Текст книги "За экраном"
Автор книги: Иосиф Маневич
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Через несколько минут Большакову сообщили, что машин не будет. Он отдал распоряжение: всем – пешком на вокзал, вагоны поданы. Тащить чемоданы было невозможно. Надели на себя все, что могли, и в час ночи двинулись на Ярославский вокзал. Шли по Москве группами – человек по шесть-семь, – кто как хотел, так и выбирал маршрут. Пропусков никто не спрашивал. На улицах становилось все более людно, все двигались к вокзалам, на Каланчевку, или в сторону шоссе, которое вело на Горький. Казалось, немецкие танки уже вползают в Москву…
Ярославский вокзал был переполнен. Но поезда уходили – эвакуировали подвижно, составы быстро заполняли людьми. Вначале шли обычные, а затем подавали дачные и электрички. Паники не было, люди группировались, и большинство учреждений знало, когда и на какой путь надо прибыть. Вагоны отходили в полной темноте. Мы собрались в одном из углов. Пришли Мачерет, Оболенский, работники проката. Я вновь пошел звонить Васильеву, так как приехавший Большаков его не дождался. «Националь» не отвечал. Я стал звонить в Комитет, там Кузнецов – начальник военного отдела – жег бумаги. Сказал ему насчет Васильева. «Националь» ведь был рядом: куда он мог деться? Я передал распоряжения Большакова: как закончит с бумагами, захватить всех, кто еще придет, и идти на вокзал, а если подойдет генератор – привезти вещи.
Вокзал все наполнялся, а нас не вызывали. Выйдя на улицу, я увидел, как большой отряд в полушубках выходил справа, из ворот вокзала. «Сибиряки». Это слово казалось тогда спасительным. Они шли в темноте, в белых полушубках, как апостолы. Они шли в ночь – откуда, казалось, ползли танки. Зависть невооруженного штатского шевельнулась в душе. Сибиряки еще не были подавлены тяжестью бессилия. Они шли с автоматами, тогда еще редкими. Они могли принять бой. Они могли не сдаться – приберечь патрон для себя… Слухи ползли все более тревожные. Никто ничего толком не знал. Я вернулся на вокзал. Ничего не знал даже Большаков: он тоже спрашивал. Было уже три часа ночи 16 октября.
Наконец, нам сказали, на какой путь, и мы тихо двинулись на платформу. Стояла электричка. Наши два вагона должны были быть где-то в середине. В душе было затемнение. Все, казалось, погружалось во тьму – будущего не было. С оставлением Москвы рушилось все. А на рассвете шестнадцатого октября оставление Москвы казалось уже неизбежным.
Я пишу эти строки ровно через тридцать пять лет. Я читал описания тех дней, статьи, исторические исследования, и сегодня многое становится ясным. Возникает понимание исторической необходимости случившегося. Раскрываются просчеты гитлеровского вермахта, наши стратегические планы. Иногда кажется, что 16 октября 1941 года вовсе не было, что Москва не могла быть сдана. Но тогда, в предрассветный час, мало кто мог себе представать, над какой Москвой взойдет солнце.
Ночь была холодная. Люди, оставлявшие Москву в электричках, в машинах, на лошадях и пешком, не желали сдаваться немцам, не верили в возможность оккупационного существования. Но были и другие – наверное, их было немного, но они были. Я слышал их разумные доводы, что бежать некуда, да и незачем. После того как немцы были разгромлены, эти люди быстро перековались в защитников Москвы… Трагические события октябрьских дней во всей их правде еще возникнут на страницах истории, в романах и повестях. Я видел лишь то, что происходило у узких ворот вокзала северной дороги – единственных, от которых непрерывно уползали поезда, следуя один за другим, с интервалом в десять-пятнадцать минут, почти по дачному расписанию воскресных дней.
В вагоне электрички было темно, видны были только те, кто сидел с тобой рядом. Было тихо. Это был час молчания. Говорили отрывочными фразами, как в доме умирающего. Иногда только с платформы врывался чей-то резкий крик. Кто-то кого-то искал, выкрикивали названия учреждений. В каждом составе было несколько наркоматов. Рядом, помню, был вагон Комитета физкультуры и Управления военно-учебных заведений: черные шинели адмиралов, петлицы полковников и комиссаров.
Все сидевшие в электричке напряженно ждали толчка, как сейчас ждешь приземления самолета. Платформы пустели, а мы все стояли. Напряжение росло. Боялись выйти узнать, так как каждую минуту состав мог тронуться. Хотелось есть – видимо, от нервной горячки. Кто-то в темноте, в углу, обнаружил большую корзину, покрытую белоснежной салфеткой. Оказывается, дежурный по Комитету отправил ее на вокзал. В корзине лежали бутерброды, предназначавшиеся для ответственных просмотров, сахар, печенье, стаканы в подстаканниках, ложечки, салфетки. От корзины повеяло чем-то спокойным, довоенным, совершенно невозможным и невозвратимым…
В репродукторе на платформе раздались какие-то шорохи. Я бросился из вагона. Люди смотрели на него молитвенно, подняв головы. Платформа замерла, все ждали, сердце сжималось. Из черного жерла прозвучали слова сводки: самые страшные за все четыре года войны. Уже не панические разговоры, а стальной шепот бесповоротно и бесчувственно произнес их и повторил.
Через десять минут мы оставили Москву, за окном поплыли дачи. Вот и наше убежище на Клязьме…
Мы ехали семь или восемь дней, миновали полосу затемнения, в Ярославле узнали, что Москва не сдана, что в городе объявлено осадное положение.
Электричка благоустраивалась: не помню где, но нам принесли чугунную печурку, вывели трубу в вентилятор. Стало теплей, сняли шубы, разместились на скамейках поудобнее. Местные кинофикаторы, узнав, что едет сам Большаков с Комитетом, приносили кой-какой харч. На станциях мы воровали дрова вместе с адмиралами, препираясь из-за каждого лишнего полена. Станции были захлестнуты морем эвакуации. Стены и столбы сплошь были оклеены бумажками, исписанными расплывшимся чернильным карандашом. Матери искали детей, братья – сестер. Электричка ползла через Россию: на нее с изумлением взирали не только колхозники, но и начальники станций.
Кто-то раздобыл карты, и две скамейки были превращены в клуб: там Иван Григорьевич, его секретарша, моя жена, Авенариус, Забелло и другие, сменяясь, играли в подкидного дурака.
В Новосибирск мы прибыли вечером. Нас встречали. У многих здесь были семьи, кого-то приютили знакомые.
Сотрудники Комитета, эвакуированные сюда еще летом, уже устроились, обзавелись жильем и огородами, приспособились к новым условиям. Я же ни за что не хотел оставаться в Новосибирске, несмотря на то что жили тут по военному времени вполне сносно.
Шесть или семь дней, которые я пробыл в этом городе, состояли в том, чтобы добиться выезда в Закавказье.
На моем пути стоял Лукашев, заместитель Большакова по кадрам. Трудно сказать, какие пункты моей биографии смущали его, но он всячески старался помешать моему выезду в Закавказье в качестве уполномоченного.
Многочисленные сотрудники Комитета, находившиеся вдалеке от студии и обреченные на вынужденное безделье, недоумевали: зачем здесь нужен еще один незагруженный человек? Даже держали пари: пересилит ли Лукашев Большакова или нет. Я бесцельно слонялся, не желая приступать к работе в Новосибирске.
Город, впрочем, был необычайно оживлен, затемнения не было, – и он почти удвоился! Много москвичей, ленинградцев. Здесь разместилось несколько наркоматов, ленинградские театры, было много литераторов, актеров. Темп жизни был довоенный, да и настроение людей другое. Оно невольно передавалось панически настроенным беженцам, которые принимались за устройство своего быта.
«Киношники» расположились в центре города, на Красном проспекте, в гостинице «Сибирь». Принимали гостеприимно, помогали последней волне беженцев, которые прибывали налегке, без вещей.
Наконец, меня вызвал Иван Григорьевич и сказал, что подписал приказ. До отъезда, в течение трех дней, я вместе с Д. Ереминым и В. Грачевым должен выпустить газету «Кино» и уже после этого – через Алма-Ату, Ташкент и Ашхабад – ехать в Закавказье, захватив с собой газету. Задача была трудная: заполнить четыре полосы, найти бумагу и типографию.
