимали кружку.
– Выгнали? – простодушно спросил свадебный музыкант Лейзер. Он лежал на добытой Хаимом кровати с резной спинкой, и в изголовье у него, на дереве, парили бесполые ангелы – свидетели чьей-то любви и жизни.
– А вам какое дело? – не поднимая головы, прохрипел Юдл-Юргис.
– Разве твой отец… водовоз Шмерл Цевьян тебя не предупреждал? – Свадебный музыкант Лейзер присел в кровати и заслонил своей спиной ангелов. – Разве мать тебе не говорила?
– Что? – Юдл-Юргис вскинул голову и влил себе в горло самогон.
– Что ты когда-нибудь придешь с повинной… Вот и пришел… Здравствуй, Юделе, здравствуй!
– Ее запугали… Она не виновата!..
– Если ты не очень пьян, то угадаешь, Юделе, чего на свете нельзя запугать.
Выкрест тряхнул головой, как будто попытался вытрясти из нее хмель и отчаяние.
– Любовь и смерть, Юделе, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – Их еще никому не удалось запугать. Никому. И никогда. Выходит, тебя не любили.
– Любили, – не сдавался выкрест.
– Отец и мать, – сказал свадебный музыкант Лейзер. – Больше никто.
Против всякого ожидания, Юдл-Юргис не обрушился на Лейзера, возбуждение его улеглось; он наладился встать и пойти к своему лежаку – служка Хаим и для него добыл софу с изодранной обивкой, – но у выкреста вдруг началась рвота, какая-то безостановочная рвота, бесплодная и мерзкая, на пустой желудок. Его рвало, а он только разевал рот и ловил воздух, накаленный обидой и безнадежностью. Белки его глаз пожелтели, и в их желтизне, смоченной насильственными слезами, не было и намека на мысль.
Юдл-Юргис опрокинул в кружку бутылку, но из нее ничего не вытекло, все было выпито до дна, до последней капли. Багровый от кашля, от рвотных потуг, он запустил ее в потолок, и сверху, как сосульки, посыпались осколки. Затем он схватил чугунок, нахлобучил на голову, как будто хотел укрыть ее, спрятать от свадебного музыканта Лейзера, от служки Хаима, от меня, от керосиновой лампы, чей свет мокрой, незасыхающей глиной ложился на его лицо и делал его неживым и безобразным, как у пугала.
Так он и сидел с чугунком, покрывавшим его голову, закопченный, бесчувственный, оловянный.
Неспешно и незавидно приближалось утро.
Вдруг за оградой гетто, чуть ли не во дворе костела, коротко и резко прокричал петух. Через минуту крик повторился, еще более нелепый и резкий.
– Петух, – сказал служка Хаим, как будто кто-нибудь сомневался.
– Петух, – выдавил Юдл-Юргис и, как бы откликаясь на его ранний и торжественный вопль, сам закукарекал.
– Перестань, – одернул выкреста свадебный музыкант Лейзер.
Но Юдл-Юргис не внял его просьбе.
– Кукареку! Кукареку! – орал он, сложив руки лодочкой и кривляясь.
– Заткнись! – заерзал в кровати Лейзер. – И без тебя тошно.
– А вы прирежьте меня! Прирежьте! – требовал Юдл-Юргис. – И будет у вас на обед суп!.. Кошерный! Бесплатный суп!.. Вы что, брезгуете?
– Ложитесь спать, – посоветовал я ему. – Завтра на работу.
Напоминание о работе остудило его и утихомирило. Он поднял на меня глаза, и не то стыд, не то удивление сверкнули в них зажженной спичкой. Дохни́ – и она погаснет.
– Да, да, – пробормотал он, встал из-за стола и поплелся к своему лежаку. – Она-то меня всегда любила… Больше, чем отец и мать… Работа… Только она нас и любит… Только она, реб Лейзер… Больше, чем отец и мать…
Он рухнул ничком на лежак и замолк.
