Электронная библиотека » Исайя Берлин » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 22 марта 2015, 17:55


Автор книги: Исайя Берлин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Противник всегда один и тот же: специалисты, профессионалы, люди, претендующие на особую власть над другими людьми. Нередко мишенью для атаки становятся университеты и профессора. Первые намеки такого рода встречаются уже в последней части его раннего автобиографического романа, озаглавленной «Юность». Есть что-то неуловимо напоминающее XVIII век, сразу и Вольтера, и Бентама, в отчаянно злых толстовских очерках российских университетских нравов своего времени, где профессора унылы и некомпетентны, а студенты подчиняются им и отчаянно скучают. Тон повествования необычен для XIX века – сухой, ироничный, нравоучительный, язвительный, одновременно бесстрастный и занимательный; целое же основано на контрасте между гармонической простотой природы и саморазрушительной системой сложностей, порожденных злобой или глупостью людей, которых автор чуждается, старательно не понимает и высмеивает со стороны.

Мы – у самых истоков темы, которой в позднем своем периоде Толстой просто одержим: решение всех наших проблем – прямо у нас перед глазами; ответ повсюду, как свет дня, если только мы не станем закрывать глаза или щуриться по сторонам, не замечая, как вглядывается нам в лицо ясная, простая, неодолимая правда.

Как Руссо, и Кант, и сторонники естественного права, Толстой убежден, что у человека есть основные материальные и духовные потребности, где и когда бы он ни жил. Если эти потребности удовлетворяются, люди ведут ту гармоничную жизнь, для которой от природы и созданы. Моральные, эстетические и другие духовные ценности объективны и вечны, и внутренняя гармония человека зависит от правильного к ним отношения. Кроме того, он всю свою жизнь отстаивал представление, которому, правда, не нашлось места в его собственных романах и набросках, о том, что люди гармоничней в детстве, чем в дальнейшей жизни под несчастливым знаком растлевающего душу образования; а также о том, что простой народ (крестьяне, казаки и так далее) «естественнее» и правильнее относится к этим ценностям, чем цивилизованные люди, и что он свободен и независим в том смысле, в каком цивилизованные несвободны. Крестьянские общины (твердит он снова и снова) вполне удобны, чтобы удовлетворить свои материальные и духовные потребности собственными силами, если их не грабят и не давят угнетатели и эксплуататоры; а вот цивилизованные люди не выживут, если на них не будут работать крепостные, рабы, угнетенные, именуемые по иронии судьбы «подневольными», хотя на самом деле это барин зависит от их воли. Господа живут за чужой счет и деградируют не только потому, что, используя и порабощая других, они отрицают такие объективные ценности, как справедливость, равенство, достоинство, любовь, к которым люди непременно стремятся, раз уж они люди. Еще важнее, на его взгляд, то обстоятельство, что, живя за счет награбленного или присвоенного, а значит – не умея обеспечить себя, человек теряет «естественные» чувства и способность к «естественному» восприятию мира, разлагается нравственно, становится несчастным и злым. Человеческий идеал – общество свободных и равных людей, которые живут и мыслят при свете правды и потому не вступают в конфликт ни с собой, ни с другими. Это одна из формул – кстати сказать, несложная – классической доктрины естественного права и в религиозной, и в светской, либерально-анархистской его разновидности. Ее Толстой придерживался всю свою жизнь и в «мирском» периоде, и после «обращения». В его ранних повестях и рассказах она представлена достаточно ярко. В «Казаках» Лукашка и дядя Ерошка – нравственно выше, счастливей и гармоничней, чем Оленин, – и он это знает, в этом вся соль. Пьер в «Войне и мире» и Левин в «Анне Карениной» чувствуют такое в простых крестьянах и солдатах, как и Нехлюдов в «Утре помещика». Это убеждение все больше и больше пропитывало сознание Толстого, пока не затмило все прочие проблемы в его позднейших творениях: «Воскресение», «Смерть Ивана Ильича» без этого понять невозможно.

