Текст книги "За экраном"
Автор книги: Иосиф Маневич
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Ахматова
С живой Ахматовой я встретился лишь один раз. Это был 1941 год. Я шел по Шахантаурскому базару в Ташкенте. Неумолимо палило солнце. Базар кипел, толкался, рокотал разноязычной речью, растекался разноликой толпой, захватив соседние дворы и переходы. Шел торг. Но не веселый, здоровый и сытый, а упорный, смертельный, голодный. Базар был запружен эвакуированными. Продавались костюмы, ковры, валенки, шубы, зеркала, платки, вазы, снятые только что с плеча пиджаки и кофточки. Все продавалось за дары узбекской земли: овощи, фрукты, куски баранины, лепешки. Дымок от жарившегося на мангалах шашлыка ударял в нос и дурманил голодные головы. Шел торг. Дома ждали голодные дети.
В гудящей толпе я увидел знакомое лицо. Оно выделялось своей неуместностью. В нем соединялись черты Суворова и Вольтера. Человек, на которого я смотрел, что-то продал и, купив кучку овощей, размещал их в дамской кожаной сумочке. Это был мой учитель, профессор Владимир Михайлович Волькенштейн. Между прочим, сын известного петербургского адвоката, помощником присяжного поверенного у которого был записан В.И. Ленин.
Волькенштейн окончил Петербургский и Гейдельбергский университеты. Был автором нашумевшей до войны книги «Драматургия» и многих пьес, другом и литературным помощником Станиславского.
Я консультировался у него по диссертационной работе и был частым гостем в его квартире в Денежном переулке. Он появлялся у меня, в Главкино, как автор сценариев, иногда поражая совершенно мальчишескими выходками. Лукаво прищурив глаза, элегантно зажав папиросу и держа ее чуть-чуть на отлете, он шутил:
– Сейчас могу вспрыгнуть на ваш письменный стол, не прикоснувшись к нему рукой, – и с успехом осуществлял эту суворовскую выходку, поражая случайно вошедших в кабинет. Он посвящал меня в тайны драмы, препарированной им (сотни пьес, от Аристофана до Метерлинка), и пугал громоздкостью своих сценариев. Я мог представить его везде, но только не на этом торжище, да еще обрадованным удачной продажей.
Естественно, я рванулся к нему Он, как мне показалось, даже не очень удивился. Слишком много было в ту пору москвичей и ленинградцев на Шахантаурском базаре.
– Что-то вас давно не встречал?
Пожав руку Владимиру Михайловичу, я объяснил ему, что только вчера приехал и через два дня уезжаю в Закавказье.
– У вас есть где переночевать? – тревожно спросил Владимир Михайлович.
Я поблагодарил. Сказал, что живу в гостинице «Ташкент».
– Там работает ресторан?
Я сказал, что работает, кормят прилично, но пускают только живущих по командировкам с отметкой. Я предложил ему зайти ко мне посидеть, сказал, что возьму обед в номер: пообедаем вместе, поговорим.
Владимир Михайлович подумал, потом сказал:
– Не могу, меня ждет Анна Андреевна.
Я вначале не понял, так как это не было именем его супруги.
– Ахматова, – сказал он. – Она пока живет у меня. Вот ее сумочка. – Он показал на кожаный ридикюль. – Пойдемте ко мне. Расскажете о новых фильмах, о Москве.
Я был свободен. И мы тронулись. Ехали на трамвае довольно долго. Куда и на какую улицу – не помню. Жил Волькенштейн в доме, где размещались тогда писатели, и главным образом иностранные – большинство немецких антифашистских писателей, – может быть, его и поселили с ними, как хорошо знающего французский и немецкий.
Мы вошли во двор. Дом был двухэтажный. Волькенштейн жил на первом этаже.
Из-за дверей доносилась немецкая речь, она звучала угрожающе. Мы раскрыли дверь в комнату.