– Не отчаивайся, Юдл, – промолвил служка Хаим, встав над ним, как Господь Бог. – Не так уж плохо быть на свете евреем. Разве стыдно быть воробьем? Разве у него не два крыла? Разве ему не принадлежит небо?.. Только не залетай к ястребам, только не пытайся высидеть лебедя…
На мгновение мне показалось, что служка перекрестил его: рука Хаима, обласканная свежестью колодезной воды и теплом картошки в мундире, растопырила пальцы и повисла в воздухе над широкой и гладкой, как могильная плита, спиной блудного сына, вернувшегося на вымершую улицу Стекольщиков.
Все время, до самого полудня, мы работали молча. Казалось, Юдл-Юргис лишился после вчерашней ночи дара речи, кукарекал, кукарекал и лишился. Пробовал я с ним заговорить о сахарозаводчике Эйдельмане, о беженке Сарре – чем не жена? – ни в какие разговоры он не пускался. Смотрел на меня исподлобья, испытующе, с сожалением, с укором и молчал. Может, ждал, когда я отважусь и спрошу у него о семье, о том, как все случилось, но у меня не было отваги прикасаться к ране, – от слов, даже самых добрых, рана не затянется, любопытством ее не исцелишь, только разбередишь еще пуще, сам не будешь рад, это точно, И утешитель из меня никудышный. Про воробьев и лебедей, как служка Хаим, трепаться не стану: Юдл-Юргис человек, а не воробей.
Избегал он разговоров и с хозяевами, отвечал на их вопросы неохотно и односложно: да, нет.
Хозяева обжигались об его молчание, как о раскаленный прут. Обожжешься – и отпрянешь, в другой раз и близко не подойдешь.
Иногда Юдл-Юргис отрывался от работы, и я ловил его пустой и пронзительный взгляд, устремленный куда-то поверх черепичных и жестяных крыш, к неблизкой точке, надвигавшейся на него с обескураживающей стремительностью, все увеличивавшейся и лопавшейся внезапно как мыльный пузырь.
Я и сам нередко поворачивал в ту сторону голову, опасливо, украдкой, и тогда передо мной на тяжелом рядне осенних облаков проступал как бы вычерченный углем профиль Владаса или Моникуте. Порой по облакам, поджав хвост и ощетинив ненадежную, небогатую шерсть, пробегал с лаем Дукис.
А бывало и так, что в просвете между облаками возникало лицо женщины. Не Юдифи, а той, запуганной, не принявшей его, не приласкавшей.
Она плакала, оправдываясь, ругая Валюса и Туткуса, кляня себя за трусость и малодушие.
И я слушал, и разговаривал с ней шепотом, чтобы не услышал он, Юдл-Юргис.
Отсюда, с крыши, были видны костельные часы, и, когда стрелка подкралась к двенадцати, я сказал:
– Мне надо на часок отлучиться.
Но и тут Юдл-Юргис не отомкнул уста.
– Я обернусь быстро.
Он глянул на меня понимающе, почти сочувственно, и помахал метелкой.
И в этом взмахе было что-то от прощания и от напутствия одновременно.
Боже праведный, как я обрадовался, когда на противоположном берегу речки увидел козу! Она паслась на прежнем месте, такая же белая и такая же счастливая.
Все сбудется, подумал я, все сбудется!
Коза перебирала тонкими мохнатыми ногами, и каждый ее шаг приближал меня и мое желание к заветной двери, к приснившемуся мне лугу, где, как две зеленые ящерицы, гоняются друг за другом рожок и лютня.
Я и Юдифь.
Муж и жена.
Пранаса все еще не было. Старый друг и конспиратор опаздывает, подумал я. Никогда не поздно прийти на встречу с другом. Никогда не поздно, но в таких обстоятельствах можно и поторопиться.
Я растянулся на траве и с удовольствием стал наблюдать за козой.
Неожиданно из облетевших кустов малинника выпрыгнул козленок, белый и счастливый, как мать. Он боднул ее безрогой головой, выбросил вперед копыта и замекал с безоглядным отчаянным весельем: до чего же здорово на свете жить, до чего же хорошо!..
Мать ласково поругивала его и, видно, что-то мекала про темный лес и серого волка. «Не ходи один в малинник, не ходи», – веяло мудростью от ее чуткой и редкой бороденки.
Но что поделаешь, если волки испокон веков были привлекательней, чем мудрость?