Критическая мысль Толстого постоянно вращается вокруг этой центральной идеи – контраста между естественным и искусственным, правдой и вымыслом. Когда, например, в 1890-х он сформулировал условия высокой художественности в искусстве (в предисловии к русскому переводу рассказов Мопассана), он потребовал, чтобы каждый писатель был, во-первых, достаточно талантлив; во-вторых, чтобы рассматриваемые темы его были важны с нравственной точки зрения; наконец, чтобы он действительно любил (то, что достойно любви) и ненавидел (достойное ненависти), был «сопричастным», сохранял по-детски непосредственное нравственное видение, а не калечил свою натуру, стремясь к обманчивой, разрушительной, всегда иллюзорной беспристрастности или, еще того хуже, умышленно извращая «естественные» ценности. Талант не дается всем людям в равной степени; но всякий сможет, если попытается, обнаружить вечные, неизменные признаки того, что хорошо и что плохо, что важно, а что мелко. Только ложные – «надуманные» – теории вводят в заблуждение людей и писателей, искажая тем самым их жизнь и творческую деятельность. Толстой применяет этот критерий буквально, почти механически. Некрасов, с его точки зрения, пишет о глубоких и важных вещах, и пишет к страдающим крестьянам и сломленным идеалистам как-то холодно и не вполне естественно. Сюжетам Достоевского не занимать серьезности, он искренне и глубоко ими озабочен; однако здесь не соблюдено первое условие: он многословен, он повторяется, он не умеет ясно сказать правду и вовремя остановиться. Тургенев, напротив, и писатель прекрасный, и к темам своим относится правдиво, нравственно им соответствует; но он не проходит по второму пункту, сюжеты слишком избиты и банальны – а этого не восполнят ни искренность, ни мастерство. Содержание определяет форму, только так; если содержание слишком незначительно или банально, ничто не спасет твое творенье. Думая иначе, веря в примат формы, мы пожертвуем истиной и закончим надуманной игрой в искусство. Во всем критическом словаре Толстого нет более оскорбительного слова, чем «надуманный», означающего, что писатель не испытал на самом деле и не представил себе, но лишь «сочинил», «надумал» то, что вознамерился описать.

Точно так же Толстой утверждает, что Мопассан, чьим талантом он искренне восхищался, изменил себе именно благодаря этим фальшивым и вульгарным теориям. Правда, он остался хорошим писателем, в той степени, в какой он, подобно Валааму, вознамерившись опорочить добродетель, поневоле распознал благо, и полюбил его, и против собственной воли обратился к правде. Талант – это зоркость, а зоркость открывает правду, правда же объективна и вечна. Видеть истинное в природе или в человеческом поведении, видеть непосредственно и живо, как только гений (или простой человек, или ребенок) может видеть, а потом отрицать или хладнокровно искажать, неважно ради чего, – чудовищно и противоестественно; явственный признак глубокого нравственного нездоровья.

Правда познаваема; следовать ей – значит быть хорошим, душевно здоровым, гармоничным. Ясно, однако, что наше общество негармонично и не состоит из внутренне гармоничных индивидов. Интересы образованного меньшинства – которое Толстой именует профессорами, баронами и банкирами – противоположны интересам большинства – крестьян, вообще бедных; каждая из сторон равнодушна к ценностям другой или подсмеивается над ними. Даже те, кто, подобно Оленину, Пьеру, Нехлюдову, Левину, обнаруживают пустоту профессорских, баронских и банкирских ценностей и всю глубину морального падения, куда заводит ложное, растлевающее воспитание, даже те, кто искренне раскаялся, не могут, несмотря на все прекраснодушные чаяния славянофилов, «слиться» с массой простых людей. Настолько ли они испорчены, что им не вернуть утраченной невинности? Безнадежно ли их положение? А может быть, цивилизованные люди усвоили (или открыли) какие-то собственные ценности, о которых варвары и дети даже и не догадываются, но которых они, цивилизованные люди, не могут утратить или забыть, даже если бы чудом превратились в крестьян или в свободных и счастливых казаков? Это одна из центральных и самых мучительных проблем для Толстого, он непрестанно возвращается к ней и подбирает взаимоисключающие ответы.