На самодельной тахте, покрытой какой-то занавеской, с книгой в руке полулежала Анна Андреевна. Я увидел ее такой, как на известном портрете Натана Альтмана, – только тахта была не та, да и платье. Анна Андреевна была очень худа. Это ее молодило. Мне же все стало казаться нереальным, каким-то дориангреевским…
Я хорошо знал поэзию символистов и акмеистов. Изучал в университете. Семинар вели хорошие знакомые Анны Андреевны: Петровский, Локс, приезжал Жирмунский.
«Белую стаю» и «Четки» я знал почти наизусть. Эпатировал девушек незнакомыми им стихами.
Как ни странно сейчас покажется, но в конце 20-х и начале 30-х годов нелитературная молодежь почти не знала Ахматову, Мандельштама, Гумилева, даже Блока читали лишь «Двенадцать» и «Скифы».
Маяковский, Асеев, Светлов, Тихонов, Багрицкий, Уткин да Жаров. И, конечно, Сергей Есенин. Есенина знали все. Его читали, пели, жили «по-есенински», с «есенинщиной» боролись, спорили.
Я же, пользуясь своей принадлежностью к литературному цеху (со мной на старших курсах учились все перешедшие из Брюсовского института в университет поэты), щеголял не только знакомством с Маяковским, Светловым, Уткиным, но на вечеринках читал и Ахматову, и Шершеневича, и Каменского.
Многие стихи Анны Андреевны со студенческих лет прошли через всю мою жизнь.
И вот я встретился с ней в неуютной, почти темной комнате.
Время было тяжелое, грозное, стихи ее звучали где-то далеко, как будто в другом веке. Но у меня просилась наружу строка: «Звучала музыка в саду таким невыразимым горем»…
Анна Андреевна перебирала то, что принес Владимир Михайлович, и, так как он представил меня каким-то кинематографическим боссом, стала спрашивать о ком-то с «Ленфильма».
Мы поговорили о делах кинематографических – кто? где? – и вернулись к сводкам, к неумолимой фашистской нечисти, которая ползла на Россию.
Анна Андреевна вдруг сказала:
– Когда я немного пожила с немецкими антифашистами, я поняла, что такое фашисты.
В доме, как мне говорил Волькенштейн, было много дрязг, и это очень ранило Ахматову.
Анна Андреевна заварила кок-чай.
Я пожаловался на то, что бесконечно пью холодную воду, изнываю от жары и истекаю потом.
– Пить здесь можно только горячее. Вот, – сказала Анна Андреевна, – сейчас попробуйте, и будет легче.
Мне надо было уходить.
Я обещал Волькенштейну сказать Ромму (который был тогда начальником главка): может, им помогут с литературной работой.
Мы попрощались, Анна Андреевна протянула мне руку и как-то печально улыбнулась.
А я, пока шел до трамвая, невольно вырывал из памяти ахматовские строчки…
Потом завертелась студийная суматоха, вырвавшись из которой я через Красноводск поплыл наконец в Закавказье.
Война и послевоенные годы как-то заслонили в моей памяти образ поэтессы и ее стихи. Даже при встрече с Волькенштейном мы не говорили о ней. А он часто заходил в главк по поводу своего сценария «Ключи Берлина».
И вдруг – сорок восьмой. Речь Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» сразу вырвала из литературной среды два имени: Зощенко и Ахматова. И началось. Их прорабатывали не только в Союзе писателей: их предавали анафеме даже те люди, которые никогда не читали Ахматову, да и имени ее не слышали. Все повторяли строки из доклада: и маститые поэты, и критики, и прозаики, и парторги, и слесаря, и учителя.
Как жила эти дни Анна Андреевна в Ленинграде, кто был рядом с ней?
О том, где она находила приют в Москве, я узнал много позже. И то, что я узнал, было для меня неожиданно и почти невероятно: в доме у Виктора Ардова, моего доброго знакомого, можно сказать, приятеля!
Юморист, балагур, анекдотчик, «крокодилец», красавец, с редкой тогда ассирийской бородой, Виктор был ее другом, преданным ей до гроба.
Я часто встречал Виктора, он присылал мне книжки с трогательными надписями: «Вспомни, Жозя, 42-й год в Тбилиси и воздушные тревоги в Москве. Я тебя люблю, как и раньше»… Но вот с другом-то своим он и не поделился тем, что у него часто гостит Анна Андреевна. А мне самому такое и в голову не могло прийти. Ахматова и Ардов близки разве что по алфавиту. С Виктором я о ней не поговорил, не расспросил…
И вот 9 марта 1966-го свело нас у ее гроба, в морге больницы имени Склифосовского.
Анна Андреевна умерла 5 марта в санатории, в Домодедове. В газетах появились сообщения о том, что Ахматовой больше нет, – даже скромный некролог, – но где ее будут хоронить, никто не знал. В ту пору очень боялись похорон писателей. Их окружала тайна.
Позвонил кто-то из друзей: панихида в морге. Это звучало как-то дико. Залы в Союзе, дескать, заняты празднованием женского дня Восьмое марта… Ахматовой – «злато-устой Анне всея Руси» – там не нашлось места.
Морг у Склифосовского оказался маленькой комнаткой, чуть больше могилы: сюда должны были принести Ахматову для прощания.
В девять часов темного мартовского дня во дворе ее ждали друзья и читатели.
Мне удалось пройти в комнату.
Стояли молча, прижатые друг к другу, к стенам – плотно-плотно, чтобы дать возможность другим хоть краешком глаза скользнуть. Стояли у деревянных, неструганых козел, на которые должны были поставить гроб. Ждали долго.
У козел стояли бледный Виктор Ардов, Надя Мандельштам.
Ахматову из лифта внесли на носилках. Она лежала как живая: болезнь, горе, страдание не омрачили ее чела. Она лежала в черных кружевах. Благородство, терпение, мудрость – все соединилось в живом лице умершей. И чистые ее руки, прикасавшиеся к рукам Блока, Гумилева, Цветаевой, как будто еще были теплыми.
Невозможно было сдвинуться с места, я все смотрел на нее, вспоминая ту, живую, в Ташкенте, на тахте с книжкой в руках, вспоминая ее строки… Невыразимое горе сковало всех.
С трудом Виктор упросил пройти, дать проститься другим.
Я стал пробираться во двор, навстречу двигались люди. Кто-то сказал:
– Читатели хоронят, писателей не видно.
Однако на лестнице и во дворе я увидел Каверина, Самойлова, Слуцкого, Вознесенского, Тарковского, Нусинова, Лунгина, нескольких художников и музыкантов. Действительно, много было читателей, старых и молодых.
В одиннадцать часов на крыльцо морга поднялся Виктор Ардов. Он сказал слова прощания, открыл гражданскую панихиду. На крыльцо поднялся бледный – само страдание – Арсений Тарковский, опираясь на палку, он сказал, что мы прощаемся с великой русской поэтессой. Говорили Озеров, Эткинд, приехавший из Ленинграда, чтобы сопровождать гроб.
Моросил дождик. Кругом – грязный снег. Гудки машин «скорой помощи».
Кто-то крикнул Ардову:
– Спасибо!
Виктор пригласил всех желающих на Шереметьевский аэродром и громко сказал:
– Отпевать Анну Андреевну будут в соборе Николы Морского!
Может, это особенно раздражало руководителей Союза. Но такова была воля Анны Андреевны.
В тот же день вечером служили панихиду рядом со мной, в соседнем Обыденском переулке. Я не был, но, говорят, церковь была полна. Со свечами стояли люди, которые отродясь не бывали в церкви, неяркий свет свечей освещал и семитские лица.
Наутро в «Литературной газете» можно было прочесть, что похороны Ахматовой состоялись в Комарове, под Ленинградом, что выступили Сурков и Михалков. Видимо, они спохватились, или еще не было четкого решения, пока Анна Андреевна лежала в маленькой комнате морга…
А через несколько дней у меня появился мой ученик, сценарист Валентин Венделовский, приехавший из Ленинграда. Он работал там на студии хроники. Студия находилась на Крюковом канале, рядом с Николой Морским. Увидев большое скопление народа, хроникеры узнали, что хоронят Ахматову. Валентин вместе со своим другом взяли камеры и направились снимать. Не знаю, сколько сотен метров они сняли, запечатлев ее последний путь. Однако пленку у Венделовского отобрали, объявили ему выговор, и он приехал в Москву, поскольку ему грозило увольнение со студии.
Не знаю, сохранились ли эти неповторимые кадры – вошли ли в летопись? Или расторопный директор, убоявшись начальства, продержал их в сейфе, а затем следы их затерялись…
На Комаровском кладбище закончился бег ахматовского времени: закончилась ее жизнь, началось бессмертие. И сейчас, сойдя с поезда в Комарове, постоянно слышишь вопрос:
– Как пройти на могилу Ахматовой?
Куприн
В девятом номере «Нового мира» за 1969 год я прочел переписку Куприна и Репина. Публикация подготовлена дочерью Александра Ивановича, Ксенией Александровной, ей же принадлежат и комментарии к письмам. Последнее из писем написано Репиным буквально за несколько дней до смерти.
Переписка эта полна безнадежности, растерянности, тоски по ушедшему. Оба они – и Репин, доживающий свою почти вековую жизнь в нескольких километрах от советской границы, и Куприн в легком прекрасном Париже – связаны одним чувством любви к своему прошлому и тоски по России.
«Вы такой же как русский снег, такой же вкусный, такой же чистый, такой же волшебный и такой же простой, такой же божий… И так хочется настоящего русского снега», – пишет Куприн Репину.
«Сколько мы угнетены зимой. Снега, морозы… Окрестные говорят, что лета не будет… Да, прошли наши красные денечки, – откликается Репин. – Милый и дорогой Александр Иванович! Сижу перед вашим и красавицы дочери портретом и не могу оторваться, до чего обворожительно.
Вы как живой, и – с самой симпатичной стороны русский, высокой интеллигенции и могучего характера, человек.
Да я едва ли могу описать все, что мне грезится об этом поэте, творчество которого так могуче завоевывает, – простите, умолкаю, ибо все это слабо и ординарно перед явлением чего-то нового и в высшей степени красивого своеобразной красотой мужчины, чего-то богатырского. Теперь о портрете дочери: ведь итальянский ренессанс, начиная с Андрея дель Сарта до Сикстинской Мадонны, все незабвенные идеалы красивой нации, все соединились в этом – невыразимой красоты – образе… Ах, я до вечера не уписал бы все свои ощущения восторга перед этой ангельской красотой… И вот уже – сила изображения. Какие слова могут выразить то, что дано изобразительному искусству».
Читая эти строки, я невольно вспомнил день, когда держал эти портреты в руках и смотрел на живого Куприна. Это было летом 1937 года.
Дочери я тогда не видел и не знал, но на фото действительно, исполненные «рукою недюжинного художника», запечатлелись черты «красивой нации», в этом «невыразимой красоты образе».
Я смотрел на портрет Куприна – и на оригинал.
Это был усохший и выцветший прототип портрета. Очень чистенький человек, в сером костюме, глядя на которого трудно было даже представить что-то богатырское – так слаб и хрупок был его стан, лишь тихость и интеллигентность светились в его облике. Иногда в его отсутствующем взоре вспыхивали лукавые молнии – что-то таилось в купринских глазах, глядящих с портрета.
Странные и противоречивые чувства, радости и грусти, охватили меня, когда я, оторвавшись от портрета, смотрел на Александра Ивановича и, как бы для того, чтобы убедиться в этом, чуть-чуть продлил рукопожатие. Ведь в руке у меня была рука живого Куприна. Вот как это произошло.
Вскоре после возвращения Куприна киностудии дружно обратились к его повестям и романам. Табу было снято, можно было экранизировать. Как магнит притягивали к себе кинематографистов «Поединок», «Штабс-капитан Рыбников» и другие его рассказы. «Ленфильм» лидировал. Гарин и Локшина должны были ставить «Поединок» под названием «Господа офицеры».
У меня зародилась мысль экранизировать «Олесю», скрестив ее сюжет с несколькими линиями из «Полесских рассказов». Будучи в Ленинграде, я договорился с руководством «Белгоскино», которое в те годы размещалось на канале Грибоедова. Предложение это показалось им заманчивым, заявка понравилась. Надо было получить разрешение Куприна. Судия написала соответствующее письмо на имя Александра Ивановича.
Я тщательно продумал предстоящий разговор и отрепетировал его со своим товарищем по аспирантуре Г. Чахирьяном. Наконец, убедив друг друга, что мы достаточно прилично одеты, мы направились в гостиницу «Метрополь», предварительно созвонившись и условившись о свидании с его женой.
Куприн жил в «Метрополе» на третьем или четвертом этаже. Не буду писать о том, что мы с робостью постучали в дверь и с трепетом ждали момента встречи. Это естественно. Ведь мы должны были предстать перед лицом классика. Обстоятельства последних лет жизни Куприна в эмиграции в Париже, отсутствие новых изданий, знакомство лишь с его произведениями, напечатанными по старой орфографии, в издательстве Маркса, слухи насчет его антисоветских взглядов в первый период эмиграции – все это настолько исключало возможность встречи с ним в России, что он казался выходцем с того света, и встреча с ним казалась еще более невероятной, чем со «штабс-капитаном Рыбниковым», героями «Ямы» или «Поединка».
Но мы стояли у двери, и только тонкая перегородка отделяла нас от того, что казалось безвозвратно ушедшим, что было разбито вдребезги: мы должны были увидеть человека, который пил чай, гулял, переписывался с Чеховым, Горьким, Короленко, Буниным…
Надо все же было стучать. Дверь открылась моментально – видимо, нас ждали. Приветливо и даже, я бы сказал, несколько льстиво улыбаясь, открыла пожилая, скромно одетая женщина и попросила пройти в номер.
Номер был тщательно прибран, как будто в нем и не жили, не видно было никаких вещей, кроме гостиничных. Жена Куприна попросила нас сесть и скрылась за занавеской алькова, сказав, что Александр Иванович сейчас выйдет.
И действительно, минут через пять к нам вышел Куприн. Вернее, к нам вывели Куприна. Он двигался крайне медленно, его вела, поддерживая под руку, супруга. Маленький, сухой, он шагал очень осторожно, но легко. Одет он был чрезвычайно чисто, я бы даже сказал франтовато: в сером костюме, в хорошо начищенных штиблетах. Но в том, как был повязан галстук, как смотрел платочек из кармана пиджака, чувствовалось, что его одевали.
В первый момент мне даже показалось, что он слепой и что он нас не видит, что движениями его управляет жена: видимо, так велик был шок от того, что человек, которого мы увидели, столь мало похож на портреты, стоявшие у нас перед глазами. Однако, когда я подошел ближе настолько, чтобы видеть его глаза, я встретил купринский взгляд – во все проникающий. Впрочем, через секунду, опять погрузившись внутрь и скрывшись за карей оболочкой, он уже отсутствовал…
– Саша, к тебе молодые люди по поводу «Олеси»!
Куприн механическим жестом протянул нам руку. Жена подвела его к столу.
Она помогла ему сесть, мы разместились напротив.
– Александр Иванович уполномочил меня вести его дела, – сказала супруга и протянула нам какую-то бумагу с печатью. – Вот доверенность.
Я сказал, что мы пришли просить разрешение на экранизацию «Олеси», что «Белгоскино» заинтересовано в ее постановке, от себя я добавил несколько слов из заготовленной длинной речи о творческих принципах экранизации и о том, почему мы считаем «Олесю» столь подходящей для экранизации.
Куприн смотрел на меня, но либо совсем не слушал, либо был погружен в свои мысли.
Жена стала выполнять роль переводчика.
Она громко и примитивно, как говорят с детьми, разъяснила и повторила вкратце мое обращение к нему. Напомнила, что он уже вел переговоры с «Ленфильмом» о «Поединке».
Куприн закивал головой в знак согласия и ничего не произнес.
– Александр Иванович согласен, – сказала его супруга. – О деловых вопросах мы договоримся.
Она спросила, сколько платят за экранизацию, видимо, решив проверить, не занизили ли сумму представители «Ленфильма» за «Поединок».
Я назвал сумму. Вероятно, она была такая же, поскольку жена Куприна быстро согласилась и сказала, что напишет письмо на «Белгоскино».
Куприн зашевелился и стал что-то искать. Полез в карман пиджака, вынул пачку папирос. Достал папиросу. Я поспешил зажечь спичку, но увидел, что Александр Иванович протянул папиросу ко рту не тем концом, руки у него дрожали.
Жена быстро поправила, я поднес спичку, и он с удовольствием закурил.
Мы распрощались, сказали, что сообщим обо всем студии и они вышлют соглашение. Поблагодарили.
Хозяйка любезно нас проводила.
Второй раз я пришел через несколько дней, заранее предупредив по телефону.
Я был принят как знакомый. Видимо, меня ждали. Куприн сидел за столиком и курил.
Я сообщил, что руководство студии выразило свое удовлетворение и радость по поводу нашей договоренности, и попытался кратко изложить план экранизации.
Куприн в этот раз слушал внимательно, но ничем не выразил своего согласия или неудовольствия. Лишь один раз он остановил меня, когда я говорил о чувствах землемера к Олесе.
– Молодой человек, это же я сам, – вдруг посмотрел он на меня своими живыми глазами и добавил: – Хорошо бы это все увидеть…
В голосе его слышалось волнение. Он одобрительно покачал головой.
Жена Куприна сказала, чтобы я принес почитать сценарий, когда закончу работу. Я заверил ее в этом.
На бланке гостиницы «Метрополь» она написала письмо о разрешении на экранизацию, Куприн расписался. Супруга перевела разговор на съемки фильма.
Она сказала, что ее дочь Ксения киноактриса, снимается во Франции и сейчас не могла приехать. И добавила: было бы очень хорошо, если б ее сняли в роли Олеси.
Она принесла фотографии. Их было несколько, в их числе и тот портрет, о котором писал Репин.
Я был поражен, удивлен и взволнован мыслью о том, что в сценарии по купринскому рассказу, который я надеялся написать, будет сниматься его красавица дочь, актриса французского кино.
Супруга вернула меня на землю: спросила, какие у нас формы оплаты актеров.
Я промямлил что-то неопределенное: они, дескать, состоят в штате студии, получают зарплату…
Мои ответы явно не удовлетворили ее, но, так как до съемок было еще далеко, она попросила держать ее в курсе дела – заходить, звонить.
Куприн нас не слушал, он смотрел на портрет своей дочери, отрешенный от того, что говорилось, и в глазах его блуждали те же огоньки, как тогда, когда он говорил об Олесе.
Я подписал договор, приложил к нему разрешение Куприна и отправил на студию в тот же день.
А дней через десять тематический план кинематографии был пересмотрен и из него была исключена вся классика, в том числе и «Поединок», и «Олеся».
У меня даже не осталось письма с подписью Куприна. В столе лежит лишь план экранизации «Олеси» – тот самый, который держал в руках Александр Иванович.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.