Наконец пришел Пранас.
– Извини, – сказал он. – Уйма дел.
– Можно подумать, будто у нас с тобой не дело.
– Дело, – ответил Пранас. – Ну, как Авербух?
– Крепкий орешек!..
– Договорились?
– С трудом.
– Легко ничего не дается. Сколько там детей?
– Десять.
– Придется сделать лишний рейс. У нас только две лошади.
– А кто поедет?
– На одной подводе Барткус. Это человек проверенный. На другой – ты или я.
– Почему или?
– Все зависит от охраны у ворот. Надо использовать малейшую выгоду.
– Какая же выгода от охраны?
– Прямая, – сказал Пранас. – Если на пост заступит сын мясника Гилельса, поедешь ты. Тебе он вроде бы не враг.
– Ты и об Ассире знаешь?
– Мы все знаем, – сказал Пранас и улыбнулся. Улыбка запуталась у него в бороде, как мотылек в зарослях можжевельника. Трепыхается, а вспорхнуть не может.
Знает он, положим, не все. Но мысль об Ассире была вполне здравой. Немцы не всегда проверяют сами, иногда они поручают проверку евреям с голубой повязкой на рукаве. Ассир мне не враг. Если он подойдет к подводе и откинет крышку, то, считай, наша взяла.
– Ассир не выдаст, – сказал я.
– Ну это еще не известно, – бросил Пранас. – Как ни крути, а служит он фашистам.
– Один раз он может послужить и нам.
– Вот на это мы и надеемся… Перед самым выездом ты получишь оружие.
– Оружие?
– Пистолет.
– Но я не умею стрелять.
– Захочешь жить – научишься. Наука тут простая: не промахнись. Еще вопросы есть?
– Ты обещал узнать и сообщить…
– Личные вопросы потом.
– Когда?
– После всего, – сказал Пранас.
– После чего?
– После победы. Ясно? – И он снова улыбнулся своей блуждающей улыбкой. Погладил внешней стороной ладони бороду, прищурился. Глаза его стали как щелки – ничего в них не разглядишь, ни одной государственной тайны.
Но разве Юдифь – государственная тайна?
Если Пранукасу известно про сына мясника Гилельса, то про Юдифь он и подавно знает. Знает и молчит. Кого он своим молчанием оберегает? Ее? Меня? Он что, слепой, не видит – фашистам я не служу. И никогда не буду служить: ни вашим, ни нашим… Оказывается, оружие мне дать можно, а адрес…
«Ну погоди, Пранукас, ну погоди! – пригрозил я ему в мыслях. – Когда-нибудь рассчитаемся. И еще до победы».
– Коза твоя пасется, – обронил Пранас. – Значит, желания сбудутся… Надо только… разгромить фашистов…
– Так их не разгромишь.
– Как?
– Сидя на бочке с дерьмом.
– А в бочке, браток, не дерьмо. В бочке люди. Наше будущее. Наш завтрашний день. Будущее, Даниил, всегда немножко пахнет дерьмом. И кровью… И нечего по-чистоплюйски затыкать нос. Нечего.
– А я не затыкаю.
– Вот это другой разговор.
– Абель Авербух вызвался сопровождать сирот до самого детдома. Он желает встретиться с доктором Бубнялисом и кое-что с ним обговорить.
– Это невозможно.
– Встретиться?
– Никто, кроме тебя и Барткуса, их сопровождать не будет. А о встрече… о встрече как-нибудь договоримся… доктор Бубнялис от него не убежит.
– Доктор Бубнялис не убежит, а Абеля Авербуха могут…
– И доктора Бубнялиса могут… Еще скорее, чем твоего Абеля…
– Он не мой, – сказал я. – Он ничей.
– Не нравится мне твое настроение, Даниил. Что-то я в твоих глазах не вижу радости.
– А какая тут, Пранук, может быть радость?
– Радость борьбы. Радость достижения цели. Если ты, браток, не уверен – откажись. Живи как раньше. Чисть дымоходы! Зарывай мертвых!
– Не будем ссориться, Пранук. Лучше скажи, где и когда встречаемся…
– В шесть… У францисканского монастыря. Найдешь?
– Найду.
– Приоденем тебя и – в путь.
– Приоденете?
– Для сходства.
– С кем?
– Не с охраной же.
Манной небесной посыпался мелкий снежок. Он сеялся над речкой, над облетевшим малинником и ракитой. Коза вытянула блаженную морду, подставила ее под крупу, навострила кокетливые уши. Козленок не отступал ни на шаг, тыкался во впалый бок матери, точно в ограду, и зрачки его светились как два зеркальца – матово и незамутненно. Он, должно быть, первый раз видел снег, и белый праздник пугал его и завораживал.
Мы расстались с Пранасом хмурые, без обычного подъема и подтрунивания друг над другом, и я весь день до вечера мотался с Юдлом-Юргисом по домам и крышам, сторонясь разговоров, чураясь людей, их расспросов и сочувствия.
Посвящать своего напарника в мою общую с Пранасом – да и не только с Пранасом – тайну я не имел никакого права, но уйти, ничего не сказав, не мог. Дело предстояло нешуточное. С походом на Садовую или с поездкой в местечко его не сравнишь. В случае неудачи немец, тот, с гофрированной шеей, или другой изрешетит всю бочку, и на булыжник гетто потечет не «золото», а кровь. За самого себя я не боялся. В конце концов, кто по мне заплачет? Служка Хаим? Свадебный музыкант Лейзер? Пранас? Сам Юдл-Юргис? Юдифь?
– Я сегодня задержусь в городе, – сказал я выкресту, когда мы спускались с крыши.
Но он ничего не ответил.
– Если со мной что-нибудь случится, не оставляйте стариков.
И тут Юдл-Юргис не проявил интереса.
– Прощайте!
– Постой! – как бы очнулся он от забытья.
Я остановился.
– То, что я у тебя сейчас спрошу, глупо. Но ты… ты знаешь те места назубок.
– Какие места? – удивился я.
– Я не помню, где их похоронили… И надписи небось за столько лет стерлись.
Я никак не мог взять в толк, зачем ему вдруг, после всего случившегося, тут в городе, среди громады чужих домов, понадобились могилы отца и матери. Он что, снова собирается в местечко? На поминки?
– Каждый должен куда-то вернуться, – промолвил он глухо, обматывая вокруг шеи веревку. – Если не к живым, то к мертвым. Живых у меня там нет.
Конец веревки торчал, как фитиль: поднеси спичку – вспыхнет.
– Припомни, Даниил!
Я напряг память.
– Ваш отец… Шмерл Цевьян… кажется, лежит в четвертом ряду… справа… сразу же за поворотом… под расколотой сосной… За вашего отца я ручаюсь…
– А мать?
– Мать?.. Не помню… Женщинами больше Иосиф занимался…
– Не беда. Я найду. Войны не длятся вечно. Спасибо… – Юдл-Юргис повернулся и зашагал прочь. Отойдя с десяток шагов, он оглянулся и крикнул: – Скоро сойдет снег и вырастет ваша трава! Высокая и мягкая, как перина.
Слова его звучали как пароль, и я весь облился потом.
– Постарайся не упасть с крыши!.. Слышишь?
– Слышу!..
И Юдл-Юргис скрылся.
У францисканского монастыря меня, как мы и условились, ждал Пранас. Плутая по тесным, увешанным семейным бельем и пахнущим квашеной капустой дворам, мы вышли с ним к деревенской избе с поблекшими наличниками и скрипучим флюгером, возле которой стояли две запряженные лошади с бочками.
Лошади были низкорослые, заезженные вдрызг, со свалявшимися холками, слипшимися от грязи хвостами и подержанной сбруей. Спасибо и на том…
Пранас провел меня внутрь, познакомил с Барткусом, крепким рябым мужчиной в поношенном армяке, заячьей шапке и в тяжелых кирзовых сапогах.
– Тебе повезло, – сказал Пранас. – У ворот стоит сын мясника Гилельса.
И он вынес из другой комнаты кожушок, такую же, как у Барткуса, заячью шапку с оторванным ухом и сапоги. Сапоги долго не налезали на мои ноги, и Пранас вертелся вокруг меня и чертыхался.
Наконец не то ноги, не то сапоги сдались.
– Вот тебе пистолет, – сказал Пранас и показал, как с ним обращаться. – Одна пуля для себя, остальные для них. Ясно?
– Ясно, – ответил я.
И спрятал оружие в кожушок. Пусть моя пуля привыкает к сердцу. Может, она его не тронет.
– Первым к воротам подъезжаешь ты, за тобой дядя Винцентас. Возвращаетесь в обратном порядке: впереди – дядя Винцентас, сзади – ты…
– Сюда?
– Дядя Винцентас знает дорогу, – пояснил Пранас. – Написать ничего не хочешь?
– Записку Юдифи?
– Не записку, а заявление.
– Заявление?
– «Если погибну, прошу считать меня большевиком», – торжественно объявил Пранас.
– А устно нельзя?
– Устно нельзя.
– Бумаги у нас, Пранукас, нет, – вступил в разговор Барткус. – И чернил, и ручки…
– Выход один, – сказал Пранас. – Не погибнуть.
– Это замечательный выход, – поддержал его Барткус. – Поехали, а то совсем стемнеет.
Кожушок стеснял меня, и я с трудом забрался на бочку. Почувствовав возницу, кляча запрядала ушами.
– До свиданья, Пранук, – сказал я.
– Счастливо, – отозвался он.
Я дернул вожжи, и бочка тронулась с места. Какое-то время Пранас шел рядом с нами, затем отстал и отправился, видно, искать чернила и бумагу.
Пока мы с Барткусом добирались до ворот гетто, разыгралась метель. Беременные снегом и стужей тучи разродились внезапно, и пронизывающий ветер был их повивальной бабкой.
Город опустел.
Кутаясь в воротник пальто или шубы, по улице пробегал застигнутый врасплох прохожий и тут же исчезал в подворотне. Скорей, скорей под крышу!..
Белой коростой покрылись круп и холка лошади. От ветра у нее слезились не забранные в шоры глаза, и крупные лошадиные слезы падали на мостовую, превращаясь в лед.
Хлопья очумевшего снега хлестали меня по лицу. Стужа шныряла под кожушком, выискивая себе логово.
Метель – наш союзник, подумал я, ежась от холода. В непогоду охрана теряет бдительность. До бдительности ли, когда зуб на зуб не попадает, когда только и мечтаешь приложиться к фляге со спиртом и согреться.
Впереди главная проверка. Через час-другой начнут стекаться колонны – с аэродрома, со строительства шоссе. Ощупай каждого, вытряхни карманы, выверни наизнанку блузку или пиджачок, а их не сто, не двести, а тысячи. Поневоле на таком ветру заспешишь, заторопишься.
– Стой! – рявкнул немец. – Куда едете?
– За золотом, господин солдат, – ответил я, надвинув на самый лоб заячью шапку.
Сердце трепыхалось у меня, как ее оторванное ухо.
– Открывай бочки! – потребовал охранник, тот самый, с хрящеватой, как бы гофрированной шеей и автоматом на закоченевшем животе.
Я откинул крышку.
Немец приблизился к бочке, вынул из-за пазухи карманный фонарь, привстал на кованые кончики сапог, заглянул внутрь, присветил себе, зажал нос и бросил:
– Фу! Доннерветтер! Сколько уж их перебили, сколько перевели, а еврейскому дерьму конца нет.
– Это, господин солдат, не еврейское дерьмо, – сказал я. – Это из старых залежей. Из довоенных.
Сказал и пожалел. В таких случаях полагается держать язык за зубами, а не показывать свою ученость, не возражать.
– Проезжай! Шнеллер! Шнеллер! Дышать нечем!
Слава Богу!
А ведь мог обозлиться, мог не пропустить. Кто же дразнит стражу?
А может, мои слова внушили ему доверие? Раз не молчу, – стало быть, свой, стало быть, не боюсь. Молчит тот, кто виновен, кто замышляет пакость, у кого совесть нечиста.
Вторую бочку немец осматривать не стал – поручил проверку Ассиру.
Неужели Ассир меня не узнал? Или притворился? Скорее всего притворился. Мы всегда узнавали друг друга по голосу.
