Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
– Надвигаются исключительно важные события, – наконец заговорил Пинхос. – Скоро вся власть перейдет в руки тех, кто трудится. Пора выбрать баррикаду.
– А что это такое – баррикада?
– Тебе надо учиться, – сказал Пинхос. – Сколько ты прожил на кладбище?
– Почти три года.
– Многовато. Но ты потерпи немножко. Скоро мы тебя оттуда заберем.
– Кто меня заберет?
– Мы… – сказал Пинхос, и я, как ни силился, никого, кроме рыбака Виктораса и незнакомца, курившего городские папиросы, при этих словах не мог вспомнить. – Ну, я с тобой заболтался…
Он ждал от меня ответа, и я ответил:
– Привезите вашу штуковину. Я ее похороню на время. А вы мне пальто сошьете?
– Пальто шьет мой отец.
– А вы что делаете?
– То же, что и твой отец, – улыбнулся сын портного.
– Риву и Люцию, да?
Эти слова я знал назубок. Бабушка повторяла их всякий раз, когда у нее спрашивали, чем занимается ее Саул: «Мой сын делает Риву и Люцию».
– Революцию делают массы, – сказал Пинхос, и улыбка согрела его исхудалое лицо. – Когда-нибудь ты поймешь. Держись поближе к Пранасу или Дудаку. Они объяснят тебе.
Объяснить-то они объяснят, но кто сошьет мне пальто?
Авигдор пришел на другой день, под вечер, когда ранние зимние сумерки обволакивают землю и на растревоженный заботами и враждой мир нисходят благодать и умиротворение. Не слышно ни карканья ворон, ни собачьего лая. Тихо. Так тихо, будто все затаилось в ожидании чего-то необыкновенного, будто вот-вот по хрусткому снегу явится мессия или какой-нибудь другой чудотворец, – люди ведь никогда не перестают ждать чуда. Наверно, тем они и отличаются от деревьев. Разве деревья не работают? Работают. Растут, едят, ссорятся, засыпают и видят деревянные сны. Что снится той сосне возле сарая? Может, она видит себя лодкой, плывущей по зеркальной речной глади? А может, старушечьей клюкой, стучащей не о мостовую, а в чье-то сердце?
– Что снится той сосне возле сарая? – спросил я у Авигдора, но он только расплылся в улыбке, и от нее покой за окном показался еще более пророческим.
Курица была сварена, сложена в сундучок.
Я объяснил Авигдору, как напоить лошадь. Он закивал большой головой и не раздеваясь лег на Иосифову кровать. Лег и захрапел. Такого храпа я сроду не слышал. Казалось, перемалывают камни.
Авигдор спал и мстил во сне Богу за немоту.
Как я услышал за окнами скрип саней, я и сам не знаю. Видно, глухонемой переворачивался на другой бок и сделал передышку.
Сани подкатили к самому порогу.
– Рыбу просили? – раздался за окном мужской голос, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
Я накинул на плечи кожушок и вышел на крылечко. В темноте я узнал Виктораса и Пранаса.
– Ты один? – спросил рыбак, вглядываясь в темноту.
– Я и глухонемой Авигдор, – ответил я. – Не на кого дом оставить. Я еду в город.
– А рыба не протухнет? Нет? Погреб у тебя есть? – процедил Викторас.
– Есть.
– Тащи фонарь.
Я вынес фонарь. Викторас и Пранас взяли мешок и потащили к сараю.
– Кроме тебя кто-нибудь спускается сюда?
– Только мыши, – сказал я.
– Мыши – это хорошо, – сказал рыбак Викторас. – Посвети.
Я посветил ему.
– Тут никому в голову не придет искать, – сказал Викторас и вывалил из мешка рыбу. В зыбком свете фонаря она походила на причудливые драгоценные камни, отливавшие то золотом, то серебром.
– Жарь и кушай на здоровье, – сказал Викторас. – Хорошему человеку не жалко.
Он приподнял ляду и спустил мешок вниз. Что-то грохнуло.
Меня так и подмывало спросить, что там в мешке, но рыбак Викторас очень торопился. Одно не вызывало сомнений: за то, что осталось в мешке, можно угодить на каторгу. Тут если уж закуют в кандалы, то обратно в местечко не отправят, сошлют не в монастырь, а куда-нибудь подальше, туда, где не год и не два маялся мой отец Саул. Наверно, в мешке оружие, порох или того почище. Не станут же они прятать в погребе листовки. Совсем недавно листовками было усыпано все местечко. Лавочник Хацкел Ройтман заворачивал в них селедку. Его даже допрашивали: откуда, мол, вы их добыли. Нашел, говорит, около дома. Целую пачку. Хотел, говорит, отнести в участок, но раздумал. Господин пристав рассвирепел и пригрозил Ройтману холодной. Но Ройтман парень не промах, Ройтману палец в рот не клади. «Для меня, говорит, листовки – как для вас газеты. Не более чем бумага, господин пристав. Жалко, когда такая обертка пропадает».
Что бы там ни было в мешке, дело сделано. Теперь поздно жалеть. Конечно, когда Викторас и Пранас уедут, проще простого спуститься в погреб и узнать. Но я не люблю совать нос в чужие дела. «Если будешь совать нос в чужие дела, останешься без носа», – говорила бабушка. Возьму утром сундучок и отправлюсь в город. Представляю себе, как обрадуется Иосиф, если он жив! А если умер… Куда я дену курицу?
– Ты едешь со мной? – спросил рыбак у Пранаса.
– Малость побуду, – ответил Пранас. – Помогу рыбу чистить.
– Помоги, – сказал Викторас, забрался в сани, дернул вожжи, и озябшая лошадь перешла на беззаботную рысцу.
– Не буду я ее чистить, – сказал я Пранасу. – Пусть лежит, пока не вернусь.
– Как хочешь.
Мы вошли в избу.
На кровати с прежней мощью храпел Авигдор. Руки у него покоились на животе, как у покойника, и мне хотелось подойти и отбросить их в стороны.
– Помнишь, как мы с тобой ездили в город?
– Помню, – ответил я.
– Дураки, – сказал Пранас и, помолчав, добавил: – А как полиция пришла, помнишь?
– Помню. Мы лежали на чердаке и смотрели на звезды. Одна была такая светлая. Больше я ее ни разу не видел.
– Звезд много. Разве все запомнишь?
– Нет ее.
– Куда ж она делась?
– Упала, наверно… Как поживает твоя мама?
– Неважно, – сказал Пранас. – Без отца нелегко. А Стефания еще маленькая.
– А отец где?
– Там, – сказал Пранас и показал на восточную стену.
– В Испании?
– В Испании все кончилось. Отец в Москве.
– Что он там делает?
– Давно от него никаких вестей нет.
– Может, погиб?
– Там нельзя погибнуть.
– Почему? Погибнуть можно повсюду.
В наступившей тишине по-детски жалобно застонал глухонемой. Ему, видно, что-то снилось, и сон его наутро останется такой же тайной, как сон дерева: тряси не тряси, ничего не выведаешь.
– Послушай, Пранас. Я хочу у тебя спросить… – начал я.
– Не спрашивай. Я не имею права… – сказал Пранас.
– Да я не про мешок. Я про нож.
– Какой нож?
– Резника Самуила. Его не отнимут?
– А кому он нужен?
– Евреям, – сказал я.
– Ты делаешь, Даниил, одну большую ошибку. Делишь всех на евреев и неевреев. А если хочешь знать, просто евреев нет.
– Куда ж они подевались?
– И литовцев нет. Есть бедные и богатые, угнетенные и угнетатели. Все бедняки – братья. Ясно?
– Ясно, – сказал я. – Но разве богатый не может разориться, а бедняк разбогатеть?
– Может.
– Кто же тогда, по-твоему, приходится мне братом: разбогатевший бедняк или разорившийся богатей?
– Таких, – сказал Пранас, – единицы. А нас миллионы. Приходи к Боруху Дудаку. Мы собираемся у него каждую субботу. Читаем книги, спорим. Там ты на все получишь ответ и еще с какой-нибудь девушкой познакомишься.
– Туда и девушки ходят?
– Еще какие! Красавицы! – причмокнул Пранас.
– У нас в местечке красавиц нет. Все красавицы давно замужем.
– Есть.
– Кто?
– Дочка нового доктора Юдифь, например.
– Ты ее знаешь?
– А ты?
– Немножко, – пролопотал я. – Она тоже ходит к Дудаку? Что она в нем нашла? У него же, кроме прыщей, ничего приметного нет.
– Дудак – голова! Он наизусть «Комманифест» знает.
– Девушкам не манифесты нравятся. Им нравится совсем другое.
– Другое есть у других, – сказал Пранас, и я сразу заподозрил недоброе, но тут же отогнал от себя дурную мысль, как отгоняет корова овода – беспомощно и раздраженно. – Может, я ей нравлюсь, – сказал он, и овод снова закружился надо мной.
– Ты?
Я почувствовал, как ревность кривит мне рот, как обвисают зардевшиеся щеки.
– А что? Не урод же.
– Но ты не еврей! – воскликнул я. – Не еврей!
– Опять ты свое заладил. У тебя никакого классового чутья, – спокойно заметил Пранас. – Приходи в субботу. Не пожалеешь.
Я плюхнулся на топчан и уставился в потолок, словно там, наверху, среди плесени была та щель, откуда вылетал противный овод. «Рохля! Растяпа! Размазня! Обвели простофилю вокруг пальца! – ругал я себя на чем свет стоит. – Нечего было слоняться с курицей по местечку, нечего было вымаливать у Хаима свечные огарки. Пусть Пранас ее вылепит – у меня нет никакого классового чутья, а у него есть, он четыре класса кончил. Пусть прыщавый Дудак рассказывает ей небылицы. Куда мне, дубине стоеросовой, олуху последнему, до любви! Моя любовь – это лопата, это лошадь Иохельсона, это молчаливые надгробные камни, которые никогда и ни с кем мне не изменят».
От темноты у меня рябило в глазах, катились какие-то обручи: синие, желтые, оранжевые. Я прикрыл их веками, но они не исчезали, продолжали катиться, и, как я ни гнался за ними, не мог догнать. Обручи увлекали меня куда-то не то в овраг, не то в низину, на дне которой сверкали расплавленные свечные огарки, вязкие как смола, и на смоле зеркально отражалось лицо Юдифи, и я зачарованно глядел на него, пока не увяз в мерцающем месиве.
Сон сковал мои члены тюремными кандалами, и я чувствовал их беззвучную тяжесть.
Мне снилось, будто во всем местечке не осталось ни одного живого человека. Кроме меня и Господа.
За прилавком мясной лавки склоняется над тушами мертвый старик Гилельс.
Мертвый Ассир спит с мертвой Кристиной.
Мертвый резник Самуил режет мертвую курицу.
Мертвый Авигдор произносит мертвые слова.
«Воскреси их всех», – прошу я у Господа.
Но Бог неумолим.
«Не могу, – говорит Он. – Мне надоели живые».
«Почему ж Ты оставил меня?» – спрашиваю.
«Должен же один остаться, – отвечает Бог. – Чтобы оплакивать мертвых».
«А я никого не хочу оплакивать. Я хочу умереть, как они».
«Ты не умрешь. Потому что ты единственный-праведник на земле».
«Возьми же тогда, Господи, мое ребро, – говорю я. – И сотвори чудо».
«Я устал от чудес», – отвечает Всемогущий.
«Возьми мое ребро и вырежь из него Юдифь! Мы поженимся, и от нас на земле начнется род праведников. Вырежь из него Юдифь! Вырежь из него Юдифь! Возьми мое ребро, Господи!»
…Меня растормошил Авигдор.
Было утро, он склонился надо мной и долго улыбался, глухонемой Бог, услышавший мою мольбу.
III
В поезде ко мне подсел Шендель Ойзерман, по прозвищу Жаботинский.
Мест в вагоне было полно – зимой редко кто выбирался в город, – но сын мельника потолкался в проходе и, не найдя ничего лучшего, примостился рядом.
– Вокруг сплошное мужичье! – проворчал Шендель. – Во всем поезде ни одного еврея.
Не моему уму было постичь, зачем понадобились Шенделю в поезде евреи, но я подвинулся и уступил ему место у окна. Сын мельника страдал легкими, поговаривали даже о чахотке. Он тяжело дышал, ловя просачивавшуюся в щель струйку воздуха и студя лоб о стекло.
Шендель был статный парень, на целую голову выше меня, с желтоватым лицом, на котором печалились большие глаза, то черные, то серые, в зависимости от выражения, и лишайником рыжели волосы, недовольный незалеченной чахоткой, мужиками в поезде и еще бог весть чем.
Над правой бровью у Шенделя помидорным ломтем алел шрам – след от удара уздечкой. Сын мельника однажды придрался к молодому крестьянину, якобы погрузившему на телегу лишний мешок муки, и еле ноги унес. Когда Шендель вернулся из больницы, он перед всеми выхвалялся, будто заступился за еврейский народ и пострадал за это, хотя пострадал-то он из-за лишнего мешка муки.
– Куда едем? – из вежливости осведомился Шендель. Голос у него был скрипучий и властный.
– Больного проведать, – сказал я.
Я был с Шенделем знаком издавна, еще с той поры, когда работал младшим подмастерьем в парикмахерской господина Арона Дамского, куда сын мельника аккуратно приходил стричься.
Господин Арон Дамский не столько стриг его, сколько спорил с ним. «Чепуха! – кипятился мой первый учитель. – Еврейское государство умерло и никогда не воскреснет». – «Воскреснет, – упорствовал Шендель. – Нечего сидеть сложа руки. Надо бороться». – «С кем? – вьюном вертелся вокруг него мой первый учитель господин Дамский. – Позвольте у вас спросить: с кем? С английской королевой?» – «Да хотя бы с самим дьяволом, – испепелял его взглядом сын мельника. – Почитайте Жаботинского!» Господину Арону Дамскому некогда было читать Жаботинского и бороться с английской королевой. Он должен был работать, работать, работать, чтобы расплатиться за купленную в кредит половину дома и прокормить свою усатую Рохэ.
Поезд шел медленно. Лениво стучали колеса. Я прислушивался к их перестуку и вспоминал бабушку и ту давнюю нашу поездку. Мимо пробегали те же перелески, подросшие на вершок-другой, те же утлые хаты, укрытые теперь снегом, и колеса стучали так же, как тогда, три года тому назад. Под сиденье был засунут тот же сундучок, в котором бабушка везла своему непутевому сыну, моему отцу Саулу, часы и гуся.
Боже праведный, думал я, сколько на свете городов и стран, сколько кладбищ и тюрем, куда матери везут своим сыновьям наспех зажаренных гусей!
Ехать бы так и ехать, и не слезать, пока не мелькнет тот полустанок, на котором все счастливы, но такого полустанка нет, иначе бы все устремились туда, побросав свои мельницы, парикмахерские и кладбища. Каждый придумывает себе свой полустанок – кто Испанию, кто Америку, кто еще какую-нибудь даль. А мой полустанок, где он?
– Что с могильщиком? – спросил Шендель, вперив взгляд в мой кожушок. – Умирает?
– Болеет, – сказал я и суеверно сплюнул. – А ты куда едешь? – не остался я в долгу.
– За документами, – промолвил Шендель. – Он помолчал, расстегнул пальто, отороченное меховым воротником, и добавил: – Ты чего тут торчишь?
– Где?
– В местечке. Тебе что, могил жалко? Или ты ждешь компенсацию за отца?
…Поезд остановился, и Шендель выглянул в окно.
– Теперь мы тут постоим, – сказал он с неожиданной злостью.
Я тоже выглянул в окно и увидел вереницу солдат.
– Президент войска перебрасывает, – пояснил сын мельника. – Видно, их к границе гонят.
– К какой границе?
Шендель поморщился, снова вперился в мой кожушок, как будто в мои глаза ему было больно смотреть.
– Ты хоть знаешь, с кем мы граничим?
– Не знаю.
– Потому-то и торчишь на кладбище.
Он был не в духе, и продолжать разговор было бессмысленно.
Солдаты взбирались на железнодорожную насыпь. Они брели вдоль поезда, к переправе, в полной воинской выкладке, с английскими винтовками и скатками за плечами.
– Литва граничит с Германией, Польшей, Латвией и столь любезной твоему отцу и тебе Россией.
Поезд тронулся. Позади остались усталые солдаты, топтавшие тяжелыми сапогами снег и с завистью глядевшие вслед удаляющемуся паровозу. Шендель закрыл глаза, откинулся на спинку сиденья, и его лицо стало безучастным, почти безжизненным. Только веки подрагивали чуть заметно да из носа вырывалось негромкое, уже незлобивое сопение.
«Чего он так смотрел на мой кожушок?» – подумал я и опять вспомнил бабушку. Но на сей раз мои воспоминания были какими-то бессвязными и обрывистыми, ускользавшими от меня, как верстовые столбы на насыпи. Пусть Шендель не очень кичится своей одеждой. У меня есть деньги. Доллары. Я сошью себе такое же пальто, как у него, а может, и лучше. Сошью его и пойду гулять по местечку. Я выйду на рыночную площадь, и весь базар ахнет от удивления. Я буду ходить в пальто каждый день, за исключением тех, когда случится кого-нибудь зарывать в землю.
Ехать оставалось еще часа два, не меньше, и мысли о пальто сокращали дорогу.
Шендель спал или притворялся спящим. Вагон сильно качнуло на стыках, и сын мельника поднял веки.
– Тащится как кляча, – обругал он поезд. – Тебе-то все равно. А у меня каждый час на счету. Не дай бог застрять.
– Где? – спросил я.
– Тут. – Он достал из кармана коробок с леденцами и протянул мне: – Соси!
– Спасибо.
Леденцы были кислые и приятно холодили рот.
– Тебе сколько?
– Леденцов?
– Лет.
– Шестнадцать.
– А выглядишь на все девятнадцать. Такие-то нам и нужны, здоровяки.
– На мельнице?
– На мельнице! – усмехнулся Шендель. – Мы им там такую мельницу устроим, век помнить будут.
«О ком он говорит?» – подумал я, но не стал его перебивать.
– На той мельнице все надо уметь делать: и жернова крутить, и стрелять.
– Стрелять я не умею, – сказал я, хрустнув леденцом.
– Научишься. Главное – решиться. Тебе, по-моему, терять нечего. Надеяться на компенсацию за отца глупо. Во-первых, трудящиеся еще не победили. А если они и победят, то ты все равно ее не получишь. Наступит день, и нас вышвырнут отовсюду, потому что всюду мы чужие. Понимаешь?
Мне, наверно, мешал леденец: ни одного слова Шенделя я не понял.
– Хочешь, я тебе помогу?
– Чем?
– Получить документы. И деньгами, если надо, ссужу. Когда-нибудь рассчитаемся.
– Деньги у меня есть.
– Вот и замечательно. А за документами дело не станет.
– Так ты, значит, уезжаешь отсюда?
– Да. И тебе советую.
– Видишь ли… Я должен… Я должен сшить себе пальто.
– Подумаешь, причина! Там сошьешь.
– И еще я должен…
Нет, про Юдифь я ему не скажу. Он только посмеется надо мной.
– И еще ты должен всю жизнь прожить рабом? Прихлебателем? – вспыхнул Шендель. – Так?
– И еще я должен… Как моя бабушка… Как мой дед… Как мама… не где-нибудь, а…
– Ты умрешь раньше, чем думаешь, – сказал Шендель.
Мы въехали в тоннель, и в вагоне зажглась лампочка. Ее свет падал на лицо Шенделя, и оно казалось еще желтей, чем прежде.
«В конце концов, что он ко мне пристал? – разозлился я. – Чего грозится? Я сам выберу свою дорогу без всякой подсказки. Один тянет меня сюда, другой туда, а может, мне не хочется ни в ту сторону, ни в эту…»
При выезде из тоннеля тревожно залился гудок паровоза. Шендель поднялся и стал собираться, застегнул пальто, причесал кудрявые волосы и в последний раз шмыгнул недовольным носом. Он сухо попрощался со мной и растворился в толпе на перроне.
Адреса Еврейской больницы у меня не было, но я не сомневался, что любой еврей укажет мне дорогу – должен же он знать, куда повезут его, если, не дай бог, беда прижмет.
Над городом кружился снег. Он падал на булыжник, превращаясь в ленивую грязную воду.
У самого здания вокзала стоял промокший крестьянин с коровой. Корова мычала, а он затравленно оглядывался, как будто искал хворостину, чтобы отхлестать ее по бокам за это несносное мычание, за снег и свою неприкаянность.
Поставив сундучок на парапет лестницы, я смотрел на крестьянина, на корову, попавшую почему-то на вокзал, где так истошно выли паровозные гудки, соревнуясь друг с другом и накликая на город беду.
– Простите, пожалуйста, вы мне не подскажете, как пройти к Еврейской больнице? – остановил я чернявого мужчину.
– Прямо и направо, – сказал мужчина и, оглядев корову, по-литовски обратился к крестьянину: – Продаешь?
– Что? – не расслышал тот.
– Скотину, спрашиваю, продаешь?
– Нет, господин любезный, – степенно ответил крестьянин.
– Я дам тебе хорошую цену, – посулил чернявый.
– А мне хоть золото посули! Ты же ее доить не будешь, ты же ее зарежешь, господин любезный.
Чернявый мужчина сплюнул и зашагал прочь.
Падал снег. Крестьянин озирался по сторонам, держа корову за рога, а она мычала, и от ее мычания, такого простого и привычного где-нибудь на лугу или даже на кладбище, тут, в городе, у меня по спине ползли мурашки и на душе было так сумрачно, как никогда.
Больница оказалась ничем не лучше тюрьмы. Попасть в нее было делом нелегким.
Я послонялся возле высокой каменной ограды, ища какие-нибудь ворота, и вошел в кирпичную будку, в которой какой-то верзила уплетал из железного котелка похлебку, отдававшую несвежей капустой и бранью. Не отрываясь от еды, верзила посмотрел на меня, на мой сундучок, обитый ржавыми подковками, затолкал ложку в огромный рот с гнилыми зубами и, судорожно проглотив капусту, спросил:
– Ты к кому?
– К деду, – соврал я.
Слова мои не произвели на него никакого впечатления. Он по-прежнему выгребал из котелка суп, заталкивал ложкой в голодное горло, сглатывал и отрыгивал. Котелок казался бездонным.
Верзила окинул меня с ног до головы презрительным взглядом, и из его все еще голодного рта вырвалось:
– А там что у тебя?
– Курица, – сказал я.
– Сейчас проверим. Открывай свой сундучок.
Я открыл сундучок, и больничный страж извлек оттуда завернутую в холстину птицу. Отщипнул кусок и отправил в рот.
– Соли маловато, – буркнул он, открыл ящик, достал щепотку соли и посыпал курицу.
– Что вы делаете?
– Солю, – просто сказал верзила и оторвал куриную ножку.
– Я привез ее деду.
– И деду твоему хватит. Ежели он еще способен есть. Они тут у нас быстро мрут, деды…
Верзила встал, по-хозяйски захлопнул сундучок и повел меня по двору к трехэтажному зданию с зарешеченными, как в тюрьме, окнами, за которыми смутно угадывались чьи-то зыбкие лица.
Я шел за ним, вперившись в его широкую, как проселок, спину, и с каждым шагом во мне крепло желание выбросить посреди этого заснеженного двора курицу: пусть он подберет ее и съест, как собака.
– Как его зовут, деда твоего? – не оборачиваясь, спросил больничный страж.
– Иосиф. Иосиф бен Натан Паперный, – с непонятной торжественностью возвестил я.
– В каком он отделении?
– Не знаю.
– Может, он уже того, а?
Никогда еще во мне человек не вызывал такого чувства гадливости, как он. Она захлестывала меня, и я просто задыхался, как будто нырнул под воду и не в силах вынырнуть.
– Тогда курица моя, – сказал верзила. – Он рассмеялся, и смех его полоснул меня, словно нагайка.
Я ненавидел его рот, его желудок, его смех, а он шел как ни в чем не бывало и даже не горбился под моими взглядами, пулями вонзавшимися в него. Может быть, впервые в жизни я почувствовал, что могу убить… убить за курицу… За жирные пятна в уголках рта… за собственное бессилие.
Мы поднялись на второй этаж и вошли в длинный и белый коридор, по которому бродили какие-то старики и старухи, облаченные в серые больничные халаты. Они скользили по полу так медленно, словно под ногами у них чернел ноздреватый озерный лед и на каждом шагу их подстерегала разверзшаяся полынья.
Верзила разыскал доктора и объяснил ему, в чем дело.
– Иосиф бен Натан Паперный? – наморщил лоб доктор.
– Да, – сказал я.
– Что-то я такого не припоминаю.
– Могильщик, – пояснил я. – Его сюда доктор Гутман на машине привез.
– Так вот ты к кому! – почти обрадовался доктор.
– Он жив?
– Жив, – ответил он.
– Тогда его курица, – сказал верзила и удалился.
Доктор проводил его недоуменным взглядом и пожаловался:
– Твой дед – тяжелый пациент. Трудно с ним.
Доктор был совсем молоденький, с тонкими девичьими руками и белой девичьей кожей на лице. Для солидности он носил роговые очки, за которыми солнечными зайчиками прыгали глаза. Большие уши розовели раскрытыми ракушками, а волосы были зачесаны на прямой пробор, и от них еще пахло материнской лаской.
– Он лежит в конце коридора, в четвертой палате, – сказал доктор. – Там подобралась компания что надо.
Он ушел, и я остался один в коридоре.
До четвертой палаты было рукой подать, ближе, чем от парикмахерской Лео Паровозника до мясной лавки Гилельса, но я шел туда, как мне показалось, бесконечно долго.
Я толкнул дверь в четвертую палату и сразу же увидел могильщика. Иосиф лежал в углу на невысокой койке, накрытый серым больничным одеялом, и лицо его было таким же серым, только заросло седой жесткой щетиной.
– Здравствуйте, – сказал я Иосифу, и он ответил:
– Погоди…
Мне показалось, что он меня не узнал, и я еще громче поздоровался.
– Не мешай, – повторил Иосиф и, тяжело дыша, продолжал оборванный, видно, моим приходом разговор: – А в миске каша. Просяная каша. И ложка торчком торчит.
– Это не сон, – послышался голос из другого угла. – Это не считается.
Я повернул голову и встретился взглядом со стариком, сидевшим на противоположной койке и болтавшим тощими, давно не мытыми ногами.
– Почему это не сон? Почему не считается? – запротестовал могильщик.
– Потому, – заявил старик с немытыми ногами.
– Я привез вам курицу, – воспользовался я наступившей паузой.
– Погоди со своей курицей, – отмахнулся от меня Иосиф. – Но я же ясно видел: и кашу, и миску, и ложку.
– Все равно, – гнул свое старик с противоположной койки. – Это не сон. Если бы вам приснилась золотая миска с золотой ложкой – другое дело. Сон – это что-то небывалое, возвышенное, а не просо. От проса душа не замрет и не затрепещет.
Вот почему доктору с ним трудно, с болью подумал я. Иосиф просто спятил. Если бы он был в здравом уме, он бы просто засыпал меня вопросами. Разве ему не интересно узнать, что произошло в местечке в его отсутствие?
– Вы проиграли, – изрек старик с немытыми ногами. – А я выиграл.
– Ничего подобного! – возмутился мой опекун. – Мне снилось. Снилось!
– Мы же с вами договорились, – спокойно поправил его старик, – что считать снами и что не считать. Просяная каша – это жизнь, а не сон.
– Сдаюсь, – прохрипел Иосиф. – Сегодня ваша взяла.
– Я всегда выигрываю, – скорее мне, чем Иосифу, сказал старик. – Потому что сплю на левом боку. А вы все время ворочаетесь и стонете. Здравствуйте, молодой человек! Как вас зовут?
– Даниил.
– Прекрасное имя!
Я ждал, когда со мной заговорит Иосиф.
– Мы тут с твоим дедом такую игру придумали, – сообщил старик с немытыми ногами. – В сны играем.
Я услышал, как на третьей койке, задвинутой в дальний угол, заворочался еще один больной.
– Все остальное надоело, – объяснил старик. – Мне вчера снилось, будто я царь Соломон. А твоему деду все снится просо. Как лошади овес.
Он подобрал тощие ноги и спрятал их под одеяло.
От слов старика, от подавленного вида Иосифа на меня повеяло такой тоской, что я готов был бежать куда глаза глядят.
– Одна беда, – признался старик с немытыми ногами. – На старости плохо спится. А когда плохо спится, какие же могут быть сны? Короткие, как жизнь. Что ж ты привез деду?
– Курицу, – сказал я, глядя на Иосифа.
Он вдруг улыбнулся мне своей прежней улыбкой и промолвил:
– Золотую курочку. Как во сне.
Я вытащил из сундучка курицу и разорвал ее на две половины.
– Нас тут трое, – напомнил Иосиф, когда я поднес ему его долю. – Эй, Цемах! – обратился он к третьему больному. – Хочешь курятины?
– Не хочу, – прошипел тот.
– Ты бы мог сперва сказать спасибо, – упрекнул его старик с немытыми ногами. – Эти польские евреи ужасные мужланы, – объяснил он мне, вгрызаясь в куриное мясо.
– Не будешь есть – не поправишься, – сказал Иосиф.
– Не хочу, – сказал Цемах.
– Есть не хочешь, поправляться не хочешь. Чего ж ты, Цемах, хочешь?
– Хочу, чтобы вы заткнулись. Свихнуться можно. Каждый день только и слышишь: царь Соломон, беременный мужчина, золотая курочка. Да вы хоть знаете, что на свете есть бомбы, которые рвутся, и огонь, который жжет?
– На кой черт знать, если ты его погасить не в силах! – складно, как по писаному, произнес старик с тощими немытыми ногами.
– К человеку внук приехал, а человек ему даже «здравствуй» не сказал, – пророкотал Цемах.
– Скажу, скажу, – заверил его Иосиф. – Куда я денусь? Ну, здравствуй, Даниил! Здравствуй, душа моя!
Я подошел к койке, протянул могильщику руку, и он слабо пожал ее.
– Как вы поживаете, реб Иосиф?
– Чтоб моим врагам так жилось. Присно и во веки веков!
– Аминь! – поддержал его старик с немытыми ногами.
– Что это за жизнь, душа Даниил, если доктор не разрешает даже стоя помочиться?
Иосиф перевел дух, посмотрел на меня с каким-то сожалением и вперил взгляд в потрескавшийся, в желтых разводах потолок.
Я поглядывал на старика с тощими немытыми ногами. Он сидел на койке, закутанный в серое больничное одеяло, и во всем его обличье было что-то причудливое, почти неземное. Над его покатой головой нимбом светились совершенно седые волосы, ослепительные как снег, и от их белизны в палате веяло морозной поляной или лесной просекой. Он смотрел на Иосифа и слушал его, как собака хозяина, – мудро и бессловесно.
– Нет справедливости на свете, – вздохнул мой опекун.
– Ничего не поделаешь, человек умирает по частям, – сказал старик с немытыми ногами.
– Взять дерево, – продолжал могильщик. – Дождь ли хлещет, гром ли гремит, оно растет и с каждым годом становится крепче. Сбрасывает листья и снова усыпается ими. А с нас, черт бы подрал, каждый день слетает по листику. И безвозвратно! Так-то, душа Даниил, оголился я весь, слетели с меня мои листья.
– Прекратите! – взмолился Цемах. – На душе и без ваших сравнений тошно.
– Не обращай на него внимания, – сказал Иосиф. – Его малость шибануло, когда он из своей Польши улепетывал. Под бомбежку попал, вот и наложил в штаны. От каждого слова его то в жар, то в дрожь кидает. Все стращает нас своими бомбами. Да нас Господь и не такими бомбил!
– Только успевай увертываться, – сказал старик с тощими ногами.
– Да заткнитесь вы, наконец, мудрецы, под себя делающие!
– Вы еще зазеленеете, – ободрил я могильщика.
– Зазеленеем, – думая о своем, процедил Иосиф.
– Я давно собирался к вам, да все никак не мог выбраться.
– Кто-нибудь умер?
– Нет.
– Хватит с него и меня, – пробормотал мой опекун и снова уставился в потолок. – Странное дело, – обратился он к реб Рахмиэлу. – В последнее время я все чаще и чаще смотрю в потолок, хотя там, кроме этого желтого пятна, ничего вроде бы и нет, даже паучишку паршивого не сыщешь. Семьдесят лет прожил на белом свете и всегда смотрел себе под ноги, как бы не споткнуться, как бы в яму не упасть. А яма-то, оказывается, вон где, – и могильщик ткнул пальцем в желтое пятно над головой.
– Я могу остаться в городе, – сказал я, следя за бескровным пальцем Иосифа, как будто буравившим потолок. – Разве вы мне, реб Иосиф, не помогли?
– Помогать жить – совсем другое дело. А умирать… Реб Рахмиэл один со мной справится.
– Да вы еще подниметесь, – сказал я.
– Поезжай, душа Даниил, обратно. Я не хочу, чтобы ты видел… ту женщину…
– Какую женщину?
– Которая из-под меня остатки выгребает. Поезжай. Подумай о лошади.
– За ней присматривает Авигдор, – ответил я.
– Тоже мне присмотрщик! Он еще, чего доброго, угробит ее. Даст вспотевшей холодную воду, и крышка.
Он вдруг заговорил о том, что за лошадью нужен глаз да глаз и что лучшего подарка, чем она, никогда не получал от людей и жизни. За все остальное он платил, как и велел Господь, потом и кровью. А вот с лошадью, с лошадью ему повезло, как никому, даже больше, чем с женой и детьми, царствие им небесное!
– Надо было привезти ее сюда, – сказал могильщик.
– Нам только клячи не хватало! – проворчал Цемах.
Я вдруг представил, как наша лошадь идет по длинному больничному коридору, как цокают ее копыта, как распахиваются двери, и люди смотрят на нее как на волшебного исцелителя, только Цемах один стоит с недовольным видом и слышит не цокот, а рев самолета и грохот бомб, падавших на узкую фуру, в которой он удирал из своей Польши.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.