Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Белобрысый немец, не тот, с гофрированной шеей, другой, коренастый, без каски, в расстегнутой шинели, обыскивал молодую женщину. Он ощупал ее и, как бы усомнившись в чувствительности своих длинных, не по росту, рук, вдруг приказал:
– Раздевайся!
Женщина не шелохнулась.
– Раздевайся! – повторил белобрысый. – Не задерживай колонну. Снимай платье!
Медленно, как где-нибудь у речки в томительно жаркий день, она сняла с себя платье и прикрыла им своё посиневшее в лучах фонаря, висевшего над воротами, тело.
– Лифчик! – скомандовал часовой.
Женщина долго – три тысячи лет – отстегивала лифчик.
Кто-то прыснул.
– Трусы!
Трусы упали на мокрый булыжник, и я готов поклясться, что услышал грохот.
Женщина осталась в одних, сползших до колен, чулках на тугой толстой резинке. Часовой разглядывал ее белое, еще не утомленное бедой и страстью тело и смеялся.
– А мне говорили… мне говорили, – задыхался он от смеха, – что у евреек все поперек… Вранье!..
Что, если так… Юдифь?
Я бы кинулся к нему и перегрыз бы ему горло.
А теперь?.. Теперь я стоял и не двигался. Только грохот отдавался в моих ушах. Только чулки ее обвивали мою шею и душили.
Кто мы, в конце концов? Стадо баранов? Он один, а нас… сколько нас?
Ух эти тысячелетние рожи, искаженные жалостью и любопытством!.. Неужели все у нас поперек: и честь, и достоинство, и отвага?
– Можешь одеться, – сказал часовой.
Но женщина его не слышала. В свете фонаря светились ее розовые соски – две изюминки на праздничном пироге, две сладкие, две доступные изюминки.
– Ты свободна, – повторил солдат.
Она не нагнулась, не подняла платье, не схватила трусы, – постояла и двинулась, голая, окаменевшая, и тьма расступилась перед ней и снова сомкнулась. Почему она не умерла? Почему покорно сняла с себя одежду? Неужто после всего она как ни в чем не бывало придет домой, ляжет рядом с мужем, и тот не почувствует, как от ее тела несет белобрысой похотью.
Меня стошнило – прямо в ведерко, на картошку.
– Что ты наделал? – воскликнул Юдл-Юргис. – Столько добра испортил.
Я погрузил в ведерко руку и стал швырять в толпу заблеванные картофелины.
– Эй, вы! Жрите! – кричал я, не помня себя. – Жрите! Кугель! Картофельные оладьи! Флойменцимес! Налетайте, люди добрые!
И они подобрали ее.
Всю, до единой картофелины.
А я подобрал платье.
Я нес его на руках и клялся отомстить:
им,
себе,
смеющемуся немцу
и той женщине…
Смешанный хор живых и мертвых пел у ворот колыбельную нашей отваге.
III
– Нравится тебе у меня? – спрашивает Ассир.
– Нравится.
Комната большая, не то что наша. Высокие потолки. Обитые обоями стены. На обоях – цветы, крупные, аляповатые, с запахом. Чем они пахнут? Сыростью? Прокисшим молоком?
На столе вино, закуски. В углу граммофон.
– Располагайся. – Ассир усаживает меня за стол. – Сейчас мы с тобой подкрепимся. Музыку послушаем.
Я согласен подкрепиться, согласен послушать музыку, хотя уши мои раскрыты не для нее, а для новостей.
– Есть неплохие пластинки, – говорит Ассир и включает граммофон.
Дан приказ ему на запад,
ей в другую сторону,
уходили комсомольцы
на гражданскую войну.
Уходили, расставались,
покидали тихий край.
«Ты мне что-нибудь, родная,
на прощанье пожелай».
И родная отвечала:
«Я желаю всей душой:
если смерти – то мгновенной,
если раны – небольшой…» —
вышивает игла.
– Это все, что от них осталось, – вздыхает Ассир и присаживается рядом.
– От кого?
– От русских. Не сегодня завтра немцы возьмут Москву. Кто бы мог подумать?
Глаза его закрыты. Я смотрю на его одутловатое лицо, гладко выбритые щеки – не у старика ли Ковальского он бреется? – на выразительные, подпорченные похотливостью, губы, на расстегнутый пиджак, на правый рукав с голубой повязкой… Даже дома он ее не снимает. Видно, с ней и ложится: а вдруг поднимут среди ночи, пусть знают, кто такой и где служит. Голым никому не докажешь, а тут все как на ладони – господин полицейский.
