Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Но Всевышний не внял моей просьбе. Он, видно, был озабочен моим просвещением не меньше, чем Юдифь.
– Куда ж она делась? – повторила она, теряя терпение.
– В Польше теперь Германия, – сказал я.
– Это старая карта. На ней все осталось как было.
Может быть, на карте все осталось как было, но после того как я ощутил на своей щеке тепло ее виска, все на свете изменилось.
Юдифь старательно перечислила все страны и континенты. Стран было много. На меня просто низвергались длинные, порой причудливые названия, но я встрепенулся только тогда, когда она назвала Испанию.
– Если на карте нет нашего местечка, то богадельни и подавно не будет.
– Какой богадельни? Что ты опять мелешь?
– Санта-Кристина, – сказал я. – Там погиб мой отец.
– На таких картах указываются только столицы и крупные города. Вот Мадрид, – Юдифь ногтем ткнула в крохотную точку.
Я посмотрел на Мадрид, прижатый ее ногтем, а может, скорее, на ноготь, встал из-за стола и достал из комода фотографию, на которой был изображен мой отец Саул, забинтованный, с винтовкой в руке, и протянул Юдифи.
– Этот, – сказал я. – Забинтованный.
– Очень похож на тебя, – промолвила она, и я удивился, по какой примете она установила наше сходство. – Такой же высокий и красивый.
– Как кто? – дрогнувшим голосом спросил я.
– Как ты, – ответила Юдифь. – По-моему, ты в местечке первый красавец, – сказала она и рассмеялась.
И снова в моей душе заворочалось подозрение, жившее во мне с того памятного дня, когда я впервые увидел ее в аптеке среди загадочных пузырьков и склянок, среди неземных запахов и слов. Я вспомнил, как она смеялась со своим дядей, тишайшим господином аптекарем, над моим дурацким простодушием, и меня обожгла обида. Ну конечно же я все придумал: и белую яблоню, и аиста, простирающего целомудренные крылья над гнездом и подругой. Раввин обвенчает подругу с какими-нибудь деньгами, деньги отправятся спать, и от них родится какая-нибудь барышня, жалеющая бедных могильщиков и обучающая их по вечерам от скуки тому, чего им не положено знать.
– Природа справедлива, – сказала Юдифь. – Кому дает красоту, кому богатство…
– Кому и то и другое, – пробормотал я и снова вошел в ее волосы, как в рощу.
– Если бы тебе пришлось выбирать, что бы ты, Даниил, выбрал?
– Душу, – сказал я.
– Никакой души нет, – сказала Юдифь.
– Души нет? Бога нет? Что же есть? Смерть? Кровь? Винтовки?
– Я бы выбрала красоту, – спокойно продолжала она. – Даже в нищенском рубище.
И меня передернуло от ее взгляда, брошенного на мою ситцевую, застиранную до дыр рубаху.
– Мы с тобой опять отвлеклись, – сказала Юдифь, почуяв неладное. – Не хочешь ли ты со мной совершить кругосветное свадебное путешествие?
«Опять кривляется», – подумал я.
– Хочу, – сказал я, приноравливаясь к ее тону. – Мечтаю.
– Уроки надо проводить в занимательной форме, чтобы ученики не скучали и быстрее их усваивали. Садись!
– Куда!
– На пароход «Королева Элизабет». – Она провела рукой по закрашенному в синий цвет куску карты. – Сейчас мы отчалим из Ливерпульской гавани и выйдем в Атлантический океан. Тебе не скучно, дорогой?
Я молчал и думал: пусть дурачится. Главное – чтобы не уходила.
– Тебе со мной не скучно, дорогой?
Глаза Юдифи приблизились ко мне, и блеск их был теплым и правдивым.
– Мне не скучно, – сказал я.
– Ты не так отвечаешь.
– А как?
– «Мне не скучно, моя дорогая!»»
– Мне не скучно, моя дорогая.
– Ну и прекрасно, – обрадовалась Юдифь. – Что же мы торчим в каюте? Давай выйдем на палубу! Посмотри, мой дорогой, в иллюминатор! Какое солнце! – она ткнула в бревенчатый потолок, под которым тускло мерцала наша керосиновая лампа. – Помнишь, как говорил наш покойный учитель в колледже? «Никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной».
Боже праведный, что она мелет!
Но Юдифь вдруг взяла меня за руку, встала из-за стола, закрыла глаза, как бы стыдясь их теплого и правдивого блеска, и двинулась ко мне, слепая и зрячая, и я подставил голову под ее руки, как подставляют жбан под березовый сок или мед, и мед закапал, и мои губы ощутили его липовый дух и пасхальную слабость.
– Я совсем сдурела, – сказала она очнувшись. – Боже, какой стыд!
И быстро стала собираться.
– Побудь еще, – попросил я.
– Нет, нет.
Она свернула карту со всеми странами и континентами, с Атлантическим океаном, по которому мы только что путешествовали в каюте первого класса на пароходе «Королева Элизабет».
– Не уходи!
Мои губы все еще ощущали эту удивительную сладость меда, освежившую и взбаламутившую душу. Если не считать предсмертного поцелуя моего опекуна Иосифа, никто в жизни меня ни разу не целовал. Бабушке было некогда, отец сидел в тюрьме, а дед, если к чему и прикладывался, то только к пивной кружке в трактире Драгацкого или к священной табличке, приколоченной к двери избы.
Юдифь стояла со свернутой картой посреди избы и чего-то ждала.
– Отец обещал за мной заехать, – сказала она. – Который час?
– Девять, – сказал я, глянув на стену.
– Они, наверно, стоят.
– Идут, – сказал я, сняв часы со стены. – Послушай.
– Я ничего не слышу, – сказала она. – Отойди.
– Приложи ухо, – сказал я.
– Ничего не слышу… Отойди… Мне стыдно… – Она помолчала и добавила: – Ты меня больше никогда не трогай… если хочешь… чтобы я тебя чему-нибудь научила…
– Хочу, – сказал я. – Но я тебя не трогал… Ты сама… Ты первая…
Я хотел объяснить ей, что стыдиться тут нечего, что если она меня любит, то может делать со мной что ей заблагорассудится: целовать и даже бить. Как бабушка деда, хотя на смертном одре старуха и призналась, что не любила его. И еще я хотел сказать ей про пальто, которое я шью у Бенце Когана.
Но тут за окнами послышался рев машины. Она подкатила к самой двери, и вскоре в избу вошел доктор Гутман.
– Половина десятого. Как мы и договаривались, – сказал он дочери. – Минута в минуту. Ну, как твои успехи? – Гутман окинул меня пристальным взглядом, и я спрятал от него губы, как надкушенные черешни. – Не лучше ли тебе, парень, записаться в вечернюю школу?
– Может, и лучше, – ответил я.
– А что скажет мадемуазель экспериментатор?
– Мы целовались с ним, папа, – четко произнесла Юдифь.
Она повернулась и быстро вышла из хаты.
– Я сейчас, Юдифь! – крикнул ей вдогонку Гутман.
Он был такой же вежливый и внимательный, как в тот раз, когда служка Хаим пригласил его к больному Иосифу. Казалось, он никуда не торопится и приехал только для того, чтобы посидеть в кладбищенской избе и потолковать о преимуществах вечерней школы.
– Молодость есть молодость, – тихо промолвил он, как будто боялся, что кто-то услышит и обидится за его слова. – Я сам был молод и знаю. Беспечная, хмельная пора! Я не осуждаю ни тебя, ни Юдифь, хотя ее взбалмошность меня начинает пугать в чисто медицинском смысле… Все мы, парень, побеги на одном древе Израилевом, и было бы глупо думать, будто могильщик не может взять в жены дочь какого-нибудь приват-доцента или маклера. Но тем не менее… тем не менее надо трезво смотреть на вещи.
Время шло, Юдифь ждала в автомобиле, а Гутман сидел за столом на том самом месте, где недавно сидела сама Юдифь, и распространялся о древе Израилевом, о каких-то приват-доцентах, и я никак не мог сообразить, чего он добивается.
– Хмель пройдет, наступит отрезвление. Оглянетесь и возненавидите друг друга. Разве на свете мало ненависти? – Он откашлялся, сплюнул в платок мокроту и продолжал: – Я не могу запретить Юдифь встречаться с тобой. Любой запрет чреват бунтом. А бунт только множит наши несчастья. Ты хочешь их приумножить?
– Нет.
– Тогда мы с тобой столкуемся, – заметил Гутман. «Она там замерзнет в машине», – подумал я.
– Каждый бунт, – сказал Гутман, – преследует какую-нибудь выгоду.
– Ей там холодно, – сказал я.
– Итак, какая сумма тебя удовлетворит? Сколько ты хочешь?
– За что?
– За то, чтобы уехать отсюда. Ты же круглый сирота, тебе все равно, где жить. Предлагаю на выбор: Америку, Уругвай, Палестину. Поедешь, устроишься, сделаешь карьеру.
– Я не лошадь.
– При чем тут лошадь?
– Меня нельзя купить.
– Всех нас, парень, можно купить. Главное – вовремя предложить цену.
Юдифь вошла в избу так же неслышно, как и вышла.
– Поедем, папа, – сказала она. – Я замерзла.
– Поедем.
– Ну, мой дорогой, – обратилась она ко мне, – на какой цене вы сошлись? За сколько сребреников ты себя продал?
– О чем ты говоришь, дорогая? – вскинулся Гутман.
– О цене, – сказала Юдифь.
– Да мы говорили совсем о другом. Я рассказывал ему о самочувствии могильщика. Ты же знаешь, я вчера ездил в больницу.
– Это правда? – спросила она у меня.
– Правда, – сказал я. – Доктор сказал, что никакой надежды нет. Крайний срок – неделя.
– Оба вы врете и думаете, что от вашей лжи кому-нибудь станет легче, – заметила она. – Поехали!
Они вышли в ночь, и у меня не было сил закрыть за ними дверь. Мрак клубился над порогом, струился в избу, а я стоял и глядел на стол, где только что лежала карта со всеми странами и континентами, со всеми столицами и большими городами, и думал о том, что нигде люди так не одиноки, как в нашем местечке. Может, потому его и нет на карте…
Под потолком от порывов ветра раскачивалась керосиновая лампа – засиженное мухами солнце, светящее не над пароходом «Королева Элизабет», не над водами Атлантического океана, а над скорбными, напрасно надраенными половицами, над прислоненной к стене деревяшкой моего опекуна могильщика, которая, как и куда ее ни посади, никогда не зазеленеет, потому что чудес на свете не бывает, даже любовь можно привести на рыночную площадь и загнать за хорошую цену.
Завтра четверг. Завтра примерка. На кой черт мне это пальто, если от меня всю жизнь будет разить овчиной?
Всю ночь я не смыкал глаз, но под утро, разморенный усталостью, уснул и проспал до самого обеда.
В избе под бревенчатым потолком все еще горела керосиновая лампа. При свете дня ее тусклое мерцание казалось особенно жалким, и я задул ее, как свои мечты о Юдифи. Ну кто я для нее, чтобы на что-то рассчитывать? Юный Моисей? Побег на древе Израилевом?
Наспех похлебав вчерашней баланды, я прошел в сарай, напоил лошадь, задал ей сена, передал прощальный привет от Иосифа и через пущу, напрямик, потопал в местечко.
Я шел по широкой, проложенной танками колее и поглядывал вверх, на заснеженные сосны. Почему, думал я, один человек приходит на свет в Тобольске, другой в Америке, третий родится еще в каком-нибудь месте? Мог же я родиться в далеком сибирском городе, где нет еврейского кладбища?
Я вдруг представил, как подкатываю к дому Гутмана на танке – свататься, как открываю люк и соскакиваю на землю, как на порог выходит бабушка Юдифи со стеклянным мотыльком на носу. «Вам кого, молодой человек?» – спрашивает старуха. И я отвечаю: «Юдифь». И Юдифь выходит, и я подсаживаю ее в танк, и увожу ее в пущу… Шутка сказать – собственный танк! Может, не так прибыльно, как мясная лавка, но зато внушительно.
Нет, танка у меня не будет. И Юдифи не будет. Был четверг, и судьба вместо танкиста Когана сулила мне встречу с Коганом-портным.
Четверг в местечке необыкновенный день. Банный. А большего любителя попариться и похлестать себя веником, чем реб Бенце, не найти. По четвергам портной сгоняет вес, смотрит на пол бани и говорит: «Осторожно! Не поскользнитесь! Разве вы не видите – мой жир течет?»
Как только я вошел к портному Бенце Когану, наш новый местечковый полицейский Туткус плотно закрыл за мной двери.
Кроме Туткуса тут были еще господин пристав и двое понятых – гончар и знаток Талмуда Мендель Шварц, а также хозяин мануфактурной лавки Ниссон Гольдшмидт, который помог мне выбрать материал на пальто.
В углу на длинной скамье сидели Пинхос и Пятрас. Рядом с ними попыхивал трубкой высокий мужчина в штатской одежде, не скрывавшей его военной выправки.
Господин пристав и Туткус рылись в комоде, выбрасывая оттуда скатерти, занавески, исподнее белье.
– Господин пристав, – тихо сказал Бенце Коган, – позвольте вас спросить: что вы ищете в моем доме? Если исподнее белье, то, уверяю вас, оно для вас слишком велико. Честное слово портного.
Господин пристав не удостоил его ответа. Он по-прежнему рылся в комоде, и его движения становились с каждой минутой все быстрее, словно пламя лизало стены.
Я стоял посреди избы и не знал, что делать.
– Кто он такой? – спросил у всех мужчина с трубкой.
– Лучше его не знать, – ответил портной Бенце Коган.
– Почему? – Мужчина выскреб из трубки остатки табака.
– Он наш могильщик, – пояснил Бенце Коган. – Пришел на примерку. Я шью ему пальто. Господин Гольдшмидт может подтвердить.
Но хозяин мануфактурной лавки даже рта не раскрыл.
– Парень нас закапывает, – произнес Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда.
– Вот его пальто, – оживился портной.
Мужчина с трубкой недоверчиво покосился на пальто, и его большие глаза стали еще задумчивей.
– Если можно, я ему примерю, – зачастил портной, борясь с собственным страхом. – Вы работаете, и я не привык стоять без дела.
Подмастерье Пятрас крякнул и заморгал белесыми ресницами.
– Примеряйте, – разрешил мужчина с трубкой.
– Благодарствую, – воспрянул духом Бенце Коган. – Подойди поближе, Даниил!
Он накинул на меня пальто, отошел в сторону, глянул на свою работу, на господина пристава, на Туткуса и спросил у всех, как спрашивал мужчина с трубкой:
– Ну как?
– Неплохо, – сказал подмастерье Пятрас.
– Правое плечо тянет, – заметил Пинхос.
– Вам нельзя разговаривать, – одернул его мужчина с трубкой.
Обыск затягивался.
Хозяин мануфактурной лавки Ниссон Гольдшмидт томился и зевал.
Гончар и знаток Талмуда Мендель Шварц ковырял пальцем в носу с такой старательностью, словно в одной из ноздрей, заросших седыми волосами, был спрятан клад.
– Следующая примерка в понедельник, – сказал портной. – Правое плечо и впрямь тянет. Ты свободен, Даниил.
– Уж вы нас извините, – сказал мужчина с трубкой. – Но кто тут свободен, решаем мы.
Господин пристав и Туткус покончили с комодом, перетряхнули постель и принялись ворошить неготовые пиджаки и брюки, разрозненные полы пальто, валявшиеся на столе и на стульях.
– Господин пристав, – жарко задышал Бенце Коган, когда Туткус принялся вспарывать ножом зашитые карманы, – нельзя же так обращаться с чужой работой! Да в этих пиджаках и пальто ничего нет. Поверьте. По-моему, то, что вы ищете, у них в головах, – портной кивнул в сторону скамьи. – Но разве голову ножом вспорешь?
– Иногда для пользы дела можно, – спокойно ответил мужчина с трубкой.
Наступила тишина.
Бенце ходил за Туткусом, подбирал брошенные пиджаки и пальто и прижимал их к своей груди, как мертвых младенцев.
И вдруг в тишине, подпорченной зевками хозяина мануфактурной лавки, послышалось пение.
– Ты что распелся? – озлился на сына Бенце Коган.
– Это же не «Интернационал», – успокоил всех Пинхос.
Он пел тихо и вкрадчиво, проглатывая слова и все время поглядывая на меня.
– О чем он поет? – мужчина с трубкой вонзил в Ниссона Гольдшмидта свои голубые задумчивые глаза.
Хозяин мануфактурной лавки очнулся от зевоты и лихорадочно стал прислушиваться к упрямому и неуместному пению Пинхоса.
– Ничего интересного, – заверил Ниссон Гольдшмидт мужчину с трубкой.
– И все-таки?
– Старинная еврейская песня. Про пастушка и овец.
– Разве у вас были пастухи? – удивился господин пристав.
– Когда-то мы были скотоводами, – напомнил Ниссон Гольдшмидт.
Обыск продолжался, а Пинхос пел.
– Увести, – наконец сказал мужчина с трубкой и поднялся со скамьи.
– Ты еще успеешь попариться, отец, – тихо сказал Пинхос, когда Туткус надел на него наручники.
– А с ним что делать? – осведомился господин пристав, показывая на меня.
– Пусть их зарывает… скотоводов, – тихо сказал мужчина с трубкой, и все они вышли из хаты.
Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, пропустил широкоплечего, с одутловатым лицом Ниссона Гольдшмидта и сам юркнул в дверь как мышка в норку.
– Мой сын, конечно, думает, что у меня в груди вместо сердца колесо швейной машины, – задыхаясь, заговорил Бенце Коган. – А то, что это колесо обливается кровью, он понимает? Он корчит, видишь ли, из себя героя. Я еще твоему отцу, тоже герою, говорил: не еврейское это занятие – сидеть в тюрьме. Испокон веков мы занимались тем, за что платят золотом, серебром, на худой конец – медью. Лучшая тюрьма на свете – работа! Единственное, о чем я молю Господа, это чтобы он продлил мне срок заключения.
– Работа работе рознь, – сказал я. – Одно дело шить, другое – закапывать…
– Главное, – сказал Бенце Коган, – все делать с любовью. Можно человека зарыть, как собаку, а можно так, как будто посадил дерево или посеял зерно. Может, я еще и впрямь успею в баню, – засуетился он. – Ты только посмотри, какой разор вокруг, какой беспорядок! Светопреставление!
И он бросился запихивать в комод свое исподнее белье, стелить разворошенную постель и расставлять по местам посуду.
Вот так и живу, думал я, направляясь к Пранасу. Другие пичкают меня своей мудростью, нахваливают свою работу, а у меня ни своей мудрости, ни своей работы. Плыву, как щепка, по течению, парю, как птица, между землей и небом, той самой землей, на которой каждый день что-то происходит, и тем самым небом, в котором летают не только ангелы, но и самолеты. Даже для того чтобы бросить кладбище и поступить в вечернюю школу, у меня не хватает решимости. Когда же я покончу со своей дурацкой добротой и жалостливостью, кидающей меня из стороны в сторону? Когда пожалею самого себя? «Доброта нынче не товар, – учила меня бабушка. – Добренькие всегда остаются с носом. Если хочешь чего-то добиться, будь злым». Но ведь зла на свете и без моего достаточно…
– Пранас дома? – спросил я, когда тетка Тересе впустила меня в хату.
– А вы кто? – уставилась на меня женщина.
– Даниил.
– Господи! Даниил! – всплеснула она руками.
– Здравствуйте!
– Надо же, дура, не узнала! Проходи! Проходи? Пранукаса нет. Пранукас в деревню уехал. Сестра у меня там… Анеле… младшая.
– Когда он вернется?
– Обещал к завтрему. Как только свинью забьют, так и приедет. Случилось что?
– Нет, – сказал я.
– Вокруг неспокойно. Вчера Виктораса забрали… рыбака… И с фабрики трех… Я так боюсь за Пранукаса. Вот ты, Даниил, молодец. Сидишь на кладбище и ни во что не вмешиваешься. Чем же тебя угостить? Простокваши хочешь?
– Спасибо.
Она налила мне из крынки простокваши и приказала:
– Пей!
Я пил медленными глотками холодную простоквашу и смотрел на состарившуюся тетку Тересе, на ее натруженные, совсем не женские руки, на живот, прикрытый засаленным передником, и в моей памяти всплыл наш двор, когда она, беременная, приходила к бабушке просить о милости – взять в город для мужа, столяра Стасиса, сидевшего в одной тюрьме с моим отцом Саулом, посылочку.
– Может, говорю, Анеле как раз вовремя заколола свинью. Может, свинья и спасет Пранукаса.
– От чего?
– Может, его не заберут. Давно он у охранки на примете… Ты только, Даниил, без обману. Ежели что знаешь, выкладывай. Я привычная. Мужа из тюрьмы ждала. Сына подожду.
– Ничего не знаю, – сказал я и захлебнулся простоквашей.
– Ты пей, не спеши. Мы осенью корову купили. Пранукас заработал. Да и я… У тебя коровы нет?
– Нет, – сказал я. – Доить не умею.
– Доить нетрудно. Было бы что, – улыбнулась тетка Тересе. – А когда Пранукас приедет, что ему передать?
– Чтобы пришел на кладбище. Скучно одному, – успокоил я ее.
– С мертвыми, конечно, невесело. Но веселье, оно бедному человеку и ни к чему. Главное – спокойствие и заработок. Зарабатываешь небось неплохо?
– Все зависит от покойника.
– Богатые умирают редко, – сказала тетка Тересе.
– Просто их меньше, – сказал я и поставил на стол пустой стакан.
– А знаешь, я все-таки выполнила просьбу твоей бабушки. На всякий случай.
– Какую просьбу?
– Девчоночку родила. Очень уж твоя бабушка просила. Как сегодня помню: «Дочери по тюрьмам не сидят! Дочери мать на произвол судьбы не бросают!» Стефания! – позвала она, и в комнату чинно вошла светловолосая, не по летам серьезная девочка, смутилась и уткнулась лицом в засаленный подол. – Ну, что ты так засмущалась? – пожурила ее мать. – Дядя Даниил хороший… очень хороший… замечательный… Скажи что-нибудь дяде… Скажи: я свою мамочку никогда не брошу.
Но Стефания отказалась давать обещания.
– Тогда пойдем покажем дяде нашу коровку.
И я поплелся за теткой Тересе, кляня себя за мягкотелость и уступчивость. Эка невидаль – корова! Да что я их на своем веку не видел, что ли? Со мной всегда так: не могу отказать человеку, а потом расплачиваюсь и терзаюсь. Ну, положим, на сей раз мне это ничем не грозит. Угожу тетке Тересе, и только. Но как быть с мешком?
И вдруг по дороге в сарай, к корове тетки Тересе, меня осенило: если упекут в тюрьму, то я свободен…
Я свободен… я больше не могильщик…
– Ну? – перебила мои мысли тетка Тересе и ласково погладила корову.
– Хороша.
– Когда отелится, станет еще лучше. Один раз и мне повезло. Если бы человеку надо было каждое утро вставать и доить корову, он никогда бы не угодил за решетку.
Я стоял в сарае, глядел на тетку Тересе, на корову с большой белой звездой на лбу, на забравшуюся под самое вымя Стефанию и думал о том, как мало надо человеку для счастья: иногда всего четыре соска, из которых в лицо вдруг брызнет и молоком, и надеждой, а иногда тюремной камерой, если на свободе он не может сделать выбор. Стефания пухлыми пальчиками надавливала на коровьи соски, и в эту минуту я свято верил в то, о чем когда-то так неистово шептала моя бабушка, и вслед за ней готов был повторять: «Дочери по тюрьмам не сидят! Дочери мать на произвол судьбы не бросают!»
Ибо кто же будет доить наших коров, ждать и дарить нам надежду?
О Юдифи я старался не думать, но она неотступно следовала за мной, куда бы я ни шел и что бы ни делал. Я все еще чувствовал на губах то короткое, как вспышка далекой молнии, прикосновение и благословлял судьбу за то, что она послала мне такую нечаянную и щемящую радость. Вся изба была полна ее голоса, ее негромких шагов, на столе полыхала цветами не скатерть, а синел безбрежный океан с его диковинными островами, и я, казалось, слышал, как режет волны пароход «Королева Элизабет», на котором мы совершаем с Юдифью наше кругосветное свадебное путешествие, как шумят над нами сказочные деревья и молодые ветры обвевают наши лица.
Что бы со мной ни произошло, куда бы меня судьба ни забросила, в тюрьму ли или на какой-нибудь счастливый остров, я все равно буду любить ее. Разве можно забыть небо? Только вскинь голову – и оно потечет в твои глаза и уши. Разве можно забыть землю? Твои ноги упираются в нее до смертного часа…
Что мы все значим без любви?
Я смотрел на скатерть, и цветы колыхались на ней как живые и обдавали меня своим пряным ароматом.
Придет день, думал я, утихнет рев самолетов, грохот танков, улягутся страсти, исчезнет вражда, сгинут деньги, и на свете восторжествует любовь и справедливость. Каждый будет рассчитываться с каждым не литами, не долларами, а любовью. Каждый будет платить каждому не золотом, не серебром, а справедливостью. И не будет на земле выше и достойней платы.
Придет день.
А пока я думал о том дне, пока смотрел на колыхающиеся ситцевые цветы на скатерти, прибежал запыхавшийся служка Хаим и, яростно заикаясь, закричал:
– Несчастье! Несчастье! Запрягай, Даниил, возок. Пока полиция не вмешалась. Хотя у нее и без Рохэ дел по горло. Третий день аресты идут.
– При чем тут полиция? При чем тут Рохэ?
– Больше нет Паровозника.
– Как нет?
– Поторапливайся! Поторапливайся, голубчик. Паровознику уже не поможешь, а старуху жалко.
– Вы можете объяснить мне толком, что случилось?
– Могу, могу, – заикался служка. – Ради бога, побыстрей! Нельзя терять ни минуты. Доктор два часа возился с ним, но все напрасно.
– Лео умер?
– Если бы умер!
– Повесился?
– Если бы повесился! Ты еще не одет?
Мне вдруг захотелось подойти к Хаиму, взять его за грудки и вытрясти из него бестолковость и страх. Я никак не мог связать воедино усатую Рохэ, полицию, доктора Гутмана и мужского мастера Лео Паровозника, с которым случилось какое-то неслыханное несчастье.
– И где только она раздобыла это зелье? Господи, Господи! – запричитал Хаим.
– Она его отравила?!
– Неужели ты сразу не понял? – вдруг обиделся Хаим.
– Не может быть, – прошептал я, почувствовав, как лоб покрывает холодная испарина. – Не может быть.
– Сарра… ну та… немка… которая живет у вас. Пошла одалживать у Рохэ мясорубку, а он на полу лежит… как покойный Арон Дамский… А лицо его вывеской прикрыто… Немка сняла вывеску и бросилась со всех ног бежать… Она во всем и виновата.
– Сарра?
– Ну да, – сказал служка. – Надо было не домой бежать, а прямо к доктору. Пока она мужу рассказывала, пока тот бегал к Гутману, бедняга и дух испустил. Я уже договорился со всеми, обмоем его, завернем в простыню и зароем. А то как начнется! Как начнется!
– Что начнется?
– То да се, – пробормотал Хаим. – Понял?
– Понял, – сказал я. – Но прежде чем поехать за Лео, надо вырыть яму.
– Потом выроешь. Пусть он у тебя на столе полежит. Дома его держать опасно. Нагрянет полиция, пойдут расспросы, и конец. Рохэ жалко.
– А мне ее ничуть не жалко.
– Она слишком стара для каторги, – сказал служка. – Запрягай!
Я запряг возок, и мы с Хаимом поехали в местечко, в парикмахерскую моего первого учителя господина Арона Дамского, где на полу лежал мужской мастер Лео Паровозник.
Я все еще отказывался верить в его смерть. Мне всегда казалось, что мужской мастер Лео Паровозник создан для долгой и суматошливой жизни. Уж в чем я никогда не сомневался, это в том, что он переживет усатую Рохэ и в один прекрасный день завладеет парикмахерской, женится на какой-нибудь перезрелой девице вроде сестры резника Леи, и если и умрет, то не иначе, как защищая свое брюшко и вывеску, свои зеркала и убеждения.
Утомленный долгим рассказом, служка Хаим всю дорогу молчал, кутался в свое стародавнее пальто и виновато глядел на высокое, всегда праведное небо. Лицо Хаима не выражало ни скорби, ни озабоченности, а только нетерпение, – конечно, он не сам торопился к Господнему престолу, а хотел как можно скорей переправить туда мужского мастера Лео Паровозника.
Трясясь в возке, я вспомнил свое последнее посещение парикмахерской, глаза усатой Рохэ, рыскавшей из угла в угол и что-то искавшей, наверно, то самое зелье, которое она дала своему нахлебнику и приживале.
– Боже милостивый! – сказал служка, когда мы подъехали к парикмахерской и поднялись на крыльцо. – Она до сих пор не завесила зеркала.
Мертвый мужской мастер Лео Паровозник лежал на сдвинутых стульях в белом халате, из-под которого выпирало его брюшко. Напротив сидела Рохэ и смотрелась в зеркало. Изредка она брала ножницы и что-то подстригала у себя за ухом. Их скрежет был невыносим.
– Надо бы завесить зеркала, – тихо произнес Хаим.
– Надо бы, – отозвалась Рохэ. – Но нечем. Он все украл у меня. Все. – И снова заскрежетала ножницами.
То ли от скрежета, то ли от вида посиневшего Лео Паровозника, то ли от спокойной рассудительности служки, меня стошнило. Я закрыл рукой рот и загнал тошноту внутрь, в желудок.
Хаим сбросил с себя пальто, подошел к зеркалу и попытался было его завесить. Пальто соскользнуло и потянуло за собой пустую мыльницу, машинку и пузырек с одеколоном.
Пузырек разбился, и по комнате поплыл терпкий запах ремесла.
– А простыня у вас найдется? – тормошил служка Рохэ.
– Все простыни наверху, – ответила она. – Но я их вам не дам.
– Нельзя хоронить голого! – возмутился Хаим.
– Почему? – Рохэ не шелохнулась.
– Я потом вам откуплю простыни, – сказал я, стараясь не глядеть на покойника.
Мой взгляд был прикован к вывеске, к той самой, которую я соорудил для Лео и которую он не успел водрузить над домом, как государственный флаг в День независимости. Вывеска валялась под стульями, и оттуда, снизу, голова английского министра, его пышные волосы, зачесанные на прямой пробор, его белые зубы казались обрывками какого-то сна, а от крупной размашистой надписи «Мужской мастер Лео Паровозник» веяло не краской, а надгробным камнем.
В парикмахерскую вошли глухонемой Авигдор и Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. С ними, видно, и договаривался служка.
– Вы все, наверно, думаете, что это я его… – чуть слышно сказала Рохэ.
– Никто ничего не думает, – заверил ее Хаим. – Просто человек не то съел.
– Он всегда много ел. И без разбору. Он и меня хотел съесть. Но подавился. Заберите его отсюда. От него воняет злом.
И Рохэ снова уставилась в зеркало, и снова заскрежетала ножницами.
– Другие придут прямо на кладбище, – заявил Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда. – Давайте его вынесем.
– Подождите, – встрепенулась вдова моего первого учителя господина Дамского. – Пусть он снимет халат и часы. Они не его.
Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, снял с Лео халат и вынул из кармана часы с брелоком. Мы вынесли мужского мастера Лео Паровозника и погрузили в возок.
…Пока я грел в котле воду, чтобы обмыть покойника, подоспели и другие.
– Обмывайте его. Я пошел рыть яму, – сказал я. – Вот две простыни.
Это были простыни моего опекуна могильщика Иосифа. Ему они уже все равно не понадобятся.
Как это страшно, думал я, роя могилу, жил человек, ползал на четвереньках, ловчил, карабкался вверх, туда, к тому дереву, увешанному деньгами, как листьями, а на свою последнюю одежду – на саван – не заработал.
Смерть, думал я, раздевает человека до нитки, но что-то от него все-таки остается. Взять, например, Иосифа. Он оставил мне избу и лошадь. Он оставил мужскому мастеру Лео Паровознику две простыни. Он оставил всем нам то, во что можно завернуться в час отчаяния и заката.
А что оставил Лео Паровозник? Своего сводного брата Джейкобса в Бостоне?
Я вырыл могилу и отправился в сарай за тремя нестругаными досками.
Евреи наспех помолились в избе над телом мужского мастера Лео Паровозника и, увязая в снегу, понесли его к тому месту, которое я для него выбрал.
Они стояли и равнодушно смотрели, как я закапываю его, поеживаясь от стужи и от дурных предчувствий.
– Почему вы не плачете? – спросил я, заровняв яму.
– Что-то не плачется, – ответил служка Хаим.
– Почему вы не плачете?
Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда, только пожал своими хилыми плечами, а глухонемой Авигдор улыбнулся.
– Пусть он скажет спасибо, что мы с молитвой его похоронили, – буркнул служка.
Авигдор закивал головой и снова улыбнулся.
– Почему вы не плачете? – повторил я. – Разве он не был вашим братом? Кобель и тот ревет над трупом суки. Плачьте, люди, плачьте!..
– Что с тобой, Даниил? Ты же сам не плачешь, – упрекнул меня Мендель Шварц, гончар и знаток Талмуда.
И я заплакал.
Я плакал над всеми мертвыми, над моей бабушкой, над моей мамой, над моим опекуном Иосифом, над всеми отравленными и убитыми, над всеми могилами, в которых зарыто столько добра и зла, столько надежд и поражений, и еще я плакал над живыми, над теми, кто стоял со мной рядом, и теми, кого я не знал, потому что никому не уйти от этих трех неструганых досок…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.