Притворился, и ладно. Пока в его помощи нужды особой нет.
Метель не утихала. Снег валил без устали, без передышки, и вскоре все вокруг утонуло в сугробах.
Развалины винной лавки замело до щиколоток. Где же люк?
– Ты чего ищешь? – спросил у меня Барткус, спрыгнул с бочки и провалился сапогами в снег.
– Вход, – сказал я.
– Куда?
– В приют… Тут где-то должен быть вход… Где-то должен быть, – приговаривал я, шаря рукой в белой и вязкой перине. Моя рука натыкалась на бутылочное стекло, на какие-то полуистлевшие отребья, на заиндевелые железные крюки, и отчаяние сжимало мне горло.
– Долго тут не простоишь, – пробормотал Барткус. – Отхожей и за версту не видно. Кто-нибудь возьмет и донесет.
А снег валил и валил.
Мы месили его ногами, расшвыривали в стороны, сгребали досками, но все тщетно.
Лицо у меня горело от ветра, от бессилия и обиды. Как же я забыл?
Я чуть не плакал.
Вот сени. Отсюда – направо. Один шаг, два шага, три шага.
Здесь!
И снова промах.
Громко и заливисто заржала лошадь. Ее ржание зловещим эхом откликнулось в душе среди белых, похоронивших Абеля Авербуха и его сирот, руин.
– А ты, часом, лавку не перепутал?
– Нет.
Я проклинал себя за забывчивость. Я проклинал нашу союзницу метель. Я проклинал Абеля Авербуха: не мог выбрать другое убежище…
– Порожняком нам возвращаться нельзя, – сказал Барткус. – Или с золотом, или с детьми.
Меня бесили его рассудительность и спокойствие. А он как ни в чем не бывало достал из армяка кисет, набил кургузую трубку и закурил. Сизый дымок поплыл над развалинами, но тут же растаял, подхваченный метелью, и Барткус долго искал его взглядом в снежной круговерти.
Вдруг раздался скрип ржавых петель, и я увидел, как под самой бочкой зашевелился грунт и с люка сползли белые хлопья.
– Отгоните лошадь, – сказал я. – Нашли же где поставить телегу…
Барткус взял лошадь под уздцы и отвел в сторону. Из люка высунулась голова Абеля Авербуха – не вся, а только макушка, всклокоченная, седая.
– Злата услышала ржание и сказала: «Открывай, Абель. Они приехали!» Боже мой, какая метель!
– У вас все готово?
– Все.
– Не будем терять времени. Выводите детей.
– А они не простудятся?.. – спросил директор приюта.
– Не простудятся, – сказал я.
– А для меня, как я вижу, места нет?
– Доктор Бубнялис будет рад с вами встретиться в другой раз.
– Это очень любезно с его стороны. Очень любезно… С кого же мы начнем? С мальчиков или с девочек?..
– Все равно. Только побыстрей.
Абель Авербух, казалось, не спешил. Он с наслаждением вдыхал студеный воздух и глядел не столько на меня с Барткусом, сколько на метель. Пусть метет, пусть завьюжит все сомнения и боль.
– Лучшее гетто на земле – чрево матери, – сказал директор приюта. – Из него все выходят равными. Цейтлина! – позвал он и поднялся на поверхность.
Из погреба вылезла неказистая девочка со сплетенными на затылке косицами, в легком летнем пальто, с муфтой, куда прятала свои тонкие тревожные руки.
– Будь счастлива, Цейтлина, – сказал ей в спину Абель Авербух. Он стоял раздетый, не чувствуя холода, в заляпанном снегом пенсне.
– И вы, господин учитель, – ответила девочка. – Мы никогда вас не забудем. Никогда.
Барткус откинул крышку и помог ей забраться в бочку.
– Быстрицкая!
Абель Авербух выкликал своих сирот, как на уроке, и они безропотно и обреченно спешили не к доске, а к телеге.
– Хайкина!
Хайкина была последняя – толстушка, коротышка со сдобными щечками и пухлыми, как бы раскрытыми для поцелуя губками.
– Приезжайте к нам, господин учитель, – прошептала она.
– Обязательно, – заверил Абель Авербух. – И тоже в бочке… Ее уже мастерит для нас со Златой бондарь… Только ведите себя как надо. Не кашляйте. Не чихайте. Не толкайте друг друга. Помните: в тесноте, да не в обиде.
С мальчишками мы справились быстрее. Они шли к телеге молча, как взрослые. Подогнув ноги, они без шума и без споров усаживались на корточки, и покрытые чем попало головы упирались в перетянутую ржавыми ободами крышу, к которой намертво прикипели зловонные лепешки. В щели между рассохшимися досками просачивался воздух – жалкий паек кислорода, ровно столько, чтобы не задохнуться.
Только невежда Соркин подошел к Абелю Авербуху и, переминаясь с ноги на ногу, сказал:
– Не плачьте, господин учитель.
– А с чего ты, Соркин, взял, что я плачу?
– Я слышу, – сказал Соркин. – Я слышу ваши слезы.
– Слезы, Соркин, не слышны, а видны.
– А ваши, господин учитель, слышны. Я слышу. Не плачьте, пожалуйста!
– Все? – спросил Барткус, выбил трубку и спрятал ее в армяк.
– Все, – ответил Абель Авербух. – Кроме Мильктейна. Трогайтесь, любезный Даниил!
– Мы скоро увидимся, господин учитель, – сказал я.
– Дай Бог!.. Будьте осторожны!
Барткус стегнул клячу.
Уселся и я на передок.
Абель Авербух постоял и двинулся вслед за телегами.
– Не провожайте нас. Холодно, – сказал я.
Не хватает, чтобы он увидел, как мы заправляемся, подумал я. У меня у самого при одной мысли о заправке волосы вставали дыбом.
Директор приюта внезапно нагнулся, скатал снежок и запустил в днище. Один, другой.
– Зимой мы всегда играли в снежки. Всегда, – сказал он на прощание.
Телеги удалялись, а Абель Авербух все стоял среди руин винной лавки, скатывал снежки и вслепую запускал нам вслед.
В бочку!
В сумрак!
Во Вселенную!
Барткус, как и подобает золотарю, орудовал ведром с какой-то лихостью. Он погружал его в яму и зачерпывал до самых краев, а я давился вонью и отвращением. Желудок то и дело подступал к горлу, пытаясь прорваться через узкую, униженную смрадом горловину. Еще одно ведро, еще один всплеск – и я избавлюсь от своих внутренностей, от своих взбунтовавшихся кишок.
А дети?
Дети молчали. В этой каше, в этой отвратительной жиже!
Ну и вышколил же их Абель Авербух! Или смерть. Она кого угодно вышколит.
– Терпите, – сказал им Барткус. – Христос и не такие муки вытерпел.
Мы опорожнили еще один нужник, повесили на задок телеги ведра, захлопнули крышки и покатили.
Ведра болтались и стукались о днище. И звук их, казалось, перекрывал вой метели. Как только он умолкнет, подумал я, кончится война. Как только он умолкнет!..
Над воротами гетто зажглись фонари.
Немец-охранник еще издали заметил нас и крикнул кому-то, видать Ассиру:
– Дерьмо сам нюхай!
– Слезай! – громко, с нарочитой злостью, так, чтобы слышал немец, заорал Ассир, когда я подъехал вплотную. – Ты что, порядка не знаешь? Чего прешь?.. Осади назад!.. Показывай свою добычу!.. – Он узнал меня. Глаза его сверкали неподдельным возмущением и ненавистью. – Что ты там везешь? – он брезгливо покосился на мой кожушок, на заячью шапку с отодранным ухом: предпочел, мол, олух, балахон золотаря полицейской форме.
Ведра умолкли, а война продолжалась.
– Что везу? Картошку! Говядину в соусе! Угощайтесь, господин полицейский.
– Слезай! Не разговаривай!
В бочке ни шороха, ни звука.
Я слез с телеги, распахнул бочку, сунув на всякий случай руку за пазуху, туда, где мое сердце привыкало к пуле.
Если Ассир выдаст нас, я уложу его на месте. И для него у меня найдется пуля, и для его покровителя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.