Вася Грачев, директор «Госкиноиздата», занялся организацией выпуска. Я и Еремин должны были подготовить весь материал.
Выпущенный нами номер газеты не сохранился, его нет, по-моему, даже в Ленинской библиотеке. Помню, я написал две статьи, одну из них о фильме «Свинарка и пастух». Фильм с успехом шел у зрителя, но в те тревожные дни о нем не писали, моя рецензия оказалась единственной, и только лишь после войны он был подробно разобран в монографиях, посвященных Пырьеву. Примерно такова же была и судьба фильма «Маскарад». Герасимов привез его в Москву в первые дни войны. Смотрели мы его с суеверным чувством тоски. Говорили, что премьера «Маскарада», поставленного в Александринке Мейерхольдом, совпала с началом Первой мировой войны… Фильм очень меня взволновал. Трагическое ощущение от его финала щемило сердце, в те дни особенно. Газетам было не до «Маскарада», и только в газете «Кино» был напечатан мой «подвал».
Две рецензии написал Еремин, одну – Е. Магат, была статья Большакова о задачах кино и довольно много информации, которую удалось собрать у приезжающих из Алма-Аты, Ашхабада, Сталинабада. Привлекали всех, кто мог хоть что-либо сообщить, чтобы информировать о жизни разделенных друг с другом киностудий, не знавших даже, где находятся их товарищи.
В первых числах ноября я, взяв триста или четыреста экземпляров газеты, выехал в Алма-Ату.
Перед отъездом товарищи, державшие пари, что меня все же отпустят, потребовали выкупа. Магазины Новосибирска, как это ни покажется сейчас странным, были заполнены шампанским, крабами, перцем и прочими колониальными товарами. Не было хлеба, мяса, масла – все по карточкам, которых я не имел. В чужом номере гостиницы, где мы ночевали на полу, сдвинули бокалы, закусили крабами, а в виде деликатеса кто-то наделил каждого маленьким кусочком хлеба – то ли из своего пайка, то ли «взятого» из столовой. Были сказаны тосты – как всегда в те дни, за встречу в Москве, прочитали стихи…
Поезд тянулся в Алма-Ату медленно, но это был нормальный поезд с плацкартными и мягкими вагонами, только его не топили. В купе было холодно, и я даже пожалел, что свое зимнее пальто в Новосибирске обменял на легкое демисезонное.
На станции Семипалатинск я вышел из вагона и услышал речь Сталина на Красной площади в Москве на параде в честь 7 ноября.
Все застыли на перроне, как будто действительно на параде, – носильщики с вещами, матери с детьми, военные, железнодорожники под вагонами и в будках паровоза. Москва стояла на параде. Москва не была сдана!.. Поезд тронулся лишь тогда, когда раздался голос командовавшего парадом. Все услышали четкий шаг проходящих перед мавзолеем войск. Москва стояла, недоступная врагу. И сразу ожил перрон. Прокричали гудки, тронулись поезда.
В Алма-Ату мы прибыли утром 8 ноября. Казалось, город весь в белом цветении: неожиданно выпавший снег, схваченный легким морозом, превратил этот город в сад, в какой-то сказочный дворец. Все было причудливо-белым и искрилось на фоне далеких гор. Но красота была мучительно-холодная. Снежная сырость леденила и притупляла все другие ощущения. Скорей бы добраться до жилья.
На студии было пусто, на праздники ее опечатали. Вахтер показал наш дом: там помещалось большинство кинематографистов.
Мы с Верой робко вступили в коридор, не зная, кого спрашивать. Но вот открылась первая дверь, и навстречу нам вышел Шпиковский. Не успел он нас спросить, откуда мы взялись, как открылась вторая дверь и появился Эрмлер, за ним – Коварский, Большинцов, Головня, их жены и дети. Потом Петров, Пырьев. Казалось, что мы на премьере в Доме кино. Мы были первыми, кто прибыл из послеоктябрьской Москвы, да еще с Большаковым. Все жаждали новостей, а мы – тепла и хлеба. Каждый звал к себе. Но нас отвели в комнату – нечто вроде красного уголка – и расспрашивали, расспрашивали.
Алма-Ата к тому времени стала кинематографической Меккой: лучшие силы «Ленфильма» и «Мосфильма» тех лет были собраны здесь – режиссеры, актеры, писатели, операторы, инженеры. Большой Дом культуры был приспособлен под студию, директором назначен Тихонов, худруками – Эйзенштейн и Трауберг. Под студию был приспособлен и кинотеатр «Ала-Тау», какой-то техникум занят ВГИКом. В стадии съемок находились фильмы «Секретарь райкома», «Она защищает Родину», «Котовский», готовился новый «Боевой киносборник», Эйзенштейн работал над «Иваном Грозным».
Кинематографисты занимали два дома. Один назывался «лауреатник», там жили Эйзенштейн, Пудовкин, Козинцев. Другой, в котором находились мы, – видимо, бывшая гостиница.
Наутро все читали и обсуждали привезенную нами газету, а я толкался на студии и вел переговоры с теми, кто хотел ехать в Закавказье – на Тбилисскую, Бакинскую и Ереванскую студии. Был я и на сценарной студии, она уже работала.
Познакомился с Михаилом Михайловичем Зощенко, который поразил меня своей тихостью, столь резко выделявшей его среди экспансивных кинематографистов. Он с интересом слушал мои рассказы, которые я вынужден был повторять все в более и более сокращенном варианте. Из недолгого разговора с Зощенко я понял, что его искренне интересовали «тайны» кино, он с увлечением наблюдал за претворением слова в кадр.
Моя «вербовочная» работа не прошла даром. Выразили желание ехать в Закавказье Г. Александров и Л. Орлова, В. Петров, А. Иванов, И. Анненский, А. Головня, А. Медведкин… Большаков утвердил их кандидатуры, а я, по приезде, должен был договориться с секретарями ЦК и подготовить им жилье и работу.
Через два дня я покидал Алма-Ату.
В Ташкенте повторилось то же, что и в Алма-Ате. Здесь тоже расспрашивали – но уже не только о Москве, но и об Алма-Ате, ждали Большакова, который ехал вслед за мной. Нашего полку прибыло: из Ташкента решили ехать еще несколько человек. А сценаристы С. Евлахов и И. Абрамов собрались немедленно, и в Красноводск мы двинулись уже группой: туда пошла телеграмма с просьбой переправить нас на другой берег Каспия.
Красноводск поразил меня своей аскетической красотой голых скал – буро-красноватых, цвета выжженной земли. Воду сюда завозили. Во всем тут была суровая скудность. Директор кинотеатра, единственный здесь представитель кино, развил бурную деятельность, чтобы достать нам место на пароход и хоть чем-то покормить. Мы целый день бродили вдоль моря и карликового базара. Здесь тоже появились эвакуированные, и цены росли сказочно.
Вечером мы отплывали. Утром нас ждал солнечный Баку.
А Тбилиси весь желтел от мандаринов. Они высокими пирамидами возвышались в витринах магазинов, и мандариновыми корками был усыпан весь проспект Руставели. Грузия была отрезана. Вино, мандарины, чай вывозить было невозможно. После аскетического Красноводска, где даже вода была редкостью, мандаринно-винный и сытый Тбилиси казался страной обетованной.
Нас ждал номер в гостинице «Тбилиси», где в буфете, помимо вина и мандаринов, были бледный хлеб и колбаса, а самое главное – все в неограниченном количестве. Я, простуженный и уставший от путешествия, лишь только переступил порог номера, стал жертвой бесконечного количества посетителей. Не успевал один выходить, как на пороге появлялся другой – или уже ждал в коридоре, или томился в ожидании, пока уйдет первый, чтобы поговорить конфиденциально.
Режиссеры, операторы, несколько грузинских сценаристов и писателей стремились услышать из первых уст все новости Москвы, Новосибирска, Алма-Аты и Ташкента, прослышав про приезд уполномоченного. Большинство из них я знал хорошо, и каждый возлагал надежды, что я буду не только источником информации, но и благодетелем, так как сообщений из Москвы не было, да и местонахождение Большакова и Комитета было неопределенно, а решать что-либо без Комитета было запрещено.
Я прибыл в качестве уполномоченного на Кавказе, с местопребыванием в Тбилиси. Каждый спешил появиться первым и предупредить о готовящихся против него или меня кознях либо сообщить о том, кто как настроен, – каждый уверял, что он истинный друг и всю жизнь ждал, когда же я появлюсь…
Чиаурели требовал, чтобы я сегодня же смотрел его материал, а Долидзе – чтоб читал его сценарии, Эсакия сразу же ставил вопрос о том, что его дискредитируют, а Муджири считал, что самое главное – это мультцех. Кроме того, все хотели про всех все знать: где Эйзенштейн, где Пудовкин, где тот и этот и, главное, кто собирается в Закавказье…
Все приносили вино, а на закуску у уполномоченного денег не было.
Моя Вера ходила на роскошную тбилисскую «дезертирку» и, минуя мясные ряды и гастрономические палатки, накупала зелень: цицмата, кинза, джонджол и, конечно же, мандарины всегда лежали у нас на столе. Гости выпивали вина, чуть-чуть отщипывали травки и шли домой обедать. А мы оставались с тою же травой и быстро приевшимися мандаринами. Ресторан был недоступен, а обычных столовых в городе не было. Иногда ели шашлык на базаре, а в большинстве случаев – все ту же траву с хлебом – без чая, но с вином, видимо, оно и давало силы, так как я быстро поправился после простуды и отправился в Госкинпром с верительными грамотами от Большакова…[16]16
Судя по названию этой главы, она не окончена, поскольку собственно деятельность И.М. Маневича в роли уполномоченного осталась за пределами повествования. – Ред.
[Закрыть]
У «ВЕРТУШКИ»
В годы моей работы в Гнездниковском переулке – семнадцать лет, вплоть до конца 1953-го, – рабочий день руководящего состава строился так: с 10–11 часов утра до пяти, а затем с 9-10 вечера до 1–2 ночи. Редакторы принадлежали к средней прослойке – между номенклатурой и простыми служащими. В соответствии с этим строился их рабочий день. Приходили к началу работы, вечером же просиживали в просмотровых залах с начальством часов до двенадцати, а то и до часу ночи.
Раза два-три в неделю приходилось мне, так как жил я далеко, находиться в Гнездниковском с 9 утра до глубокой ночи. В перерыве заходил к кому-либо из знакомых или, пользуясь тишиной, наступавшей после 5 часов, сидел у себя «в стойле», писал какую-либо статью или читал бесконечные варианты сценариев, так как днем, из-за обилия посетителей и телефонных звонков, читать было некогда. С девяти начинало прибывать начальство – и вновь раздавались шаги в пустых коридорах, оживали молчавшие телефоны, особенно интенсивно работала «вертушка».
Не только у нас, но и по всей Москве, и во всех столицах республик, городах и районах с 9 вечера и до глубокой ночи все старшие чины были у телефонов – в министерствах, в обкомах…
В любой момент мог раздаться звонок и голос сверху. У нас, в Гнездниковском, тоже была «вертушка», во все времена была. Она стояла и у начальника ГУКа, и у председателя Комитета по делам кино, и у министра кинематографии. В ту пору «вертушек» было мало – меньше было наркомов, министров, да и не все они ее имели.
По «вертушке» в любой момент мог позвонить Сталин, Молотов, Маленков, Жданов, Берия, Каганович или кто-либо из других руководителей. Разговоры по «вертушке» не прослушивались и шли только через кремлевскую станцию.
«Вертушка» ни на минуту не оставалась одна. Почему она так называлась – сказать трудно. Думаю, потому, что с первых лет ее существования, с 1920-х годов, ручку ее вертел сам начальник, минуя секретаря. Она уже давно автоматизировалась, но название так и сохранилось – хотя никто не вертел ручкой, но она вертела судьбами людей, по ней «проворачивались» все директивы и указания – и шли по Москве, по России.
Вот у этой самой «вертушки» приходилось дежурить всю ночь, когда уходил секретарь, а утром опять выходить на работу.
Вначале мы дежурили очень редко, раз в месяц или полтора. Но как-то раз, когда у «вертушки» сидел глуховатый бухгалтер Главкиноснаба – не то Гликман, не то Гохман, сейчас уже не помню, – раздался звонок, звонил Берия. Бухгалтер его долго переспрашивал и сообщил Большакову, что его зовет… какая-то Лерия. В министерстве начался невиданный переполох. Большаков – весь красный, закрыв правый глаз, как всегда в гневе, с перекошенным ртом – кричал на него: «Вы что, Берию не знаете?.. Лерия!.. Узнаете!»
Список дежурных был пересмотрен: начальники отделов, секторов и старшие редакторы… Вот тогда пришлось сидеть не меньше двух раз в месяц.
В годы культа киноискусство не только было самым массовым и важным из всех искусств, но и самым привилегированным. Если в театре, литературе и живописи, музыке еще возможны были чьи-то суждения, то в кино было только одно мнение. Сталин понимал, что кино в ту пору было для него единственным наглядным способом ознакомиться с жизнью государства. Он никуда не ездил, иногда только на озеро Рица, и все, что он мог узнать о жизни республик и краев, приносило ему кино в художественных образах и документальной информации.
Не случайно почти ежегодно мы снимали документальные фильмы обо всех республиках, союзных и автономных. Этим занимались лучшие режиссеры, а тексты к ним писали известные писатели.
Документальные картины снимались по определенным канонам: сколько сельского хозяйства, сколько промышленности, всех людей в кадр отбирали обкомы и райкомы. Одно время было указание показывать республиканское начальство, потом запретили, и руководители оставались безымянными.
Многие картины «горели» и много раз переделывались. Один раз заметили инсценировку: рыба в сетях была уже не живая, другой раз – слишком бедная деревня, иногда не нравился текст, даже Б. Горбатову текст в фильме о Казахстане пришлось переделывать. Документальные картины снимали крупные художники – И. Хейфиц, Л. Луков, – не говоря уже о лучших документалистах, и все же не раз они подвергались атакам местных властей. Обо всем этом шли бесконечные разговоры по «вертушке».
У меня сохранилось несколько обрывочных воспоминаний о ночных дежурствах «у аппарата».
В один из тусклых зимних вечеров я сидел в ярко освещенном и теплом предбаннике перед кабинетом Большакова и читал какой-то сценарий.
В кабинете было тихо, изредка звонила «вертушка», прошел кто-то из начальников главка. Примерно часов в десять Большаков сказал, что уезжает на дачу, добавил, что у нас будут гости, и еще раз повторил, что он на даче. Дача у него в Серебряном бору и по сей день.
Примерно через час раздался звонок вахтера из проходной:
– Прибыла оперативная машина.
Не успел я положить трубку, как в дверях появилось несколько кагэбэшников. Один подполковник, два майора или капитана и один лейтенант.
– Нам надо посмотреть просмотровый зал и прилегающие помещения.
Понятно, что возражений с моей стороны быть не могло.
Поднялась ко мне и заведующая особым отделом Голомеева. Подполковник ее знал. Она сказала, что программа готова. Капитаны осматривали зал, коридоры, даже заглянули в открытую дверь кабинета Большакова.
Распоряжался подполковник, бесцеремонно звонил то одному, то другому. Затем по «вертушке» сообщил, что к приему четвертого или седьмого, номер не помню, все готово.
Капитаны побежали вниз. Через пять минут во двор въехали два «ЗИСа». Развернулись и стали у самого подъезда.
У меня в приемной появилась большая компания – человек семь или восемь.
Это был Никита Сергеевич Хрущев с многочисленной семьей и гостями. Его жену Нину Петровну и старшую дочь я узнал. Я видел их раньше.
Хрущевы, в отличие от подполковника, вежливо поздоровались, пожали мне руку, как знакомому, спросили, можно ли раздеться, повесили свои пальто на стоящую здесь вешалку. Хрущев – в очень хорошем настроении, видимо, чуть навеселе – спросил, какие картины.
Голомеева сообщила, что есть две американские, одна французская и две новые наши.
Общее желание было единодушно: сначала смотреть американские.
Голомеева и я проводили их в просмотровый, там уже на столах стояли фрукты, минеральная вода. Бесшумно распоряжался завхоз Аграненко.
Просмотр начался, кагэбэшники расположились в зале, чуть поодаль, лейтенант сел у двери.
В приемную доносились английская речь и голос переводчицы.
Не прошло и десяти минут, как заверещала «вертушка».
Раздался приятный, совсем не начальственный женский голос:
– Скажите, Никита Сергеевич не у вас?
Я замялся:
– Кто спрашивает?
– Говорит Булганина.
Я сказал, что сейчас узнаю. Пошел в просмотровый зал, но в дверях меня задержал лейтенант. Я сказал, что я дежурный, мне нужен товарищ Хрущев. Он не имел права меня задерживать, но стал оттирать плечом. Видимо, кто-то из семьи увидел все это и подошел ко мне. Я сказал, что звонит жена Булганина.
Хрущев встал, строго посмотрел на лейтенанта, подошел ко мне и сказал, что просит заказать пропуск и передать: они будут рады.
Я передал приглашение и отдал распоряжение на проходную.
Хрущева я видел не впервые. В 1939-м Довженко заканчивал «Щорса»[17]17
Довженко Александр Петрович (1894–1956) – режиссер, писатель, сценарист. Героическая эпопея «Щорс» (1939, сорежиссером выступила Юлия Ипполитовна Солнцева, актриса и режиссер, супруга Довженко) стала этапом в его творчестве. В 1941 г. фильм был удостоен Государственной премии СССР.
[Закрыть]. Меня вызвал Дукельский.
Семен Семенович разговаривал с кем-то по «вертушке», из трубки доносились обрывки руководящих фраз. Дукельский глазами показал, чтобы я сел. Это было явление редкое, так как обычно он давал отрывочные указания сразу, как только ты входил в кабинет.
Закончив разговор, он сказал мне, что я должен выехать в Киев, посмотреть материал «Щорса».
– Говорят, там какая-то разнузданная партизанщина, а не Красная армия. Главное, батька Боженко заслонил Щорса, разгуливает в лаптях но экрану. В общем, махновщина. Картину ждут наверху, а поступают такие сигналы. Посмотрите материал. Узнайте мнение ЦК Украины.
Я спросил, смотрел ли кто-нибудь материал. Дукельский мне не ответил и сказал:
– Сами посмотрите, и внимательно. Если все так, как говорят, то предупредите режиссера, что слухи дошли наверх, – он показал пальцем на потолок, – про эти лапти. Поезжайте сегодня же.
Я выехал в Киев. Прибыл, как всегда, утром. Машина уже ждала, и директор картины Рогозовский повез меня прямо в «Континенталь», где был забронирован номер. Рогозовский передал, чтоб я спускался в ресторан, Александр Петрович заедет в гостиницу и вместе поедем на просмотр.
Я побрился и спустился в ресторан. Утром он почти пуст, и я сразу увидел Довженко. Он сидел за столиком с Самойловым – «Щорсом», спиной ко мне, с ним сидел еще какой-то мужчина.
Александр Петрович приветливо помахал рукой, и я подошел к столику. Мужчина обернулся. Это был Мейерхольд.
Александр Петрович познакомил меня.
Самойлову было двадцать два – двадцать три года. Он был очень красив и интеллигентен. Мейерхольд же выглядел усталым и озабоченным. Александр Петрович представил меня не только как редактора, но и как своего близкого знакомого, поэтому беседа продолжалась непринужденно.
Театр имени Мейерхольда был уже закрыт, и передо мной сидел опальный Мейерхольд. Хотя он участвовал в общем разговоре, порой даже увлеченно, но у меня сложилось впечатление, что он постоянно погружен в свои мысли, все время к ним возвращается.
Самойлов был его учеником – именно Мейерхольд рекомендовал молодого актера на роль Щорса. Женя был крайне воодушевлен и взволнован приездом учителя, видимо, внутренне трепетал. Я же, узнав, что фильм вместе с нами будет смотреть Мейерхольд, быстро поел, так как почувствовал: Довженко ждет этого просмотра с волнением. Мы поехали на студию.
Мейерхольд давно не был в Киеве и расспрашивал по дороге о городе, а на студии не бывал вообще. В те годы это была одна из лучших студий, а новый павильон, в котором снимал Довженко, и по сей день называется «щорсовским».
Вскоре начался просмотр. В зале было лишь несколько человек, операторов. Материал «Щорса» никому не показывали, даже группе.
Впервые фильм на двух пленках смотрели Мейерхольд, Солнцева, Бодик (второй режиссер), Самойлов и я. За микшером сидели Довженко с монтажницей.
По тому времени «Щорс» был одной из самых длинных картин. «Золотым» и нерушимым метражом считалось 2400 метров. Мы же смотрели около 4000 метров. Если обычный метраж состоял из 8 частей, то «Щорс» – из 14, кажется, лишь «Ленин в 1918 году» приближался к нему по метражу.
Фильм смотрелся напряженно, трагические сцены перемежались полными юмора и лукавства. Но все-таки местами ощущалась перегрузка материалом: столь густо насыщенным и многослойным был каждый кадр, что терялся ритм. Нужно было сократить кое-где проезды, батальные сцены.
Я не пишу свое мнение о картине – оно выражено в моей статье, которой открывалось обсуждение фильма на страницах газеты «Кино». Поначалу в моей голове неуклонно гвоздилось все то, о чем мне говорил Дукельский, но постепенно это отошло, я вошел в поток фильма и отдался ему. Изредка я смотрел на лицо Мейерхольда, пытаясь угадать его впечатление: он смотрел оживленно, иногда чуть приподымаясь, еще внимательнее всматриваясь в экран, иногда откидываясь и как-то расслабляясь. На него посматривала и Юлия Ипполитовна.
От Довженко Сталин ждал украинского «Чапаева». Щорс не был Чапаевым, да и вся лента контрастировала с тем фильмом, уходя от жестокой, до предела реалистической манеры в романтическо-эпический, сказовый стиль Довженко.
Мне казалось, опасения о том, что это фильм о Боженко, а не о Щорсе, несправедливы – оба этих образа были неразрывны, как Дон Кихот и Санчо Панса. Но лапти, пресловутые лапти действительно появились на экране. Боженко медленно, степенно и легко ступал в них, а затем сидел на приступке вагона, свесив ноги в лаптях…
Зажегся свет.
Мы все сидели очень долго, совсем тихо, пока молчание не стало казаться тревожным. Мейерхольд встал, подошел к Довженко и сказал:
– Это на много лет вперед в искусстве.
Мне показалось, что в этой фразе он соединил все – и пафос фильма, и его поэтику, и боль за то, что сейчас, возможно, не все будет понято.
Начался разговор.
Мейерхольда особенно поразила сцена смерти Матки, когда Боженко плачет под буркой.
Я очень кратко передал мое волнение, вызванное фильмом, и очень скромно, но настоятельно перечислил те куски, которые, с моей точки зрения, ослабляли воздействие.
Довженко все выслушал молча, сказал, что его тоже что-то «царапает», и пригласил всех к себе обедать.
Меня же на протяжении всего дня не оставляла мысль, что я не сказал главного, для чего приехал, – того, что Боженко заслоняет Щорса, и об этих проклятых лаптях…
После обеда я все рассказал Юлии Ипполитовне. Она успокоила меня, что подготовит Александра Петровича к разговору и что завтра мы поговорим.
Утром мы встретились у «щорсовского» павильона. Прогуливаясь около него, вели трудный разговор. Сначала Довженко негодовал. Особенно его возмущала боязнь этих самых лаптей, в которых щеголял крестьянский батько. Потом он рассмеялся и сказал:
– Не буду же я ссориться с советской властью из-за лаптей! Фильм сокращаем почти на часть, я продумал и наметил уже купюры.
Решили, что после сокращений покажем Хрущеву.
Через день или два в том же зале, в этом же узком кругу, ждали Хрущева.
Он прибыл точно в назначенное время с секретарем ЦК Бурмистренко и с семьей – в том же составе, в котором находился сейчас в просмотровом зале.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.