Электронная библиотека » Ирина Левонтина » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Русский со словарем"


  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 10:10


Автор книги: Ирина Левонтина


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Собирательный образ

Когда московские власти собрались застраивать Ходынское поле, окрестные жители были очень недовольны, они устраивали митинги и пикеты – как водится, без результата. О возникшем конфликте даже рассказывали по телевизору.

И вот одна журналистка с большим пафосом заявила: “В конце концов, это просто неуважение к памяти людей, погибших во время Кровавого воскресенья на Ходынском поле!”

Разумеется, нет нужды напоминать, что Кровавое воскресенье не имеет никакого отношения к Ходынскому полю – журналистка просто смешала в одну кучу два устойчивых сочетания и два совершенно разных события. В 1896 году на Ходынском поле под Москвой (теперь оно уже находится на территории Москвы) при праздновании коронации императора Николая II произошла давка и паника, во время которой погибло несколько тысяч человек. Тогда и возникло выражение устроить ходынку – в смысле устроить давку, сутолоку. А в 1905 году в Санкт-Петербурге, утром 9 января, 140-тысячная толпа мужчин, женщин, стариков и детей, возглавляемая знаменитым попом Гапоном (не все, кстати, знают, что Гапон – это не имя, а фамилия), с хоругвями, иконами и портретами царя двинулась к Зимнему дворцу. Демонстранты хотели подать царю петицию о своих нуждах. Но на Дворцовой площади им перекрыла путь заградительная цепь солдат, которая открыла по толпе огонь. Это событие, расстрел мирной демонстрации, и вошло в историю под названием Кровавое воскресенье. Оно стало началом Первой русской революции 1905–1907 годов.

Итак, разные города: Ходынка в Москве, а Кровавое воскресенье в Петербурге. Разрыв во времени почти в десятилетие, не только разные годы, но разные века. Да и события разные – в одном случае давка, в другом – расстрел мирной демонстрации.

Наконец, разные причины: в одном случае плохая организация торжеств, в другом… ну, о причинах революции можно рассуждать долго. И все же не случайно журналистка спутала эти два события.

Видимо, когда человек плохо знает историю, в голове у него остаются от ее изучения в школе, с одной стороны, отдельные слова и выражения, а с другой – смутные образы каких-то событий. Причем одно с другим не всегда связано. И вот Ходынка и Кровавое воскресенье объединяются в некий собирательный образ. Это гиперсобытие можно описать примерно так: в столичном городе России по вине властей произошла массовая гибель граждан, которые с мирными намерениями пришли к последнему русскому царю, царствование которого было бездарным и привело к революциям и крушению России. Для довершения сходства двух эпизодов можно упомянуть, что в обоих случаях был назначен бал, который власти не посчитали нужным ввиду печальных событий отменить.

Особое приглашение

В детективном романе Татьяны Устиновой герой, услышав в свой адрес стандартную для русского языка формулу поторапливания “А тебе что, особое приглашение нужно?”, рассуждает: вот, мол, с детства удивляюсь, что за особое приглашение такое? Всем обыкновенные приглашения, а мне какое-то необыкновенное?

Да нет, на самом деле ничего такого: просто слово особый имеет здесь значение “отдельный”. Так же могло употребляться и слово особенный. Одно дело особенный человек Рахметов, другое – детей посадили за особенный стол.

А вот и пример особого приглашения – только в данном случае не предназначенного отдельно для кого-то, а исходящего отдельно от кого-то:

Получив приглашение ехать в Киев от братьи – Владимира Мстиславича, Рюрика и Давида Ростиславичей, также особое приглашение от киевлян и особое от черных клобуков, Мстислав отправил немедленно в Киев племянника Василька Ярополчича с своим тиуном (С. М. Соловьев. “История России с древнейших времен”).

Другой характерный случай – выражение кровь с молоком. По тому, как его обычно произносят (с эмфазой на слове кровь, а часто с эдаким раскатистым ррр, да еще и энергично сжав кулак), слышно, что воспринимают это выражение сейчас в том смысле, что вот, мол, какой здоровый – прямо кровь у него пополам с молоком.

Да вот примеры, из которых это ясно видно:

А потому что детинка был кровь с молоком, да подбавил черт горилки (А. Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ).

Все пятеро – верзилы-громобои, кровь с молоком и медом, растворенная водками и наливками (В. Пикуль. Фаворит).