Толстой прекрасно знает, что он и сам вполне определенно принадлежит к меньшинству, состоящему из баронов, банкиров и профессоров. Он слишком хорошо знаком с симптомами своей болезни. Он не может, например, отрицать своей страстной любви к Моцарту и Шопену или к Тютчеву и Пушкину, к самым зрелым плодам цивилизации. Ему никак не обойтись без печатного слова и всех тех сложных атрибутов культуры, на фоне которых только и можно жить такой жизнью и создавать такие шедевры. Но что толку от Пушкина деревенским мальчишкам, когда им он попросту непонятен? Какие реальные блага принесло крестьянам книгопечатание? Нам говорят, замечает Толстой, что книги просвещают (то есть развращают) сообщества; что именно печатное слово способствовало освобождению крепостных. Нет, это неверно: правительство сделало бы все то же самое и без книг и статей. Пушкинский «Борис Годунов» доставляет удовольствие только ему, Толстому; для крестьян он не значит ничего. Победы цивилизации? Телеграф сообщает о здоровье сестры или о замыслах греческого короля; но какой от этого прок народу? Однако именно он, народ, всегда оплачивал подобные нововведения и прекрасно об этом знает. Когда крестьяне убивают врачей во время «холерных бунтов» потому, что видят в них отравителей, они поступают дурно, но убийства эти не случайны: крестьяне чуют, кто их угнетатели, а врачи принадлежат именно к этому классу. Когда Ванда Ландовска играла на рояле для крестьян Ясной Поляны, почти все они остались совершенно равнодушными. Но можно ли сомневаться в том, что именно простые люди живут жизнью неизмеримо более цельной и гармоничной в сравнении с искореженными, изуродованными жизнями богатых и образованных людей?

Простой народ, доказывает Толстой в ранних педагогических работах, сам обеспечивает себя не только материально, но и духовно – народные песни, «Илиада», Библия выходят из самой народной толщи и потому понятны всем и везде, а «Silentium» Тютчева, или «Дон Жуан», или Девятая симфония – непонятны. Если идеал человека существует, его следует искать не в будущем, а в прошлом. Когда-то, как сказано в Библии и у Руссо, был Эдемский сад и в нем жили неразвращенные люди; потом пришли грехопадение, порча, страдание, неправда. Только слепой (Толстой повторяет это снова и снова) может верить, как верят либералы или социалисты, то есть сторонники прогресса, что золотой век все еще впереди, что история – это история совершенствования, что материальный прогресс в естественных науках и материальных навыках совпадает с нравственным продвижением. На самом деле все наоборот.

Ребенок ближе к идеальной гармонии, чем взрослый, а простой крестьянин – ближе, чем истерзанные, «отчужденные», не имеющие нравственных и духовных корней, разрушающие себя паразиты, из которых состоит цивилизованная верхушка. Именно отсюда проистекает знаменитый толстовский антииндивидуализм, в особенности мысль о том, что индивидуальная воля – источник заблуждений и искажений «естественных» человеческих наклонностей, и, следовательно, убежденность (почерпнутая во многом из шопенгауэровской доктрины о воле как источнике страданий) в том, что, планируя, организовывая, полагаясь на науку, пытаясь создать рациональные жизненные схемы в соответствии с рациональными теориями, мы плывем против течения, закрываем глаза на скрытую в нас самих правду, искажаем факты, подгоняя их под искусственные схемы, мучаем людей, подгоняя их под социальные и экономические системы, против которых протестует само наше естество. Отсюда же и обратная сторона этой мысли – толстовское непротивление. Он верит в возможность интуитивно постичь, что все не просто неизбежно, но объективно, промыслительно идет ко благу, и этому надо подчиняться.