– Ты, кажется, не рад?
– Меня немцы не радуют, – говорю я.
– Меня тоже, – говорит он. – Но факт остается фактом.
– Я видел Кристину, – говорю я, пытаясь побороть свое нетерпение и приблизить Ассира к тому, ради чего я, собственно, пришел. Где же она, его куча новостей? Не для того же он меня сюда зазвал, чтобы огорошить граммофоном и сообщить про немцев, которые не сегодня завтра возьмут Москву?
– Кристину? – Ассир открывает глаза и, близоруко шурясь, смотрит не на меня, а на обои, словно там, среди аляповатых цветов, гуляет его козочка, его бывшая любовь – дочь местечкового пристава. – Боже, боже, какие мы были глупые!
– Разве ты не любил ее?
– Любил… не любил… – снисходительно цедит Ассир. – Все быльем поросло. – Он наливает вино: – За встречу!
– За встречу, – говорю я и замираю в ожидании. Когда ж он, наконец, заговорит о Юдифи?
– Ты не поверишь, Даниил, но я им благодарен… Отца убили… мать, а я, представь себе, им благодарен.
– За что?
Мне с трудом удается скрыть злость и нетерпение. Но Ассир не гневается, он становится еще снисходительней и ласковей.
– За то, что остался евреем, – говорит сын мясника Гилельса и отпивает глоток. Он вертит в руке рюмку, разглядывает ее на свету, как будто видит за хрупким стеклом, как за туманом, всю свою прошлую жизнь: пасхальный стол, уставленный яствами; себя, торжественного, в бархатной ермолке, готовящегося ответить на праздничные вопросы отца; горящие свечи; серебряный поднос с пирогом, пышным и мягким, как груди матери; саму мать, бессловесную, неправдоподобно добрую в черном платье с ожерельем, искрящимся, словно медовая настойка.
– Это не мать, не отец, а немцы сделали тебя евреем?
– Меня евреем сделал гнет. А чей он – германский, испанский – неважно… Понимаешь?
– Не понимаю…
– В той Литве, где жила Кристина, все-таки было лучше. Выпей! – он придвигает ко мне рюмку, подходит к граммофону и принимается печь новый блин.
На закате ходит парень
Возле дома моего,
Поморгает мне глазами
И не скажет ничего.
И кто его знает,
Чего он моргает.
– Ассир, – говорю я, – ты же знаешь, зачем я пришел.
– Знаю. Но о Юдифи потом.
– Она жива?
– Потом, потом.
А вчера прислал по почте
Два загадочных письма:
В каждой строчке – только точки, —
Догадайся, мол, сама…
– Итак, я продолжу свою мысль, – глумится надо мной Ассир.
Ну что он пристал ко мне со своими мыслями? Мне от собственных тошно. Но я держу их – когда трезвый – под замком, как бабушка деньги в комоде, так верней, попусту их не распустишь.
Даже дерево не обнажает своих корней, чтобы свиньи не подкопались. А мысль? К ней всегда какая-нибудь свинья прискребется, только оголи ее.
– Кем бы я стал в той Литве? А? – не унимался Ассир.
У меня нет никакого желания гадать, кем бы стал в той Литве Ассир… Во всяком случае, не пропал бы – папаша не позволил бы…
– Кем? – горячится Ассир.
Я молчу. Перебьешь – еще больше распалится.
– Зятем местечкового пристава? Прихлебалой, забывшим свой язык? Когда-нибудь мне все равно дали бы коленом в зад… А сейчас мой путь ясен… Своя тюрьма, Даниил, дороже чужой свободы.
– Свобода одна.
– Нет, дружище, нет… Там наша неволя, тут наша свобода.
– А облавы?
– Что облавы? – недоумевает Ассир.
– Какая же это, к черту, свобода без детей, без стариков с одними полицейскими и трубочистами?
– Надо иметь терпение. А у нашего народа его испокон веков не было. Подавай ему все сразу – равенство, братство, власть…
Не ручаюсь, было или не было у нашего народа терпение, но у меня оно иссякло. У меня его не осталось. Ни капли. Ничуточки.
– Что с Юдифью?
– Неужели она тебя интересует больше, чем наш народ?
– Больше!
– Ты, видно, без ума от нее.
– Без ума.
– Счастливый ты человек.
Ассир произносит это с какой-то неподдельной искренностью, почти мучительно, улыбка исчезает с его одутловатого лица, и только глаза осквернены завистью.