Да и я тоже думала, что в выражении подразумевается кровь пополам с молоком, пока в диалектологической экспедиции в Архангельской области не услышала в том же значении выражение красно да бело. Я подумала, что ведь и кровь с молоком, наверное, значит “румянец на белой коже” – старинный идеал красоты. Действительно, в некоторых других европейских языках есть выражение как молоко и кровь. Вот характерный пример из повести современника Пушкина Ореста Сомова:

Внучка эта, маленькая Варя, спала всегда с старою Марфой, в особой светелке (тут весьма кстати и “особый” в значении “отдельный”. – И. Л.). Вот когда Варе исполнилось семь лет, бабушка стала замечать диковинку невиданную: с вечера, бывало, уложит ребенка спать, как малютка умается, играя, с растрепанными волосами, с запыленным лицом; поутру старуха посмотрит – лицо у Вари чистехонько, бело и румяно, как кровь с молоком, волосы причесаны и приглажены.

Любопытно и то, как поменялась внутренняя форма выражения в интересном положении. Сейчас это воспринимается в смысле указания на беременность как пикантное положение, повод для общего внимания и пересудов. Изначально же имелось в виду прибыльное положение. Это значение было заимствовано у исходного французского прилагательного: affaire intéressante – “выгодное дело”; acheter à un prix intéressan – “купить по сходной цене”. Такое значение сохранилось у формы русского множественного числа интересы (это не в моих интересах), у слова заинтересованность и др., а в просторечии и у самих слов интересный, интересно. Рабочие, торгуясь, говорят: “Нам это будет неинтересно” – невыгодно, значит. Мой коллега Алексей Шмелев обратил внимание на то, что разные люди противоположным образом понимают выражение играть на интерес: половина считает, что оно значит играть на деньги, а другая – что без денег, ради самого азарта игры.

Откуда есть пошла русская душа?

Как часто мы слышим и читаем о широкой русской душе, об истинно русской бесшабашности, о том, что мы по-прежнему надеемся на русский авось и тому подобное. Власть таких стереотипов поразительна. Мне особенно запомнилось, как телеведущая Анэля Меркулова в одном интервью определила русский характер: “Мы можем завидовать, делать гадости, поджигать, грабить, убивать друг друга, но в горе объединиться, вместе опуститься вниз и подняться до невероятных высот” (МК, 12.10.95). Вот спрашивается, если мы убиваем друг друга, то это не горе? И куда еще ниже можно вместе опуститься? А поубивав и ограбив друг друга, до каких зияющих высот мы должны подняться?

Разумеется, многие люди воспринимают высказывания о национальном характере примерно так же, как описания, скажем, козерогов в гороскопах или как рассуждения о том, что брюнетки темпераментные, блондинки глупые и т. п.

Тем не менее, национальные стереотипы тиражируются массовой культурой, воспроизводятся в анекдотах и т. п. А политики и рекламщики зачастую сознательно пытаются их обыгрывать.

Кажется, что этот облик русского человека – удалого, широкого и душевного, склонного к безудержному веселью и загулу, переходящему в тоску, существовал искони. Его черты закреплены в языке, в частности, в отдельных словах. О таких словах мы с соавторами написали в книжке “Ключевые идеи русской языковой картины мира” (Зализняк Анна А., Левонтина И. Б., Шмелев А. Д., 2005). Некоторые русские слова – например, душа, судьба, тоска, счастье, разлука, справедливость, обида, попрек, собираться, добираться, постараться, сложилось, довелось, заодно мы называем ключевыми словами русской языковой картины мира, потому что они дают ключ к ее пониманию. Они лингвоспецифичны, так как содержат в своем значении концептуальные конфигурации, отсутствующие в готовом виде в других языках (в книжке проводится сравнение с наиболее распространенными языками Западной Европы). Направление исследований, представленное в книге, в значительной степени восходит к идеям Анны Вежбицкой.

Так что же, русская душа – это и вправду наследие далеких предков? Между тем само представление о нации как некой коллективной личности, обладающей, подобно отдельному человеку, своим особым характером, появляется в культуре достаточно поздно – во второй половине XVIII века, в философии Гердера, с одной стороны, и Руссо (сочетание национальный характер впервые встречается у него) и других идеологов французской революции – с другой. Так, Иоганн Готфрид Гердер, немецкий писатель-просветитель, философ и собиратель народной поэзии, создал теорию народной поэзии как выражения духовной жизни и “нравов” народа. В 1773 году при участии Гёте был издан целый сборник “О немецком характере и искусстве”, где Гердер опубликовал “Отрывок из переписки об Оссиане и песнях древних народов”, ставший литературным манифестом “Бури и натиска”. Между прочим, это сейчас нам кажется вполне естественным интерес к фольклору, никто не возмущается, даже когда диссертации пишутся о таких его “низких” жанрах, как анекдоты. А ведь когда-то вообще не было идеи, что собирание и изучение народных песен для чего-то нужно и что в них что-то там отражается. Идеи Гердера были в России весьма популярны, особенно в кружке Николая Михайловича Карамзина. Гердер писал и о славянах, так что русские гердерианцы свой народ, вероятно, воспринимали отчасти сквозь призму высказываний Гердера. В конце XVIII – начале XIX века концепция нации как целостной личности, единство которой основано на кровном родстве и закреплено общностью обычаев и языка, продолжала активно развиваться в немецкой философии, например у Фридриха Шлегеля. А об увлечении немецкой романтической философией в России что и говорить.

Популярные в Европе идеи в то время попадали в Россию практически немедленно и интенсивно обсуждались. Уже в 1783 году Денис Иванович Фонвизин на страницах “Собеседника любителей российского слова” задает Екатерине II вопрос: “В чем состоит наш национальный характер?” Ответ: “В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от творца человеку данных”. Ответ этот свидетельствует скорее об отсутствии в тот момент устойчивого культурного стереотипа. Однако работа над его созданием продолжалась.

Одним из первых текстов этого рода является, по-видимому, следующий фрагмент из “Путешествия из Петербурга в Москву” Александра Николаевича Радищева (1790):

Лошади меня мчат; извощик мой затянул песню по обыкновению заунывную. Кто знает голоса руских народных песен, тот признается, что есть в них нечто скорбь душевную означающее. ‹…› Посмотри на рускаго человека; найдеш его задумчива. Если захочет разогнать скуку, или как то он сам называет, если захочет повеселиться, то идет в кабак. В веселии своем порывист, отважен, сварлив. Если что либо случиться не по нем, то скоро начинает спор или битву. – Бурлак идущей в кабак повеся голову и возвращающейся обагренной кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в Истории Российской.

Нельзя не заметить, что сам образ русского человека, нарисованный Радищевым, очень близок к представлению, бытующему и теперь. Но с современной точки зрения этот текст выглядит как обратный перевод с какого-то иностранного языка. Дело в том, что в современном русском языке все эти смыслы устойчиво выражаются другими словами: тоска, удаль, загул и т. д. Так это было уже в языке Пушкина: хрестоматийное четверостишье из стихотворения “Зимняя дорога” (1826) по содержанию поразительно похоже на приведенное рассуждение Радищева:

 
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
 

Пожалуй, можно сказать, что набор соответствующих стереотипов был сформулирован уже в программной статье Николая Надеждина “Европеизм и народность, в отношении к русской словесности”, опубликованной в 1836 году в “Телескопе”, и дожил до сегодняшнего дня практически без изменений. Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть, например, в многочисленные сочинения Николая Бердяева о русской душе, или в “Заметки о русском” Дмитрия Сергеевича Лихачева. Надеждин, в частности, писал:

Да и что такое Европа – Европа? Наше отечество, по своей беспредельной обширности, простирающейся чрез целые три части света, наше отечество имеет полное право быть особенною, самобытною, самостоятельною частью вселенной. Ему ли считать для себя честью быть примкнутым к Европе, к этой частичке земли, которой не достанет на иную из его губерний?

Как тут не вспомнить хрестоматийное равняется четырем Франциям!

Нам в каком-то смысле повезло. В отличие от многих европейских языков, интенсивное формирование современного литературного русского языка замечательным образом хронологически совпало с формированием национального самосознания. Отсюда две важные особенности русской культурно-языковой ситуации. Во-первых, стереотипы “национального характера” выражены в русском языке особенно ярко: ведь они складывались в период, когда язык, обычно весьма консервативный, был пластичен и готов к закреплению новых смыслов. Во-вторых, русской культуре и до сих пор свойственна повышенная языковая рефлексия и представление о непереводимости русских слов и понятий. Изучение истории труднопереводимых русских слов показывает, что они напитывались культурной спецификой в основном на протяжении XIX века.

Итак, культурный миф русского национального характера начал складываться в конце XVIII века, а лексическое оформление для него было найдено несколько позже, но к 30-м годам XIX века оно уже было вполне устойчивым. Далее этот культурный стереотип был существенно обогащен во второй половине XIX века, и ключевую роль сыграли здесь тексты Достоевского. Чего стоит одно слово надрыв (в психологическом смысле), которое тоже вовсе не “из глубины веков”, а из романа “Братья Карамазовы” (1880).

“Достоевский надрыв”

У Льва Лосева есть стихотворение, в котором он перечисляет постылые приметы безумной русской жизни. Среди прочего там говорится:

 
И еще он сказал, распаляясь:
“Не люблю этих пьяных ночей,
Покаянную искренность пьяниц,
Достоевский надрыв стукачей,
Эту водочку, эти грибочки…”
 

Слово надрыв принадлежит к числу наиболее емких, выразительных, укорененных в русской культуре и потому плохо поддающихся переводу. В этом слове, помимо идеи напряжения всех сил, есть и некое мазохистское самолюбование, и истерическая исповедальность.

Вероятно, душевный надрыв связан с представлением о надрывном, нутряном кашле и с пониманием надрыва как прорехи. Внешняя оболочка расползается, сквозь прореху зияет нутро, и окружающие смущенно отводят глаза.

Слово надрыв описывает неконтролируемый эмоциональный выплеск и/или выражение форсированных, искусственных эмоций. В первом случае человек просто извлекает на свет слишком глубоко запрятанные, интимные чувства, с пугающей откровенностью обнажая то, чему надлежит оставаться сокровенным. Во втором – человек так упоенно предается самокопанию, что может найти в своей душе то, чего в ней вовсе или почти нет. Поэтому с надрывом часто выражаются мнимые, непомерно преувеличенные или искаженные чувства, что граничит либо с фальшью, либо с гротеском.

Лев Лосев, говоря о достоевском надрыве, прав не только в том отношении, что пьяная исповедь стукача – это именно то, что очень естественно назвать достоевщиной, но еще и в том, что само слово надрыв – достоевское слово, из “Братьев Карамазовых” (одна из частей романа так и называется “Надрывы”). Между прочим, если раньше переводчики романа ограничивались примечаниями по поводу этого слова, автор нового немецкого перевода и вовсе оставила слово nadryv как есть, пояснив: если уж слово перестройка не переводится, то о надрыве что и говорить.

Герои все время твердят: “Надрыв, надрыв”, особенно когда обсуждают вымученную, надуманную, истерически-жертвенную страсть Катерины Ивановны к Мите Карамазову. Появление у позднего Достоевского, на закате эпохи так называемого шестидесятничества, понятия надрыва весьма знаменательно. Слово найдено – и слово, звучащее отнюдь не апологетически. Обобщив и отрефлектировав симптоматику надрыва, Достоевский в некотором смысле вывел одну из фундаментальных категорий поведения и мышления русского разночинца.

Одной из ценностей дворянской культуры, отвергнутой разночинцами, было то, что можно назвать внешним лоском, или хорошими манерами, или comme il faut, или светскостью, или дендизмом, а отсутствие оного – вульгарностью или дурным тоном. Толстой в “Юности” выразительно описал мироощущение юного дворянина, для которого лучше умереть, чем оказаться не comme il faut. Разночинцы увидели в этом поверхностность и фальшь и противопоставили условностям, канону культ искренности и глубины. Особенностью разночинской поведенческой модели стала гремучая смесь безудержной откровенности с романтической патетикой и тягой к “безднам”, столь знакомая тому, кто когда-либо читал письма Белинского Бакунину, дневники Чернышевского или другие документы внутренней жизни людей этого социально-психологического типа.

Возвращаясь к теме кашля, вспомним и чахотку – разночинскую болезнь. Чахоточный надрывный кашель – как нельзя более подходящее обрамление для “кашля души” – надрывных признаний в “стыдной” и “гадкой” правде о себе.

Яркой чертой культивируемой разночинцами эстетики надрыва явилось демонстративное пьянство. Конечно, пили и дворяне. Но теперь на смену гусарскому кутежу и пьяному буйству в духе Дениса Давыдова пришел пьяный надрыв и пьяный кураж. Как известно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке: алкогольное опьянение – замечательная мотивировка отказа от сдержанности в выражении своих чувств. Этот отказ становился фактом культуры, омут алкоголизма – метафорой душевной глубины.

Никогда уже больше такой тип поведения не имел столь высокого культурного статуса. Очень скоро он выродился в пародию на себя, однако до сих пор сохраняет по старой памяти претензию на духовные искания. Этот русский дискурс замечательно воспроизвел Вен. Ерофеев:

А потом кричу: “Ты хоть душу-то любишь во мне? Душу – любишь?” А он все трясется и чернеет: “Сердцем, – орет, – сердцем – да, сердцем люблю твою душу, но душою – нет, не люблю!”

Двадцатый век сообщил слову надрыв новую интонацию. В нем появилось эстетическое измерение. Для Достоевского надрыв был еще интересен и эстетически привлекателен, хотя и чреват неправдой. Сейчас он обычно оценивается как безвкусица. “Вы любите Андреева?” – “Нет, – с характерной для него афористичностью формулирует свою позицию Довлатов. – Он пышный и с надрывом”.

Осторожно, пошлость!

В свое время Пушкин сетовал по поводу английского слова vulgar:

 
Люблю я очень это слово,
Но не могу перевести.
Оно у нас покамест ново,
И вряд ли быть ему в чести.
 

Однако теперь оно отлично переводится русским словом вульгарный. Мало того, с тех пор для выражения похожей эстетической оценки стало активно употребляться еще и слово пошлый, во времена Пушкина имевшее несколько иное значение. И теперь, наоборот, русское слово пошлость, как утверждает Набоков, трудно объяснить иностранцу.

Как это вульгарно! или О Боже, что за пошлятина! – морщит нос человек “со вкусом” по поводу самых разных вещей: фильма, абажура, предвыборного выступления, женского кокетства, анекдота, монографии, манеры вести себя за столом или отвечать по телефону. В пошлых анекдотах встречаются вульгарные выражения, а вульгаризаторы имеют обыкновение опошлять научные концепции.

В основе представления о вульгарном и пошлом лежит одна и та же идея – идея обыкновенности, расхожести. И вульгарность, и пошлость присущи толпе или, как любил говорить Пушкин, черни.

Представления о хорошем вкусе и о вкусе черни, конечно, разные у разных эпох, социальных групп, да и просто у разных людей. Легко себе представить двух дам, пришедших в некое собрание, одна – в вечернем туалете, а другая – в джинсах и свитере, и каждая на этом основании считает другую вульгарной.

Салтыков-Щедрин и Чехов когда-то клеймили пошлость, имея в виду подлую обыденность, которая подобно зловонному болоту засасывает человека, постепенно убивая в нем высокие устремления, прекрасные мечты. Потом обличение мещанского уюта (особенно досталось канарейкам и гераням, отвлекающим человека от движения к светлому будущему) стало обычным в советской литературе. Окуджаве кричали: “Осторожно, пошлость!”, потому что многих раздражали непривычная будничность его интонации и “мелкотемье”. Однако если взглянуть на жизнь иначе – глазами Булгакова с его кремовыми шторами, глазами Розанова с его вареньем и “малосольным огурцом в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать)”, то представляется чудовищной пошлостью презрение к живой, теплой и милой обыденности во имя мертвых высокопарных фраз. Для Маяковского пошлость сродни мещанству, а Кибиров зовет быть мещанами (хотя понимает, что это трудно), явно считая жуткой пошлятиной весь “романтизм развитой, и реальный, и зрелый”.

И все же, хотя понятия вульгарного и пошлого, с одной стороны, близки, а с другой – трудноопределимы, между ними есть ощутимые различия. Ярко-красный лак для ногтей больше рискует быть названным вульгарным, а бледно-розовый – пошлым.

Вульгарность может быть самобытной и по-своему привлекательной. В одной статье о соблазнах вульгарности М. Ямпольский привел слова Брехта: “Великое искусство всегда немного вульгарно”. К этому можно добавить то, что есть тип женщин, которым присуще особое обаяние вульгарности, и тип мужчин, весьма падких на это обаяние. В пошлости же очарования совсем нет. Это нечто серое и унылое. Пошлость – скорее не соблазн, а зараза.

Вульгарность – понятие в какой-то степени социальное. Вульгарным человек называет то, в чем он опознает вкус той социальной группы, над которой он поднялся, от которой хочет дистанцироваться, но которая, возможно, втайне привлекает его, потому что для него она олицетворяет народ.

Пошлость – понятие чисто эстетическое и, может быть, столь же всеобъемлющее, как понятие прекрасного. Это слово выражает самую убийственную эстетическую оценку, какая есть в русском языке. Пошлое гораздо хуже безобразного. Безобразное контрастирует с прекрасным, тем самым только подтверждая наше представление о красоте. Пошлость компрометирует прекрасное, потому что обычно подражает ему, причем пародия иногда лишь неуловимо отличается от оригинала. Но пошлость убивает в каждом явлении то, что составляет его сокровенный смысл, и поэтому она невыносимо оскорбительна для вкуса.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации