Текст книги "За экраном"
Автор книги: Иосиф Маневич
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Вещи Лени были уже в вагоне, когда ему стало плохо. И нам привезли его мертвого.
Я стоял у его гроба. Он был такой же, как на портрете, смерть не изменила выражения его лица – в нем по-прежнему была сила.
Он был крупный в кости и плечах, во всем большой, он громко говорил, шумно входил в комнату, много ел, ездил целый день на большом «ЗИМе». Многих людей он любил, со многими ссорился, грубил некоторым, у него было большое сердце. Оно вмещало самые разнообразные чувства. И картины у него были разные, но почти все любил зритель. Часто ему изменял вкус, не хватало культуры, но в нем жил нутряной талант – талант сердца. Даже в неудачных его картинах было один-два эпизода, которые захватывали зрителя. Сила и талант жили рядом с хвастовством и – порой – хамством. Партийность – рядом с суеверием.
На обсуждении «Заставы Ильича», после того как критиковал материал, он вышел и рявкнул:
– Я ошибался. Это – водородная бомба в искусстве!
А как-то раз он по-хамски обругал ни в чем не повинную женщину, когда встретил ее в первый съемочный день с пустыми ведрами. И он же молчал на заседании парткома, когда его прорабатывали. Лишь в конце сказал:
– Я боялся за картину!
Немного у него было романов, но всегда – длительные, полные перипетий, разрывов, перемирий. О них знали все друзья. Он всем плакался в жилетку, ругал обидевших его женщин, а назавтра посылал телеграммы или мчался за ними в другие города.
Последний раз я встретил его в коридоре, он шел с красивой актрисой, о которой я много раз от него слышал. Он был в серой каракулевой шапке, чуть похудевший, шел рядом с нею со счастливым лицом, посмотрел на меня… Я понимающе улыбнулся, приветствуя их.
Больше я его не видел. Часто я иду тем же коридором, мимо кабинета Лукова, – там тихо, спокойно.
Много новых режиссеров уже пришло на студию. Наверное, талантом они не уступают Лукову. Но скучно – никто не взорвется, не хлопнет дверью, не побежит хлопотать о другом… Жаль, нет Лукова, говорят на студии. Все его помнят: большой он был. Много занимал места в сердцах людей, его знавших.
Маяковский
Весной 1930-го, сдав очередной материал в «Вечерке», где я тогда работал, вернулся домой, в Благовещенский. Раздался звонок телефона. Кто-то из соседей крикнул: «Жозю, из „Вечерки“!» Взял трубку: «Застрелился Маяковский!» Я замер. А дежурный секретарь, хромой Савченко, спешил: «Приехал Кирсанов, сказал: застрелился на Лубянском, – таксист с него даже денег не взял…»
Застрелился Маяковский. Это невозможно. Невозможно! Я бросился в редакцию…
Через пару дней мне довелось освещать его похороны.
И вот, стоя у гроба в почетном карауле, бродя по унылым рапповским залам в доме на улице Воровского, где сейчас Союз писателей, глядя в раскрытые двери балкона на длинную очередь, впервые вталкивающую в двери писательского дома столько читателей, я невольно вспоминал все то, что сохранилось в памяти о Владимире Владимировиче.
Впервые я увидел его на сцене клуба МГУ. Шел очередной диспут, о чем – не помню, помню только атмосферу зала, накаленную, возбужденную, выкрики, его разящие ответы и смех.
Маяковский у самой рампы, в сером костюме, в туфлях на очень толстой подошве. Он и сейчас, в гробу, лежал именно в них… Невозмутимо-насмешливое лицо Маяковского. Он сидит за маленьким столиком, слушает оратора. Рядом с ним лысая голова молодого Виктора Шкловского: отполированный череп, как перевернутый утюг, смеющиеся глаза. В аудитории жарко. Жарко мне, первокурснику: передо мной – живой Маяковский. Первые его стихи я услышал в Севастополе от приехавшего погостить моего троюродного брата. До того я и фамилии Маяковский не слышал, увлеченный яхт-клубом да книгами Буссенара и Жаколио…
Пришел домой, рассказал тете: слушал Маяковского. А затем слушал много раз – всегда присутствовал при его набегах в МГУ, при жарких схватках его с Жуткинами (так он обзывал Жарова и Уткина), штурмовал Политехнический в дни его выступлений. Помню его наверху лестницы. Миша Светлов просит пропустить нас, «литовцев». Широкий его жест – и ужас контролеров, когда мы устремились: человек двадцать.
А в 1928-м я познакомился с ним лично в «Экране», он часто заходил на Тверскую, дом 3: его стихи печатались и в «Рабочей газете», и в «Крокодиле», и в «Экране». В тот раз он принес «Стихи не про дрянь, а про дряньцо». В редакции, кроме меня, никого не было. Пришлось представиться: «Практикант, заменяю секретаря». Маяковский протянул лист. Я не решался при нем прочесть, положил на стол:
– Передам Юрию Феоктистовичу.
– А чего там Феоктистычу, читайте сами!
Я прочел. Ответ был написан на моем лице. Владимир Владимирович улыбнулся:
– Долго здесь будете?
Я сказал, что еще месяца два.
– Ну, увидимся! – Он протянул руку.
Затем я еще несколько раз встречал Маяковского в «Рабочей газете». Он приветливо здоровался.
Стихи эти, «Не про дрянь, а про дряньцо», сейчас поразили меня еще больше, чем прежде. Перечитайте. Вещие стихи. О бездуховности, о которой теперь, через полвека, пишут социологи и публицисты. «Тихо, тихо стираются грани, отделяющие обывателя от дряни… С индустриализации завел граммофон… устроил уютную постельную нишку… Берет, с удовольствием перелистывает интереснейшую книжку, книжку сберегательную».
В «Вечерку» Маяковский заходил часто, почти всегда с Кирсановым или с Асеевым, здесь мы с ним встречались уже как знакомые. Я даже заимел карточку с его автографом – пропала во время войны, а хранил как реликвию. Карточка эта много лет стояла на моем столе без рамки, чтобы все могли прочитать автограф.
В то время, когда я работал в «Вечерке», там тоже периодически появлялись стихи Маяковского: «Пролетарий, иди в планетарий», а также нашумевшие «Слегка нахальные стихи товарищам из Эмкахи». Помню, в «Вечерке» была напечатана заметка, в которой сообщалось, что зав. московским коммунхозом Цивцивадзе собирается украсить площади Москвы мраморными памятниками писателям. Через несколько дней в редакции появился Маяковский, присел на краешек стола, и его сразу облепили молодые репортеры, среди них и я. Маяковский поинтересовался, чьи бюсты будут высечены в первую очередь, а затем прочел нам «Слегка нахальные стихи товарищам из Эмкахи»… Мы были в восторге. Однако заметка-то об этом проекте оказалась опубликована именно в нашей газете, – и хотя это была только беседа с Цивцивадзе, все же чувствовалась какая-то неловкость. Сами напечатали, сами же и смеемся. Потом, вместе с Владимиром Владимировичем, мы направились к Володину. Тот долго мялся. Но через день или два стихи все-таки появились в «Вечерке». Не хочу их пересказывать, но, как всегда, эти «слегка нахальные стихи» Маяковского были восприняты как вызов. Зашумели обиженные, хоть Маяковский прошелся и по себе: не хотел узреть свой лик в мраморе. Впрочем, Цивцивадзе деятельность свою по украшению столицы приостановил, начал – по совету поэта – мостить площади и улицы.
И вот теперь, когда спешу нередко по асфальту площади Маяковского, не могу не посмотреть на Владимира Владимировича в бронзе – и вижу его, и слышу его голос… Время, а не Цивцивадзе, перешерстило список мраморных бюстов. Многие не получили и переулка. А Маяковский – площадь, – он часто шагал по Садово-Триумфальной, а сейчас навечно застыл здесь в бронзе, отрешенный от страстей своих, радостей и обид…
И вот я стою у ног его, что уперлись в стенку гроба все в тех же туфлях на толстой, не изношенной еще подошве, смотрю на его лицо и, хоть глаза закрыты, помню последний его взгляд.
Это было дня за два до того, как он нажал на курок. Маяковский шел навстречу мне от обелиска Свободы – где сейчас сидит на коне Долгорукий. Я – наверх от Столешникова, прямо на него. Помню грязь, сырость, туман – день тусклый, гриппозный. У Владимира Владимировича шея была перекручена теплым шарфом, лицо стянуто не то болезнью, не то горем. Взгляд в себя. Я все же поздоровался. Он глянул, поклонился – наверное, и не понял кому. Но я тот взгляд запомнил и сейчас его ощущаю. Он был неотрывно погружен в себя.
Сменяются караулы. Тихо, пусто в той комнате, где гроб. Выносить его будут еще не скоро. Раскрываются двери, в дверях – Лиля Брик и Виталий Примаков. Прилетели из Лондона. Примаков в ту пору был военным атташе в Англии. Лиля – в невиданном зеленом кожаном пальто. Подошли к гробу. Думаю: что у нее сейчас в душе?
Хожу по залам писательского дома, мысленно пишу свою скромную заметку. Все равно Зоров все то, что от меня лично, вычеркнет. Мучает меня тайна. Почему он стволом нащупал в последний раз сердце? Почему? Москва полна слухов и предположений. Почему рядом с именем матери, сестер, с именем Лили – имя Вероники Полонской? Кто ее знал, начинающую актрису, хотя и прелестную? Я ее знал. Видел. Здоровался. Завидовал. Нет, не Маяковскому, – об этом я ничего не знал, да и сейчас не знаю. Тогда уже говорили: Полонская свои показания просила опубликовать после ее смерти. Завидовал я Вале Озерскому. Веронику я часто встречал с ним. Валя был одним из молодых львов нэпманской Москвы, дружил со старшим братом моего приятеля Вихмана. Мы отчаянно завидовали ему и все про него знали. У него была маленькая мастерская на углу Тверской и нынешней площади Маяковского, где теперь дверь в метро. Мастерская темная, узенькая. В мастерской шились крахмальные воротнички без дырочек, – у «Москвошвея» были только с дырочками и не крахмальные. У меня тоже были два воротничка из Валиной мастерской, тоже крахмальные, он подарил мне их. Пока не «заросли» дырочки на «москвошвеевских», Валя был богат, красив, изысканно одет, играл в теннис, и девушки у него были ему под стать. Не знаю, что у него было с Вероникой – роман, любовь, увлечение, просто знакомство, – сплетен повторять не буду. Но вместе я их видел часто. Очень красивая пара пересекала площадь, спеша в кинотеатр «Горн» (ныне «Москва»)…
Увидел я Веронику и на похоронах, среди множества заплаканных лиц. Посмотрел на нее по-новому: вот она, последняя любовь Маяковского, теперь все знают. Подойти и поздороваться не решился – что-то незримое, но непреодолимое отделяло ее от той Вероники Полонской, которая встречалась с Валей Озерским. И потом еще долгие годы, когда видел ее на сцене в Театре им. Ермоловой в роли Натальи Николаевны Гончаровой, мысленно возвращался к тем дням.
Потом, будучи уже знаком с ней лично, я не решался спросить: помнит ли она меня? Мы были знакомы как-то заново.
В последние годы жизни Маяковского меня приблизило к нему также его близкое знакомство со Львом Кассилем, тогда начинающим писателем, автором «Кондуита». Кассиль был другом моего закадычного приятеля и соседа по комнате в Тишинском переулке Таси Каменогорского, а следовательно, в какой-то степени и моим другом. Мы довольно часто встречались. Кассиль много рассказывал о Маяковском. На диспутах, в антрактах я и Тася часто подходили к ним.
Кассилю принадлежат интересные воспоминания о Маяковском – незачем их повторять. Но я не нашел в них двух «мо», или эпиграмм, которые слышал, присутствуя при их рождении.
Как-то в одной из бесед и после какой-то реплики Кассиля Маяковский, повернувшись к нему и весело улыбаясь, сказал:
– Одного Кассиля ум заменил консилиум.
Мне запомнилась также и вторая эпиграмма Маяковского, возникшая после каких-то наставительных и самоуверенных рассуждений Льва. Маяковский медленно, с расстановкой проговорил:
Мы пахали, мы пахали,
Мы нахалы, мы Кассили.
Кассиль пытался как-то парировать, но все добродушно посмеялись.
Эти реплики ходили в нашем кругу и при встречах с Кассилем повторялись. Он как будто не обижался. А мое имя Лев прославил в нашумевшем фельетоне «Жося». Так он окрестил очаровательную девушку, прародительницу нынешних стиляг. Я пытался некоторое время открещиваться от своего имени, прикрываясь полным именем и отчеством, но из этого мало что получалось. Примерно в течение года люди оглядывались, когда кто-либо звал меня Жозей…
А народ все прибывал, в залах становилось все более тесно, люди уже плотно стояли друг к другу Скоро начнется траурный митинг. Кирсанов выйдет на балкон и впервые прочтет «Во весь голос». Вынесут Маяковского, и люди запрудят улицу – туда, к Арбату, за машиной, бегом, чтобы успеть на кладбище… С транспортом тогда было плохо. А мне надо было в типографию «Искра революции» в Филипповском переулке, продиктовать несколько слов в номер – ведь он должен выйти вечером. О митинге же на кладбище прочтут уже в утренних газетах.
Пройдет двадцать пять лет, я стану главным редактором «Мосфильма». Мы задумаем фильм о Маяковском. У нас будут сценарии, но плохие. И мне будет особенно трудно в тот раз: я ведь знал его, писал о его похоронах. Буду следить, чтобы не навели «хрестоматийный глянец». А правду всю – тоже нельзя, да и какая она, эта правда? Уже не раз менялась. Остановимся мы на сценарии Василия Катаняна, состоящем из нескольких новелл. Режиссер Валентин Плучек. Все это обнадеживает. Долго с Плучеком обсуждаем, взвешиваем, примеряем. Но без актера нельзя начинать. Останавливаемся на Евгении Урбанском. Тот готовит программу. Стихи. Закрываю глаза – и будто слышу Маяковского тогда, в МГУ!
Урбанский читает прекрасно. Кажется, нашли. Плучек встречается с ним. Мне звонит кое-кто из друзей Маяковского. Гринкруг читал сценарий, болеет за него. Он ведь знал Маяковского, возможно, лучше всех из оставшихся в живых.
Встречаемся с Лилей. Она с Катаняном живет в том доме, где гостиница «Украина». Обо мне знает и от Катаняна, и от Гринкруга, и от Плучека. Смотрю на портрет Маяковского, на Лилю, вспоминаю ту, которую впервые видел у гроба. Все в квартире напоминает о Маяковском. Меньше всего говорим о сценарии, все – о постановке, об Урбанском да о делах кинематографических, уже верим, что увидим фильм.
Но этот обед у Лили как тризна. Постепенно все начинает расползаться. Новые замечания главка. Плучек начинает колебаться. Катанян устал от переделок. Фильм не состоялся. Так я еще раз попрощался с Владимиром Владимировичем.
Бабель
Сейчас принесли томик Бабеля. Он лежит в предельно простом холщовом переплете, как в саване. Темные коричневые буквы на нем кажутся траурными. Двадцать лет не существовало такого писателя. Молодое поколение долгие-долгие годы и не слышало его имени, а те, кто слышал, нередко путали: Бабель – Бебель. Кто есть кто?
Книги были изъяты. Бабель ушел в фольклор. Люди 20-х годов, осторожно оглядываясь, рассказывали о нем. Кое-кто еще помнил названия рассказов. Единицы знали куски прозы наизусть, читали, как стихи. Слова обжигали.
«Никакой злобы на Буденную армию больше иметь не могу, страдания мои посредь той армии понимаю и содержу их в сердце чище святыни. А вам, товарищ Савицкий, как всемирному герою трудящихся масс Витебщины, где нахожусь председателем, шлет пролетарский клич – „Даешь Мировую революцию“ и желает, чтоб тот белый жеребец ходил под вами долгие годы по мягким тропам для пользы всеми любимой нами свободы».
Бабелевское отборное, соленое, крутое слово вызывало дрожь. Ведь время было «Кавалера золотой звезды», «Зеленой улицы». Слова стертые, скучные, навязшие в зубах стали привычными в литературе. Время Бабаевского и Сурова.
Бабель Исаак Эммануилович. И фамилия, и имя, и отчество, и слова его – все диссонанс.
И вот 1957-й. Томик Бабеля на столе.
Как трудно начать читать. Разворачиваю книгу. «Соль», «Эскадронный Трунов», «Афонька Бида», «Как это делалось в Одессе», «Иисусов грех», «История моей голубятни».
Читаю, читаю с тревогой. Ведь время неумолимо. Но оно бессильно. Бабель жив. Его язык, строй его новелл – в структуре современной литературы. Он наш современник.
Читаю. Заново приходит ко мне Бабель. Силюсь вспомнить тридцать шестой, тридцать седьмой годы. Это годы, когда я встречался с Исааком Эммануиловичем.
И вот двадцать лет спустя передо мной – как обрывки тревожного сна. Хочешь вспомнить, восстановить. Все было так ярко, как будто врезалось в память надолго, а спустя двадцать лет уплывает, рвется, исчезают слова, лишь общие очертания и все больше мелкое, несущественное. А то, что тогда было так важно, так необходимо для тебя, сейчас и не вспомнишь. Прийти домой, записать – и в голову не приходило. Не приходило в голову и то, что знакомство может оборваться, человек – уйти из твоей жизни или из жизни вообще. Нет, не приходило. А разве нельзя было записывать разговоры, вести дневник? Дневники не велись в ту пору. Дневники сжигались, сжигались письма, даже фотокарточки. Вряд ли богаты эпистолярным творчеством те годы – разве только доносы.
Вот что помню четко. У меня в крохотном фанерном «стойле» на Гнездниковском, дом семь, сидит Бабель. Сидит долго, мы уже закончили деловую часть беседы. Из просмотровых залов, большого и малого, доносятся слова команд или приветствий, их перекрывают рев тракторов и звонкая мелодия, навязчивая, бодрящая: «А ну-ка девушки, а ну красавицы, пускай поет о нас страна…»
Говорим о фильмах, об Одессе, о скачках. Ждем, когда можно будет пойти к начальству. Бабель принес исправленные куски диалога к сценарию «Как закалялась сталь». Фильм должна была ставить на Киевской студии Юлия Ипполитовна Солнцева. По ее просьбе и просьбе Довженко Бабель поправляет, чинит сценарий. Это не первая его работа. В кино он на поденщине.
В годы недавно заговорившего кино сценаристы еще не вполне справлялись с речью. Часто призывали «варягов». Передо мной – Бабель. Серый двубортный костюм. Плотная фигура. Неуловимые глаза за стеклами очков. Иногда взглянет, встретимся взглядом, глаза мудрые, тяжелые, но добрые, все понимающие. Разговор о сценарии закончен. Надо его утверждать.
Или вот еще помню. Бабель прочел сценарий «Семнадцатилетние», врученный мною ему для доработки. В глазах Бабеля искрится юмор. Он говорит: «Лучше не будет, можно немножко приодеть, припудрить». Прошу, чтоб он поскорее закончил – как всегда, натура уходит. Мой друг, режиссер Белинский, звонит, слезно просит. Уславливаемся с Бабелем: через две недели.
Бабель, который за всю жизнь написал одну книгу. Бабель, в рассказах которого нельзя переставить ни одного слова, должен через две недели изготовить семьдесят страниц! Исаак Эммануилович, с тоской взглянув на сценарий, как бы с трудом отрывает его от стола и идет, помрачнев, к выходу, медленно, как с тяжелой ношей. Но нужно. Надо жить. Нужны деньги. Лучше их зарабатывать так – безымянно. Наверное, легче.
Закрывая дверь, все же обернулся:
– Заглядывайте, попьем кофе.
Я благодарно улыбаюсь. Бабель-кофейник – это волшебник. Он только что рассказывал, как его варить. Это обряд. Видимо, Исаак Эммануилович придерживается его неуклонно. Расстаемся.
Я стою, все еще преисполнен значительности. Бабель приходил ко мне. Бабель мне звонит. Бабель приглашает к себе пить с ним кофе, с Бабелем.
Как-то заглядывает в комнату Сергей Михайлович Эйзенштейн. Искорки улыбки всегда в его глазах.
– Вы, говорят, закабалили Бабеля?
Отвечаю вопросом на вопрос:
– А зачем он вам?
Сергей Михайлович смеется:
– Вижу, вы внимательно читаете «Одесские рассказы»…
Я говорю, что на днях он заканчивает «Семнадцатилетних».
– Белинскому?
Я подтверждаю:
– Сидят в экспедиции, ждут.
Сергей Михайлович заразительно смеется.
– Иду на Вы!
Я вспоминаю, что, когда Сергей Михайлович снимал «Потемкина», Белинский снимал «Казнь». Рассказывают, он послал Эйзенштейну телеграмму: «Иду на Вы!» А тот ему ответил: «Идите Вы!» Может, и не телеграмму, а где-то за столиком, в ресторане… Но так рассказывают.
Сергей Михайлович становится серьезным.
– Скорей освобождайте Бабеля. Мы сговорились, что он поможет по «Бежину лугу».
Эйзенштейн задумывается и говорит:
– С каким удовольствием я бы снимал рассказ Бабеля, а не сценарий, пусть даже его.
Потом Сергей Михайлович писал об этом: бабелевская проза будоражила его воображение, будила эмоциональные импульсы, но в ней были не только эмоции, но и характеры, и драма, и слово. Бабелевское слово могло проступить на экране, найти оптическое выражение в фильмах Эйзенштейна.
Опять у меня Бабель, я уже прочитал новую редакцию «Семнадцатилетних». Может, и правда, они не стали лучше, как шутил Бабель. Но нет… То здесь, то там промелькнет бабелевское словцо. То здесь, то там встретишь шутку. Окропил их Бабель «живой водой», чуть-чуть ожили семнадцатилетние, а то изъяснялись на кинематографическом диалекте…
Только поможет ли это? Нужно ведь еще сыграть и снять.
На улице дождь. Тоскливо глядит в окно Бабель. Сегодня бега.
Исаак Эммануилович вынимает изрядно потрепанную записную книжку, близоруко щурится.
– На гряжной дорожке первым придет Изумруд, его мама… – Бабель рассказывает родословную.
Через несколько дней звонок. Слышу голос Исаака Эммануиловича:
– Студия прислала исполнительный лист, а из Одессы денег нет. Нет и из Киева. «Фин» описал имущество. Грозит продать даже детские кровати. Что делать, Жозя?
Говорю:
– Приходите, разберемся.
У меня Бабель. Подробно расспрашиваю. Обещаю сделать, что можно.
Бабель беспомощно повторяет – может, и играет:
– Фин неумолим!
Иду к начальнику главка – Линову. Его три месяца назад привел с собой Дукельский: тоже чекист, зав. экономическим отделом ГПУ. Захожу, рассказываю.
– Что Бабель делает? Доложите его дела.
Я объясняю. Писатель, «Конармия». Поправлял два сценария. Денег не переводят. Имущество описали. Линов глуховат. Повторяю.
Линов серьезен:
– Вызовите!
Я кричу, что Бабель здесь.
– Приведите!
Прихожу с Бабелем. Исаак Эммануилович рассказывает, говорит и о детских кроватях.
Линов:
– Кровати не продадут. У нас кровати не разрешают описывать. Маневич позвонит на студию. А вам надо работать.
– Начинаю, вот «Бежин луг»…
Мы выходим в коридор.
– Со времен «Конармии» таких не встречал, – говорит удивленно Бабель. – Ну, что теперь будет?
Заверяю, что все будет в порядке.
Опять приглашает зайти выпить кофе.
Исполнительный лист отозвали. Бабеля я больше не встречал. Бабель исчез. Неужели я ни о чем больше с ним не говорил? Говорил и о литературе, и о политике, и о процессах, и о Ежове говорил. Задавал вопросы. Слушал его ответы. Они мне были нужны. Силился уяснить себе то, что ему и тогда уже было ясно.
Почему же не запомнил? Видимо, хотел тогда скорее забыть. И забыл… Теперь уже не вспомнишь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.