Я не гляжу на Ассира. Я вдруг вспоминаю Юдла-Юргиса и свою ложь. Пусть Ассир солжет. Правда мне не нужна. Правда там… за дверью… за окнами, где вытаскивают из-под байкового одеяла юношей, хватают детей, толкают в кузов, увозят и убивают, где раздевают донага. Пусть Ассир воскресит своей ложью хотя бы ее… Юдифь.
– Жива твоя Юдифь, – говорит он.
– Ты не врешь?.. Ты ее видел?
– Нет.
– А кто?
– Рувим Столярчик.
Глаза у Ассира цвета вина. Он смотрит на меня из какой-то далекой дали, и расстояние между нами все растет и растет, как будто сын мясника уплывает в сон, в небыль…
– Как его найти?
Я все еще не верю своему счастью.
– Столярчик, увы, мертв…
– Мертв?
– Да.
– Но он же… он же… с тобой не мертвый говорил…
– Полумертвый, – говорит Ассир.
– Что же он тебе сказал?
– Я, говорит, господин Гилельс, видел в городе дочь доктора Гутмана, и все.
– И все?
– Ты недоволен?
– Я? Почему?.. Доволен… Очень даже доволен… Что ж она там делает?
– Литовцев рожает. Вот что.
В другой раз я бы ударил его. Я бы смазал его по одутловатому лицу, по глазам, оскверненным завистью. Но тут я сдержался, только стиснул зубы, только хрустнула в руке рюмка и по ладони потекла кровь.
– Другого пути пока нет. – Ассиру не жалко рюмки. Ему не до моей крови, мало ли крови льется на белом свете! Слова его шипят, как шкварки на сковородке, потрескивают, брызжут на скатерть, на обои, на мое лицо. – Либо ассимиляция, либо гетто… Другого пути пока нет… Это их небо и их болото. Хотят они – парят в поднебесье, хотят – барахтаются в грязи… А мы? Мы – приживалы, чужаки, перекати-поле… Но еще не все потеряно. Главное – выжить… А после… после мы как-нибудь разберемся…
Меня мутит от его слов. Я устал от политики. Я хочу думать о Юдифи.
Если я ее найду, у меня будет свое небо.
На свете нет неба выше и чище, чем любовь. Пусть даже в тучах, пусть даже в молниях…
Как же найти ее в огромном городе?
Литовцев рожает? Ну и что?
– Послушай, – говорит Ассир, – какого черта тебе лазить по крышам? Поступай в полицию… Чем выгребать чужую грязь, лучше помочь своим.
– А как ты им помогаешь?
– Как могу.
– А ты можешь одеть женщину?..
– У тебя одни бабы в голове.
– Я спрашиваю: ты можешь одеть женщину?
– Раздевать их, по-моему, приятней, – говорит Ассир и натужно смеется.
Можно подумать, будто он ничего не знает, будто ничего не слышал. Все гетто только и говорит о той женщине.
– Я подобрал ее платье.
– Ты о чем? – Ассир отводит глаза, чтобы себя не выдать.
– Не строй из себя дурачка. Тебе все прекрасно известно.
Ассир качает головой, плюет на палец и пытается смыть со скатерти кровавое пятнышко. Далось оно ему, черт побери!
– У тебя вечно какие-нибудь фантазии, – произносит сын мясника. – Помню, еще в местечке, когда я одолжил тебе коньки…
– Одень ее и объясни про болото, про небо и про пекло!
– Ты что, пришел сюда ругаться со мной?
– Нет. Но если ты и в самом деле такой сильный, найди ее и одень. Платье я тебе принесу.
– Сам одень! – срывается на крик Ассир. – Я ее в глаза не видел… В тот день на часах у ворот стоял Янкель Фейгес!
– Спасибо за угощение, – говорю я и встаю из-за стола.
– Может, заночуешь? – спрашивает Ассир. – Время позднее, еще, не дай Бог, на патруль нарвешься…
– Как-нибудь проскочу.
– Кровать у меня широкая… двуспальная, как видишь… – Он явно обижен разговором, старается меня задобрить. – Уместимся… Оставайся!.. Не пожалеешь…
Ссориться с Ассиром и впрямь нет смысла. Как-никак не я, а он стоит у ворот с голубой повязкой на рукаве и в случае надобности хоть и не поможет, но отвернется… Да и время позднее, запретное, попадешься какому-нибудь белобрысому, и прощай, Юдифь, прощай, все болота… Останусь… Так и быть… Останусь… Полгода я не спал в кровати, отвык, все на полу да на полу, как кошка… в двуспальной и подавно… В нашем доме двуспальной не было, дед и бабушка храпели врозь, здорово у них получалось, а мои родители меня нашли в роще, в одну кровать их не пускали, бабушка была против: рано, мол, им, рано…
– Ладно, – говорю я, и одутловатое лицо Ассира расплывается в улыбке.
– Сейчас постелю, – говорит он. – Тебе с краю или у стены?
– У стены.
– Поближе к цветочкам? Я иногда срываю их и дарю.
– Кристине?
– Да, – говорит Ассир.
– Значит, не все быльем поросло.
– Медленно оно растет.
– Былье-то?
– Былье…
– А я ее видел… когда меня гнали по местечку. Она даже заступилась за меня.
– Кристина добрая, – говорит Ассир. – Обо мне не вспоминала?
– Вроде бы нет.
– Ложись.
– А ты?
– И я лягу.
Я забираюсь в постель и жду, когда разденется Ассир. Но он не спешит. Сидит на краю кровати и думает о чем-то.
О чем? О Кристине?.. Каждому человеку есть о чем подумать. Даже полицейскому… Хотя какой Ассир полицейский? У него же, кроме плетки и голубой повязки на рукаве, ничего нет. Ни осанки, ни мундира… Да и мысли у него не полицейские, как у нашего Гедрайтиса.
– Ты не стесняйся, – говорю я.
– Чего?
– Ложись с повязкой.
– Чудной ты, Даниил! Чудной!
Ассир снимает повязку, раздевается и укладывается рядом со мной.
– Ты не толкаешься во сне? – спрашивает он.
– Не толкаюсь.
– А я толкаюсь.
– Толкайся!
– Странно, – говорит Ассир. – Но я перед сном всегда вспоминаю маму. А ты?
– Я? Бабушку.
– Бабушку я не помню, – говорит Ассир. – А у мамы были очень красивые волосы… Всегда седые… Когда-то… мне было десять… я взял ножницы, подкрался к ней и хотел ее остричь…
– Зачем?
– Чтобы у нее выросли другие… Обыкновенные… Как у молодых…
– Тебя побили?
– Нет. Мама забрала ножницы, спрятала в комод и сказала: «Ничего, Ассир, не изменишь»… Только сейчас я понял, что она имела в виду… – Голос его глохнет. Он откидывает руку на подушку, как будто сдается в плен сну, воспоминаниям и еще кому-то, незримо присутствующему в комнате, не то судье, не то соглядатаю. – Неужели они возьмут Москву? – вздыхает он. – Уж лучше русские, чем немцы…
– Враг будет разбит. Победа будет за нами, – говорю я.
– Откуда это? – поворачивается ко мне Ассир и удивленно смотрит мне в рот. – Откуда?
Нет, о Пранасе я ему не скажу. Все-таки Пранас – подпольщик, а Ассир какой-никакой, но полицейский.
– Откуда? – повторяю я его вопрос. – Из Священного Писания… Служка Хаим…
– Этот служка тебе совсем голову задурил. Спи!
Я закрываю глаза.
– Ты хоть парочку мне оставь, – снова начинает Ассир.
– Чего?
– Цветочков. А то я тебя знаю: все для нее посрываешь. Все.
Как быстро Ассир засыпает!.. Руки по-прежнему откинуты на подушку, холеные, без мозолей и ссадин, с четкими, переплетающимися линиями. Бабушка умела по ним гадать. «У тебя, Даниил, – говорила она, – очень хорошая линия, и ведет она далеко».
Куда ж она, моя линия, ведет? На улицу Стекольщиков? А дальше?
Ровно, как тесто в печи, вздымается грудь Ассира. Ну и волосат же он, ну и волосат!.. Все мы произошли от обезьяны, уверяла Юдифь. Не знаю, как мы, но Ассир – точно…
Странно… Мы с ним в одной постели… и нет между нами ни мясной лавки Гилельса, ни его кирпичного дома. Только маленький неощутимый просвет шириной в голубую нарукавную повязку.
Я отворачиваюсь к стене.
Я срываю первый цветок на тонкой трепетной ножке.
«Это тебе, Юдифь», – говорю я.
«Спасибо», – говорит она.
«Хочешь, я тебе еще сорву?»
«Хочу».
И я хожу по бумажному лугу и срываю один цветок за другим.
«Как они обворожительно пахнут! – радуется Юдифь. – Ты очень… очень хороший… Я люблю тебя».
«И я люблю…»
Во сне стонет Ассир.
«Будь моей женой», – говорю я.
«Хорошо», – говорит Юдифь.
«Хорошо, – говорю я. – Хорошо».
Рука моя шарит по обоям, я что-то шепчу, шепот горячит кровь, тело мое звенит, и звон его некуда спрятать – тесна для него кровать, и комната, и улица за окном, и вся земля от края и до края…
– Ты где ночевал? – встречает меня дома служка Хаим.
– У Ассира.
– Так я тебе и поверил! Я знаю, где в твоем возрасте ночуют… Ох, Даниил, Даниил!.. Погубит тебя твоя плоть. Погубит…
– Я был у Ассира… Сына мясника Гилельса… Он сейчас полицейский…
– Зачем тебе полицейские? Полицейские евреям не нужны… У нас, Даниил, один полицейский – Господь Бог. Он нас и карает и бережет… Объявился Лейзер, пропал ты. А что мне делать?.. У меня сердце разрывается…
– Лейзер объявился?
– Ты угадал… Подбил его все-таки Менахем Плавин. Уговорил… И скрипку для него достал… на ней, говорит, мальчик играл… мальчика нет, а скрипка осталась… Он жив, пока она поет, сказал Лейзер… И согласился… Вчера весь день истязал свои пальцы. Взял у Сарры иголку и давай их колоть… Колет и приговаривает: проснитесь, сволочи… На левой руке вроде бы три пальца проснулись, а остальные спят…
– Он их когда-то лозой сек.
– Помяни мое слово, Даниил: Господь их все разбудит.
Хаим был необыкновенно возбужден. Он весь лучился от радости, от сознания исполненного долга. Перемену в жизни Лейзера он приписывал себе, – кто как не Бог надоумил свадебного музыканта взяться за скрипку? Ну а Бога-то просил не сам Лейзер, а он, служка, его поверенный на земле.
– Это еще не все новости, – делясь своей радостью, сообщил Хаим.
– Что еще?
– Наконец-то у нас есть раввин. Слава тебе Господи! Настоящий раввин… Не самозванец… Из Укмерге…
– Укмерге – большой город.
– Правда, он пока без бороды… Но борода – не ум. Борода растет.
– Ему что, подпалили ее?
– Нет, – сказал служка. – Он сам ее постриг, чтобы его не узнали… Три месяца он к нам добирался и добрался наконец. Я вижу, тебя это не радует?
– Если это радует вас, считайте, что это и моя радость. А еще какие новости?
– Я достал два савана, – неожиданно промолвил служка Хаим.
– Два савана? Зачем?
– На случай облавы. Сейчас я тебе их покажу.
– Мне их показывать незачем.
– Как это незачем?.. И ты сможешь ими воспользоваться, если эти изверги нагрянут.
– Я не собираюсь умирать.
– А кто собирается?
Моя недогадливость просто огорошила служку. Такой тупости он от меня не ожидал. Я и в самом деле не понимал, хоть убей, не понимал, что за чудесный способ спасения от извергов придумал служка. Да, еще при помощи савана. Это ж, можно сказать, святотатство, это ж глумление над таинством смерти. Это ж черт знает что!
– Сейчас я тебе покажу, – посмеиваясь надо мной и томя меня своей хитроумной идеей, пробормотал Хаим. – Посмотришь и скажешь: Хаим – голова! Хаим – мудрый человек!
Служка быстро направился в угол и через минуту предстал передо мной в таком виде, что я только рот разинул. Появись он в таком облачении ночью без предупреждения, я бы грохнулся в обмороке, хотя нервы у меня крепкие, на всякое насмотрелся.
Не успел я закрыть рот, как Хаим ловко опустился на колени и растянулся на полу.
Саван прикрывал его голову, ту самую, мудрую, которой он передо мной так выхвалялся, его высохшие руки; только башмаки высовывались из-под материи, допотопные, со сношенными до дыр подошвами, на которых отпечаталась не только земная, но и небесная пыль.
– Ну как? – спросил из-под покрывала Хаим.
– Что?
– Похоже?
– На что?
– Что ты расчтокался? Я тебя спрашиваю: похож я на мертвого?
Откровенно говоря, Хаим и живой был похож на мертвого. Не в саване, а в лапсердаке или в своем знаменитом пиджаке, который он сшил себе еще в Латвии, когда работал на табачной фабрике. Старше его пиджака был только Бог.
– Очень даже похож, – сказал я.
– Теперь тебе ясно?
– Что?
– Долго ты еще будешь чтокать? – Служка лежал на полу и не вставал. – Представь себе, – сказал он, откинув край савана, – входят они…
– Кто?
– Изверги… Хватают стариков или еще кого-нибудь… А мы с Лейзером на полу… Лежим, не шевелимся… Мы лежим, а вы с Саррой, скажем, плачете…
– Как же плакать над живыми?
– У еврея всегда есть повод для слез. Стало быть, мы лежим, а вы плачете. Вы плачете, а они спрашивают: вос из дас?
– Не вос из дас, а вас из дас, – поправил я Хаима.
– Вы и говорите: горе, горе… дядя Хаим умер… и дядя Лейзер… или тетя Сарра… Смотря кого хватать будут… Понял?
– Понял.
– Мертвых они не трогают. Боже милостивый, из-за твоей непонятливости я весь бок отлежал.
Хаим поднялся хоть и помятый, но довольный.
– Это неплохо, – утешил его я. – Но надо придумать что-то похлеще.
– Уж вы там со своими литовцами придумаете на нашу голову. Думаешь, я не понимаю, зачем он приходил?.. Я все понимаю… Опять мировая революция! Опять «вставай, проклятьем заклейменный»…
Слова служки ошеломили меня больше, чем саван. Когда же наш всемогущий Господь вложил ему их в уста?.. В сороковом или раньше?
Хаим вообще меня с каждым днем все больше удивлял. Откуда у него взялась такая хватка? Невероятная набожность соединялась сейчас у служки с когтистой предприимчивостью, трезвым расчетом и даже купеческой оборотистостью. День-деньской он слонялся по гетто и, промышляя молитвой, добывал то пищу, то мебель, то саван.
– Стыдно молодым играть в мертвых, – сказал я почти с неприязнью.
– А множить мертвых? Множить – не стыдно?! – воскликнул Хаим.
Еще я заметил, что в последнее время он и заикаться стал меньше. Речь его выпрямилась, как гвоздь под ударами молотка. Беда – молот, она от любого недуга излечит.
– Вы не подумайте… Я не против вашего савана… Но где взять столько материи?
– С материей действительно худо, – сказал Хаим с тем же купеческим сожалением. – Но неужели лезть дракону в пасть?..
Я молчал.
– Ты знаешь, что делает слон, когда ему хочется отдохнуть? – отринул он вдруг от себя дракона. – Слон ложится на бок и отдыхает. Жизнь миллиона муравьев его не волнует. Слон ложится на бок и отдыхает.
– Что же, реб Хаим, остается муравьям?
Он свернул саван, спрятал его в заработанный двустворчатый шкаф с пожелтевшими, как собственные щеки, дверцами и вышел из дому.
Мочиться пошел – муравей в саване… Или к раввину из Укмерге.
Хаим – добряк. Хаим, если Господь Бог потребует, полбороды одолжит. Да что там полбороды – все, до нитки, отдаст…
Почему я не спросил у него, где Юдл-Юргис? Наверно, на чердаке. Наверно, в хедере.
Выкрест открыл хедер, самый настоящий хедер с учениками.
Ученики у Юдла-Юргиса не абы какие, все именитые, почти все знатные.
В свободные дни – а мы на работу в город ходим не каждый день, а через два, а то, если суббота, через три, – в свободные дни выкрест обучает на чердаке желающих.
А от них отбоя нет. Уму непостижимо!.. Сколько их, желающих стать трубочистами!
Среди учеников Юдла-Юргиса кроме меня есть один профессор математики и один бывший сахарозаводчик, Эйдельман. До войны мы всегда пили чай с его сахаром. Когда я тайком от бабушки пытался выгрести из сахарницы лишнюю ложку, старуха хватала меня за руку и сердито говорила: «Ты не Эйдельман».
Так вот, сейчас сахарозаводчик Эйдельман вместе со мной и профессором математики обучается ремеслу у Юдла-Юргиса. Не задарма, конечно. Какой же мастер учит задарма?
Юдл-Юргис – не шкуродер. Он берет недорого, паек у своих учеников не забирает. Профессор и Эйдельман платят ему рублями.
Зачем выкресту рубли?
«А вдруг после войны прежние деньги вернутся?» – говорит Юдл-Юргис.
Прежние деньги сами, без русских, не вернутся.
А у русских сейчас не червонцы на уме, а Москва.
Сахарозаводчик Эйдельман – тупица, ничего ему не втолкуешь, каждую мелочь трижды повторяй. А профессор, тот схватывает все на лету. Правда, он все время брезгливо вытирает руки и приговаривает: «Понятно. Все по законам аэродинамики».
Пойти, что ли, наверх? Если Юлд-Юргис там, я дождусь, пока он кончит свои объяснения, и выложу ему все без всякого вранья. Пусть знает. Пусть не рассчитывает ни на меня, ни на Циценасов.
Сколько можно его обманывать?
По-моему, он и сам все чувствует. Просто ему хочется отдалить от себя правду. Иначе бы он сам давно сходил на Садовую, зачем же было меня посылать…
Хуже будет, если обман раскроется. Тогда от Юдла-Юргиса пощады не жди. Тогда он прогонит меня к чертовой матери, будь я в тысячу раз способнее, чем тупица Эйдельман.
Я поднимусь на чердак, в хедер, наберу в свои легкие сырого затхлого воздуха и скажу: «Никуда ваши родственники не поедут… ничего они вашей жене и детям не передадут… померли мы для них… понимаете, вроде бы померли… По законам аэродинамики…»
С такими мыслями, по тому же загадочному закону аэродинамики, я толкнул дверь в хедер.
Возле трубы, подставив под свой сдобный зад, привыкший к сидению в кожаном кресле или на плюшевой софе, ведерко, восседал грузный, крепко сбитый сахарозаводчик Эйдельман. Ему было далеко за сорок, но, несмотря на полноту, он выглядел куда моложе. От прочих смертных Эйдельман ничем особым не отличался. Завод у него отняли еще до войны, и он уехал куда-то в глухомань, чуть ли не на польскую границу, которую надеялся перейти с фальшивым паспортом на имя Людвига Щепаньского, бывшего своего товарища по варшавскому коммерческому училищу. Но то ли паспорт его подвел, то ли он перепутал границу – Эйдельман оказался в Минской тюрьме, откуда его после долгого разбирательства выпустили в канун войны за активные, как он рассказывал, взносы в МОПР.
– Здравствуйте, – сказал я.
– Здравствуй, – ответил Юдл-Юргис и, продолжая свои наставления, обратился к Эйдельману: – На следующей неделе мы с вами поднимемся на крышу… Проверим, как у вас с равновесием, не боитесь ли вы высоты…
– У меня с равновесием всегда было плохо… Особенно с политическим…
– Ничего, – утешил его выкрест. – Привыкнете.
– Евреи ко всему привыкают, – скорбно обронил Эйдельман. – Я свободен?
– До четверга, – сказал выкрест.
– Господи! – воскликнул, поднимаясь, его ученик. – Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал мне, что наступит такой четверг, когда я, Беньямин Эйдельман, залезу на крышу с ведром и метлой трубочиста, я бы не плюнул ему в глаза, не спустил бы с лестницы, нет, я бы пошел в кассу, купил бы билет на пароход и отправился бы на остров Гонолулу. Почему, спросите вы, на остров Гонолулу? Потому что там растет сахарный тростник… потому что там нет печей… потому что там никогда не заходит солнце!..
И бывший сахарозаводчик удалился.
– Его место в юденрате, а не на крыше, – выпалил я.
– Юденрат один, а крыш не счесть, – промолвил Юдл-Юргис.
– Он свалится, – предрек я. – Он обязательно свалится. В первый же день.
– Почему?
– Он все время будет оглядываться на свой завод.
– А разве мы не оглядываемся?
– Оглядываемся, – согласился я. – Только ничего нашего не видно.
– Видно, – буркнул выкрест и впился в чердачную крышу взглядом.
«Сейчас или никогда, – подхлестнул я себя. – Когда еще представится другой такой случай? Почему же я робею? Почему же молчу? Юдл-Юргис что-то там такое видит, а я плесну ему в глаза серной кислоты, и он ослепнет… Правда всегда слепит… Как же жить со слепыми от правды глазами?..»
– Ты что-то скрываешь от меня, Даниил… – просто заговорил выкрест. В его тоне не чувствовалось ни упрека, ни угрозы: мол, я бы на твоем месте поступил так же, но когда-нибудь… когда-нибудь все выяснится… тайное, так сказать, станет явным… и ты будешь испытывать неловкость, как при внезапно зажженном свете… – По-моему, ты парень прямой… честный… Ну?
Я молчал.
– Ты мне соврал?
– Я там не был, – сказал я.
– А полушубок?
– Полушубок?.. Я украл его… На кладбище… Там мужики валили надгробья…
– Этот полушубок… этот полушубок мой, – тихо произнес Юдл-Юргис.
– Ваш?
– Когда-то я привез его Вацлавасу на Рождество… Они всегда бедно жили… Вацлавас все пропивал… все… до последнего цента…
Я привалился к трубе. Слышно было, как в ней гудит ветер. А может, это во мне что-то гудело – мое смятение, моя жалость, мой испуг?
– Вор из тебя не получился, – подытожил выкрест.
Мы стояли с ним среди чердачного хлама, развороченных ящиков, кусков заржавевшей жести, брошенного тряпья, обрывков газет с хорошими, давно минувшими новостями, и сами были какие-то минувшие, захламленные: только тряхни – и мы рассыпемся, пыль заклубится столбом, осядет и въестся в эту рвань, в эту ржавчину, в эту мертвечину. Чердак все сужался, крыша его опускалась все ниже; все время хотелось пригнуть голову, которой человек так легкомысленно и так рьяно дорожит. Кому она, к черту, нужна? Кому нужен этот гроб, в котором мы ежеминутно хороним свои порывы и свои надежды?
– Я соврал, – сказал я. – Брониславы дома не было.
– А он?
– Он без нее не решает…
– Почему ты мне сразу не сказал… тогда… у водокачки?..
– Боялся.
– Чего?
– Я не умею валить надгробья… Я подумал: пусть хоть они останутся… надгробья…
– По-твоему, моя жена… мои дети – это надгробья?
– Не знаю, – сказал я.
Я вдруг почувствовал, как внутри все стало пусто до икоты, до рвоты, но Юдл-Юргис, против ожидания, принял удар спокойно, как будто мои слова относились не к нему, а к кому-то другому. Вот и пойми человека!
– Что ты посоветуешь?
Я пожал плечами.
– Проще всего бежать. Но что с ними будет?.. Ведь могут схватить всех… Ведь могут?
– Могут.
– А спрятаться – не спрячешься… В собаку не превратишься… Если бы можно было превратиться – я бы не раздумывал, я бы побежал… Прибежал бы на двор, забрался бы в конуру и каждое утро, каждый божий день ждал бы, когда они выйдут из дома… она… Владас… Моникуте… Я бы вертелся у их ног… я бы прыгал им на шею… Для всех, для родственников, для соседей, я был бы псом. Саргисом… Маргисом, а для них был бы…
– Не отчаивайтесь, – сказал я. – Кончится война, и вы вернетесь…
– Война кончается не для всех… А вдруг она меня не дождется? Кто же станет ждать еврея?..
«Первый раз я от него такое слышу», – поймал я себя на мысли. Первый раз. Раньше он избегал о себе так говорить, раньше бы у него это клещами не вырвали. С того дня, когда его окрестили в костеле, Юдл-Юргис себя евреем не считал, да и другие его не считали. Он был для всех, и для ксендза, и для раввина, трубочистом. Его так и звали в местечке: Юдл-Юргис-трубочист.
– Жена ждет мужа, мать – сына. А кто он – не имеет значения, – сказал я.
– Думаешь?
– Так должно быть.
– Как должно быть, никогда не будет. Никогда.
– Зачем же тогда жить?
От ответа Юдла-Юргиса избавил профессор математики, самый прилежный его ученик.
– Я не опоздал? – спросил он, распахнув дверь чердака.
– Нет, – сказал выкрест.
– До войны я всегда был пунктуальным, – заметил профессор. – И от других требовал пунктуальности… Я готов… Я весь внимание.
Я был уверен, что после нашего разговора Юдл-Юргис не станет заниматься со своим пунктуальным учеником, но выкрест приосанился и сказал:
– Прошу, господин профессор… Сегодня мы с вами поговорим об устройстве дымоходов… Дымоходы бывают разные…
Профессор вытащил из-за пазухи своего демисезонного пальто блокнот, достал из нагрудного кармана пиджака карандаш, опробовал его и принялся записывать слова злополучного учителя.
Юдл-Юргис поглядывал, как быстро, без запинки бежит по шуршащей бумаге карандаш, и это шуршание как бы завораживало его. Он говорил, пересыпая свою речь восклицаниями, всякими мудреностями, даже поговорками, сбивался, начинал сначала, извинялся перед учеником, но в его болотного цвета глазах зыбучей ряской зеленела тоска, в которую он проваливался, и некому – ни на улице Стекольщиков, ни на Садовой, – некому было протянуть руку, чтобы он не увяз.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.