Вот одна из сторон его учения, самая знаменитая, самая центральная идея толстовства, и она проходит через все его книги – романы, статьи, проповеди – от «Казаков» и «Семейного счастья» до последних религиозных трактатов. Именно это осуждали либералы и марксисты. Именно в этом расположении духа Толстой говорил, что, воображая, будто исторические личности управляют событиями, мы впадаем в манию величия и обманываем себя. Повествование его выстроено так, чтобы показать незначительность Наполеона или царя Александра, аристократов и бюрократов в «Анне Карениной», судей и чиновников в «Воскресении»; или еще пустоту и умственную беспомощность историков и философов, которые пытаются объяснить события, применяя к великим людям такие понятия, как «власть», или приписывая «влияние» литераторам, ораторам, проповедникам, хотя это пустые слова, абстракции, которые, на его взгляд, ничего не объясняют, поскольку сами гораздо менее внятны, чем факты, которые они призваны объяснить. Он утверждает, что мы даже не приблизились к пониманию, а значит, и к возможности объяснить или проанализировать, что значит обладать властью, влиять, господствовать. Объяснения, которые ничего не объясняют, – это, по Толстому, симптом самодовольного разума, способного разрушить невинность, исказить представления о мире и погубить человеческую жизнь.

Этот мотив, вдохновленный Руссо и сказавшийся уже в раннем романтизме, породил опрощение и в искусстве, и в жизни, причем не только в России. Толстому кажется, что он и другие люди могут найти путь к правде о том, как следует жить, приглядываясь к народу, изучая евангельские заповеди.

Другой свойственный ему мотив прямо противоположен. Михайловский совершенно справедливо замечает, что при всей своей очарованности Кавказом и казацкой идиллией Оленин не может превратиться в Лукашку, вернуться к детской гармонии, которая в нем самом давно разрушена. Левин знает, что если бы он попытался стать крестьянином, вышло бы смешно и нелепо, а крестьяне бы первыми это поняли и высмеяли: и он, и Пьер, и Николай Ростов смутно осознают, что богаты чем-то таким, чего нет у крестьян. Толстой объясняет образованному читателю, что крестьянин «нуждается в том, чем вас снабдила жизнь десяти поколений, не задавленных тяжким трудом. У вас был досуг, чтобы искать, думать, страдать – так отдайте его тому, ради кого вы страдали; он нуждается в этом… не зарывайте в землю таланта, данного вам историей…».

Досуг, в таком случае, не всегда вреден. Прогресс возможен; мы можем учиться на опыте прошлого, в отличие от тех, кто в этом прошлом жил. Да, общество неправильно устроено; и это накладывает на нас прямые обязанности. Те, кто принадлежит к цивилизованной элите, трагически оторванной от народа, обязаны по мере сил восстанавливать поруганную человечность, не прекращая эксплуатировать людей, давать им то, в чем они более всего нуждаются, – образование, знания, материальную помощь, возможность жить лучше. По словам Михайловского, Левин в «Анне Карениной» начинает там, где остановился Николай Ростов. Они не квиетисты, и все же то, что они делают, правильно. Отмена крепостного права была, по мнению Толстого, мерой половинчатой, и все-таки это действие, мало того – доброе действие правительства, а теперь надо научить крестьян писать, читать, считать, они ведь не могут научиться сами; надо дать им средства, без которых не воспользуешься свободой. Я не могу слиться с крестьянской массой; но я могу хотя бы употребить плоды неправедно приобретенного моими предками и мной самим досуга – мое образование, знания, навыки – на благо тех, чей труд сделал этот досуг возможным.

Вот этот талант я и не вправе хоронить. Я должен работать, чтобы приблизить справедливое общество в соответствии с теми объективными требованиями, которые осознают и принимают все люди, кроме безнадежно развращенных, независимо от того, живут они в соответствии с этими требованиями или нет. Простой народ видит их отчетливее, утонченная публика – смутно, но каждый человек, если, конечно, он даст себе труд, вполне в состоянии их разглядеть; фактически способность видеть их отчасти определяет, человек ли ты. Когда совершается несправедливость, я обязан выступить против нее и воспрепятствовать ей; художник не более, чем кто-либо другой, имеет право сидеть сложа руки. Хорошего писателя отличает способность видеть правду – социальную и личную, материальную и духовную – и представлять ее так, чтобы от нее уже невозможно было отделаться. Толстой считает, к примеру, что Мопассан именно этим и занят, вопреки себе и своим эстетическим заблуждениям. Сам он достаточно развращен и может принять сторону зла, предпочитая никчемного парижского совратителя его жертвам. Однако, если он добирается до глубинных пластов истины – а талантливый человек непременно до них доберется, – он вольно или невольно ставит перед читателем фундаментальные нравственные проблемы, от которых читатель уже не сможет уйти и не сможет найти на них ответа, не пройдя через строгий и мучительный самоанализ.

Это, c точки зрения Толстого, открывает путь к возрождению, и в этом – истинное дело искусства. Призвание – талант – подчиняет нас внутренней потребности; выполнять ее волю – прямая цель и обязанность всякого художника. Ни в коем случае нельзя видеть в художнике поставщика развлечений или ремесленника, чье единственное дело – создать красивую вещь, как полагают Флобер, Ренан и Мопассан[344]344
  Толстого просто бесят знаменитые слова Мопассана (которые он цитирует), что обязанность художника состоит не в том, чтобы развлечь, позабавить, растрогать, поразить читателя, заставить его мечтать или задуматься, улыбнуться, заплакать, содрогнуться, но (faire) quelque chose de beau dans la forme qui vous conviendra le mieux d’après votre tempèrament [сотворить что-нибудь прекрасное в той форме, какая больше подходит вашему темпераменту (фр.)].


[Закрыть]
. Существует лишь одна достойная человеческая цель, в равной мере обязательная для каждого из нас, для помещиков, врачей, баронов, профессоров, банкиров, крестьян: говорить правду и руководствоваться ею в своих действиях, то есть творить добро и склонять других к тому же. Что Бог есть, что «Илиада» прекрасна, что люди вправе быть свободными и равными – вечные и абсолютные истины. Поэтому мы обязаны склонять людей к чтению «Илиады», а не порнографических французских романов, трудиться на благо равноправного общества, а не теократической или политической иерархии. Насилие есть зло; люди всегда знали, что это именно так; значит, они должны создать такое общество, в котором не будет ни войн, ни тюрем, ни пыток ни при каких условиях, ни на каких основаниях; общество, в котором личная свобода существует в наибольшей степени. Своим собственным путем Толстой пришел к христианскому анархизму, имеющему много общего со взглядами русских народников, которые, если бы не их начетнический социализм, вера в науку и приверженность к террористическим методам, весьма близки к его позиции. Теперь он вроде бы защищает программу, связанную с действием, а не с социальным квиетизмом; на этой программе основана образовательная реформа, которую он пытался претворить в жизнь. Он хотел обнаружить, собрать, растолковать вечные истины, пробудить у детей и у простого народа самопроизвольный интерес, воображение, любовь, любопытство; и прежде всего высвободить их «естественные» силы – нравственные, эмоциональные, интеллектуальные, – которые (он не сомневался в этом, как не сомневался Руссо) помогут достичь гармонии и в людях, и между людьми, если мы, конечно, устраним все то, что может их искалечить, сковать или убить.

Эта программа – сделать возможным свободное саморазвитие всех человеческих способностей – покоится на широком допущении: существует хотя бы один путь развития, на котором эти способности не вступят в конфликт друг с другом, не станут развиваться друг другу в ущерб – верный путь к совершенной гармонии, где всякая часть находится на своем месте и не противоречит целому. Отсюда можно вывести, что этот путь нам укажут познание человеческой природы, полученное через наблюдение, самоанализ, интуицию, или внимательное знакомство с жизнью и трудами самых лучших и самых мудрых людей, какие только были на свете. Здесь не место подробно рассуждать о том, насколько эта доктрина согласуется с древними религиозными учениями или с современной психологией. Я только хотел подчеркнуть, что программа эта направлена на активное действие, она бросает вызов всем социальным ценностям, всевластию государств, сообществ, церквей, жестокости, несправедливости, глупости, лицемерию, слабости, а прежде всего – тщеславию и нравственной слепоте. Человек, хорошенько повоевавший на этом фронте, искупит свой грех – то, что он жил ради наслаждений, помыкал людьми, был потомком и наследником разбойников и угнетателей.

Толстой действительно в это верил, проповедовал и применял на практике. «Обращение» изменило его взгляды на то, что хорошо и что плохо. Вера в необходимость действия ничуть не ослабла. Свои самые принципиальные позиции он не сдавал и не менял никогда. Враг проник через другую дверь: толстовское чувство реальности было слишком безжалостным, чтобы позволить ему уйти от мучительных сомнений в том, как эти принципы – верные или неверные – применять на практике. Даже если я верю, что те или иные вещи прекрасны и хороши, а такие-то вредны и уродливы, какое право я имею воспитывать других, когда я знаю, что не могу не любить Шопена и Мопассана, тогда как гораздо лучшие люди – крестьяне и дети – их не любят? Имею ли я, стоящий в конце долгого развития – нескольких поколений цивилизованной, неестественной жизни, – имею ли я право касаться до их душ?

Пытаясь повлиять на кого-либо, мы ввязываемся в сомнительное с нравственной точки зрения предприятие. Это очевидно, когда один человек грубо помыкает другим. Однако в принципе так можно взглянуть и на образование. Всякий педагог стремится оформить умы и жизни своих учеников в соответствии с некой заранее заданной целью или моделью. Но если мы, изощренные представители глубоко развращенного сообщества, сами несчастливы, дисгармоничны и блуждаем впотьмах, на что мы способны, кроме как превращать здоровых от рождения детей в наше собственное недужное подобие, делая из них таких же калек, как мы сами? Мы то, чем мы стали, мы не можем не любить Пушкина и Шопена; и вдруг оказывается, что дети и крестьяне находят их непонятными либо скучными. Что же мы делаем? Мы упорствуем, мы «образовываем» их, пока они тоже не начинают получать от этих стихов или этой музыки хотя бы какое-то удовольствие или, по крайней мере, понимать, почему все это нравится нам. Что мы сделали? Моцарт и Шопен восхищают нас только потому, что они сами были детьми нашей упадочной культуры, и оттого язык их понятен нашему больному разуму; но какое право мы имеем заражать других, делать их такими же развращенными? Мы замечаем изъяны чужих систем. Мы прекрасно видим, как ломается человеческая личность под гнетом протестантского послушания, католического соревнования или той дикой смеси из своекорыстия и преклонения перед чином или социальным статусом, на которой, согласно Толстому, построена русская воспитательная система. Не будет ли чудовищной самонадеянностью или редкостной непоследовательностью вести себя так, как будто наши прославленные системы, выстроенные по Песталоцци или по ланкастерскому методу, то есть несущие на себе явственный отпечаток цивилизованных, а значит, искалеченных личностей, непременно лучше или хотя бы безвредней всего того, что мы столь охотно и справедливо осуждаем в поверхностных французах или в напыщенных немцах?

Как этого избежать? Толстой повторяет уроки «Эмиля». Природа, только природа может нас спасти. Постараемся понять, что «естественно», самопроизвольно, неиспорченно, цельно, в гармонии с собой и с другими, и будем расчищать пути в этом направлении, не пытаясь что бы то ни было изменить, подогнать под шаблон. Надо слушаться подсказок нашей собственной, подавленной, но подлинной натуры, а не смотреть на нее как на сырой материал для нашей неповторимой личности и могучей воли. Бросая вызов, словно Прометей, ставя цели и строя миры, противореча истинам, которые наше же собственное нравственное чувство признает вечными, данными всем людям раз и навсегда; истинам, благодаря которым мы – люди, а не животные, только впадаешь в смертный грех гордыни, общий для всех реформаторов, всех революционеров – словом, всех тех, кого почитают великими и полезными. Свойствен он и чиновникам или помещикам, которые из либеральных убеждений, или со скуки, или просто из прихоти вмешиваются в жизнь крестьян[345]345
  Михайловский утверждает, что в «Поликушке», одном из лучших рассказов Толстого, сочиненном тогда же, когда и статьи о воспитании, тот представляет трагическую смерть героя как неизбежное следствие вмешательства в жизнь крестьян доброхотной, но тщеславной и глупой помещицы. Доводы его очень убедительны.


[Закрыть]
. Не учите; учитесь, в этом смысл написанной около ста лет назад статьи Толстого: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?», а также всех его записей, опубликованных в 1860-х и 1870-х годах, написанных с обычной для него свежестью восприятия, вниманием к детали, с неподражаемой силой непосредственного видения, где он приводит в пример рассказы, написанные детьми из его деревни, и говорит о благоговении, которое он испытывал, присутствуя при акте чистого творчества, в котором, как он уверяет, не принимал ни малейшего участия. Эти рассказы только проиграли бы от его «исправлений»; они кажутся ему гораздо более глубокими, чем что бы то ни было у Гете; он объясняет, как устыдился он из-за них своего высокомерия, тщеславия, своей глупости, узости, нравственной и эстетической глухоты. Если мы чем-то и можем помочь детям и крестьянам, то разве что облегчив им возможность свободно двигаться по своему собственному, инстинктивно найденному пути. Направлять – значит портить. Люди добры и нуждаются только в свободе, чтобы реализовать свои хорошие качества.

«Образование, – пишет Толстой в 1862 году, – это действие одного человека на другого, имеющее в виду побудить этого другого человека приобрести определенные нравственные привычки (мы говорим: они воспитали его лицемером, разбойником или хорошим человеком. Спартанцы воспитывали смелых людей, французы воспитывают личности однобокие и самодовольные)». Но это значит, что мы привыкли воспринимать – и использовать – людей как сырой материал, из которого мы лепим; иначе понять «воспитание» по тому или иному образцу невозможно. Мы явно готовы изменить направление, которому сами по себе следуют душа и воля другого человека, готовы отрицать его свободу – но ради чего? Ради наших извращенных, ложных или, в лучшем случае, весьма сомнительных ценностей? Это подразумевает ту или иную степень нравственного принуждения. Поддавшись на мгновенье панике, Толстой спрашивает, не движет ли учителем зависть – настаивая на своем, тот завидует «чистоте ребенка» и желает «сделать ребенка подобным себе, то есть развратить его». Чем была история образования? Все философы педагогики, от Платона до Канта, стремились к одной и той же цели: «освободить образование от гнета оков исторического прошлого». Они хотят «угадать нужды людей и затем построить свои новые школы на основании того, что им удалось более или менее правильно угадать». Они снимают одно ярмо только для того, чтобы надеть вместо другое. Некоторые схоласты настаивали на изучении греческого, потому что это язык Аристотеля, который знал правду. Но, продолжает Толстой, Лютер отрицал авторитет отцов церкви и настаивал на изучении древнееврейского, ибо он знал, что именно на этом языке Бог открыл людям вечные истины. Бэкон стремился к эмпирическому познанию природы, и его теории противоречили аристотелевским. Руссо провозгласил веру в жизнь, такую, как он ее понимал, в жизнь, а не в теорию.

Но в одном они все были согласны: нужно освободить молодых от слепого деспотизма стариков; и всякий тут же подставлял на освободившееся место свою собственную жесткую, не терпящую возражений догму. Если я уверен в том, что знаю правду, а все прочие ошибаются, получаю ли я в силу этого, одного-единственного обстоятельства право учить и воспитывать других людей? Достаточное ли это условие, независимо от того, вступает ли моя уверенность в согласие с уверенностью окружающих? По какому праву я строю стену вокруг ученика, исключаю все внешние влияния и пытаюсь сформировать его именно так, как мне нравится, по моему или чьему-то еще образу и подобию?

Ответить на этот вопрос, страстно бросает прогрессистам Толстой, нужно или «да» или «нет». «…Если “Да”, то еврейская синагога, церковная школа имеет такое же законное право на существование, как и все наши университеты». Он заявляет, что с нравственной точки зрения не видит никакой разницы, по крайней мере принципиальной, между непременной латынью в традиционных гимназиях и столь же непременным материализмом, которым радикальные профессора пичкают свою безответную аудиторию. Тогда найдется что сказать в пользу тех вещей, которые с такой охотою поносят либералы, – домашнего обучения, например; ведь желать, чтобы твои дети были похожи на тебя, вполне естественно для родителей. Можно оправдать и воспитание религиозное, ведь верующие хотят спасти всех остальных от того, что они считают вечной гибелью. Получает право обучать людей и правительство, ведь общество не сможет выжить без той или иной формы правления, а правительство не сможет существовать, если ему не служат квалифицированные специалисты.

Что же лежит в основе «либерального образования» в школах и университетах, набитых людьми, которые даже не претендуют на уверенность в том, что они учат правде? Уроки опыта? Уроки истории? История учит нас только тому, что все предыдущие образовательные системы оказались насилием, покоящимся на лжи, и были совершенно забракованы. Не оглянется ли XXI век на наш XIX с такой же насмешкой и презрением, с какими мы смотрим на средневековые школы и университеты? Если история образования – всего лишь история угнетения и ошибок, какое мы имеем право длить этот отвратительный фарс? Если же нам говорят, что всегда так было, ничего нового в этом нет, тут уж ничего не поделаешь, просто работать как можно лучше – но с таким же успехом можно сказать, что убийства бывали всегда, так что и мы имеем на них право, хотя открыли причины, побуждающие совершать убийства?

Мы были бы просто мерзавцами, если бы не сказали, по крайней мере, так: поскольку мы, в отличие от папы с Лютером или современных позитивистов, не считаем, что наша педагогика (либо другие виды влияния на людей) основывается на знании абсолютной истины, мы не должны хотя бы мучить других во имя того, чего сами не знаем. Наверное мы можем знать только одно – чего действительно хотят люди. Что же, наберемся мужества хотя бы на то, чтобы признать свое невежество, свои сомнения и колебания. Попытаемся хотя бы понять, в чем дети или взрослые испытывают потребность, снимем очки традиции, предубеждения и догмы, чтобы познать людей такими, какие они есть, выслушать их внимательно и сочувственно, понять их самих, жизнь и нужды каждого. Попытаемся обеспечить их тем, о чем они просят, и не станем силой навязывать наших догм. Дайте им Bildung[346]346
  образование (нем.).


[Закрыть]
(Толстой приводит точный русский эквивалент этого термина и с гордостью указывает, что его нет во французском или английском языке) – иначе говоря, старайтесь воздействовать на них через примеры и правила, взятые из их же собственной жизни. Не применяйте к ним «обучения», ведь это, в сущности, – один из способов насилия, которое уничтожает в человеке самое естественное и святое – способность самостоятельно мыслить и поступать в соответствии с тем, что он полагает благим и истинным, власть и право руководить собой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации