Электронная библиотека » Исайя Берлин » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 22 марта 2015, 17:55


Автор книги: Исайя Берлин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он никоим образом не похож ни на кого из тех, кто действительно верил в возможность тем или иным способом вернуть прошлое – от Вакенродера, Гёрреса и Коббета до Честертона, славянофилов, дистрибутистов, прерафаэлитов, а также иных ностальгирующих романтиков. Как и Толстой, он верил совсем в другое – в «беспощадную» власть настоящего; в нашу неспособность совладать с суммой условий, определяющих наши основные категории, тот самый порядок, который мы никогда не сможем описать в полном объеме, а постигаем только во внезапном и непосредственном озарении.

Конфликт между этими двумя типами познания – тем, что идет от методического исследования, и другим, куда менее основательным, привыкшим опираться на «чувство реальности», на «мудрость», – стар как мир. Претензии обеих сторон в какой-то степени обоснованны; самые жестокие схватки кипели из-за точной линии, которая бы их разграничила. Тех, кто предъявлял претензии на вненаучные способы познания, противники обвиняли в иррационализме и мракобесии, в том, что, угрожая эмоциям или слепому предубеждению, они обходят общепризнанные надежные стандарты достоверной истины. Сами они бросали своим оппонентам, приверженным научному знанию, упреки в голословности и нелепости претензий, в невыполнимости обещаний, в лживом прожектерстве, в попытках объяснить историю, или искусства, или состояния души (а также изменять их по своему усмотрению), тогда как они даже и близко не подошли к пониманию того, что же это, собственно, такое, а результаты их трудов, когда они все-таки не сводятся к нулю, имеют тенденцию приводить к непредсказуемым и даже катастрофическим последствиям – по той простой причине, что оппоненты эти слишком упрямы и тщеславны, чтобы признать: слишком большое количество факторов в слишком большом количестве ситуаций всегда остается неизвестным и недоступным для естественно-научных методов. Гораздо лучше и не притворяться, что ты сосчитаешь неисчислимое, поскольку есть некая архимедова точка вне нашего мира, в котором все можно измерить и изменить по нашему усмотрению. Лучше в каждом отдельном случае использовать именно те методы, которые можно счесть оптимальными, ибо они дадут нам оптимальный из возможных результатов; не поддаваться на искушение Прокруста; и прежде всего научиться отличать то, что можно вычленить из среды, классифицировать, объективно исследовать, а иногда – и точно измерить, от постоянных, неизбежных, исконно присущих нашему миру черт, которые настолько для нас привычны, что их неумолимого давления, с которым мы сжились от младенчества, мы не ощущаем, почти не замечаем и даже в отдаленной перспективе не сможем наблюдать и изучать.

Это и различает мыслительные схемы Паскаля и Блейка, Руссо и Шеллинга, Гете и Колриджа, Шатобриана и Карлейля – словом, тех, кто говорит о рациональных основаниях душевных качеств, и тех, кто говорит о нравственной или духовной природе человека, о поверхностности и глубине, о «глубинных» озарениях поэтов и пророков, об особых типах восприятия, о духовно постижимом, о единстве человека с миром. К этому, последнему типу мыслителей принадлежат и Толстой с де Местром. Толстой винит во всем то, что нам неведомы эмпирические причины событий, де Местр – измену томистской логике и католическому Преданию. Но таким заявлениям, рассчитанным на широкую публику, противоречат тон и содержание того, что говорят эти великие критики. Оба из раза в раз подчеркивают контраст между «внутренним» и «внешним», между «поверхностью», которую только и способен озарить свет науки, и «глубинами» – «реальной жизнью, которой живут люди». Для де Местра, как позже для Барреса, истинное знание – мудрость – лежит в единении с la terre et les morts[339]339
  с землей и с мертвыми (фр.).


[Закрыть]
(при чем тут томистская логика?), с великим неизменным потоком, составленным из связей между мертвыми, живыми и еще не рожденными и землей, на которой они обитают. Здесь мы сталкиваемся, быть может, с тем же самым или чем-то весьма похожим на то, что пытались выразить, каждый на свой лад, Эдмунд Берк, Ипполит Тэн и их многочисленные подражатели.

У Толстого мистически ориентированный консерватизм вызывал особенное раздражение, поскольку, как ему казалось, обходил ответ на основной вопрос, просто-напросто под прикрытием дымовой завесы из помпезной риторики превратив его в прямое утверждение, в ответ. Однако и он в конечном счете представляет нам некий образ России во всей ее необъятной широте, смутно прови́димый Кутузовым и Пьером, – того, что она могла или не могла совершить или вынести; того, чего Наполеон и его советники (которые знали много, но все не о том) так и не поняли и (хотя разбирались в истории, науке и мельчайших причинах событий едва ли не лучше Кутузова с Пьером) были неизбежно обречены. Хвалы де Местра глубоким познаниям былых великих бойцов воинства Господня и жалобы Толстого на нашу научную несостоятельность не должны скрывать, что фактически они защищают причастность к «глубинным токам», к тем raisons de coeur[340]340
  доводам сердца (фр.); выражение из «Мыслей» Паскаля (Примеч. пер.).


[Закрыть]
, которыми их не одарил личный, прямой опыт, но перед которыми (в этом они были глубоко убеждены) все хитрости науки – просто обманка, мираж.

Несмотря на все их глубокое несходство и даже на прямое, непримиримое противостояние, скептический реализм Толстого и авторитарный догматизм Местра – кровные братья. Оба рождены отчаянной верой в единую и ясную систему видения, в которой все проблемы будут решены, все сомнения успокоятся, и мы наконец достигнем мира и понимания. Лишенные подобного видения, они направили все свои грозные силы, отталкиваясь при этом от разных, а зачастую – и вовсе не совместимых позиций, на всех возможных противников его и критиков. Веры, за одну только абстрактную возможность которых они сражались, и в самом деле были разными. Та безвыходная ситуация, в которой они оба оказались и которая вынудила их направить свои силы на одно только разрушение, общие враги и невероятное сходство темпераментов сделали их неожиданными, но и несомненными союзниками в той войне, которую оба они сознательно вели до самой своей смерти.

VIII

При всем несходстве между Толстым и де Местром (один был апостолом Нового Завета, гласящего, что все люди братья, другой – холодным защитником насилия, слепой жертвенности и неизбежных страданий) их объединяла невозможность уйти от одного и того же трагического парадокса. Оба – остроглазые лисы, зорко подмечавшие очевидные, действительные различия и силы, которые разрывают на части человеческий мир; оба – наблюдатели, которых невозможно обмануть никакими, даже самыми хитрыми, ловушками, всеобъемлющими системами, религиями, науками, при помощи которых люди поверхностные или отчаявшиеся надеются спрятать хаос от себя или друг от друга. Они искали гармонической вселенной, но находили повсюду лишь борьбу и беспорядок, которых никакая хитрость, сколь угодно ловко замаскированная, не могла прикрыть от них и на время; а потому, окончательно впав в отчаяние, решили отбросить убийственное оружие критики, которым оба, а в особенности – Толстой, были оснащены более чем щедро, ради единого великого видения, настолько простого и далекого от обычных путей человеческого разума, что его и понять разумными средствами невозможно, а потому оно, вероятно, предложит путь к миру и спасению.

Де Местр начинал умеренным либералом, а закончил тем, что разносил на куски новый, сложившийся в XIX столетии мир, из одинокой цитадели, где по-своему трактовал ультрамонтанский католицизм. Толстой начинал со взглядов на жизнь и на историю, которые противоречили всему, что он знал, природе его дарования, всем его намерениям и наклонностям, а потому нельзя сказать, чтобы он применил эти взгляды на практике как писатель или как человек. Ближе к старости он избрал совершенно иной способ жизни, пытаясь разрешить откровенное противоречие между тем, во что он действительно верил, и тем, во что он думал, что верит, или пытался верить, выстраивая свое поведение таким образом, словно реально стоящие перед ним вопросы – не фундаментальные, а всего-навсего обыденные, бытовые проблемы пустячной, без смысла и плана прожитой жизни, тогда как проблемы настоящие формулируются совершенно иначе. Но толку из этого не вышло, музу не обманешь. Из всех человеческих качеств поверхностность была меньше всего присуща Толстому, он просто не мог спокойно плыть по течению, его неудержимо влекло в глубину, исследовать зияющие внизу провалы. Не мог он и не видеть того, что видел, и не сомневаться в увиденном; он мог закрыть глаза, но забыть о том, что закрыл их по собственной воле, он был не в состоянии. Его потрясающее, разрушительное чутье свело на нет все его поздние попытки обмануть себя самого, правда, как и ранние. Умер он в муках, раздавленный грузом собственной добросовестности и чувством неизменной нравственной ошибочности собственных действий, и остался величайшим из всех, кто так и не смог ни разрешить, ни оставить в покое конфликт между тем, что есть, и тем, как должно быть.

Толстовское чувство реальности было до самой его смерти слишком опустошительным, чтобы ужиться с каким бы то ни было нравственным идеалом, который он смог бы выстроить из обломков разрушенного собственной интеллектуальной мощью мироздания, и он бросил свою мощь и всю волю на то, чтобы до конца своих дней яростно это отрицать. Преисполненный и безумной гордыней, и ненавистью к себе, презрением к другим и тягой к саморазрушению, всезнающий и привыкший во всем на свете сомневаться, холодный и отчаянно страстный, терзающийся и отстраненный, окруженный обожанием домашних, преданностью последователей, восхищением всего цивилизованного мира и почти совершенно одинокий, он – самый трагический из всех великих писателей, отчаявшийся старик, которому никто не в состоянии помочь, поскольку он сам себе выколол глаза и бредет в Колон.

Толстой и просвещение

[341]341
  «The Hedgehog and the Fox» © Isaiah Berlin 1953, second edition © The Isaiah Berlin Literary Trust and Henry Hardy 2013, editorial matter © Henry Hardy 2013ff


[Закрыть]

«Репутация гр. Толстого двойственна, – писал известный русский критик Михайловский в забытом эссе, опубликованном в середине 1870-х годов, – как из ряда вон выходящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую доказательств». Этот почти всеобщий приговор господствовал, не подвергаясь, по сути дела, сомнению, лет примерно сто, и попытка Михайловского поставить его под вопрос – едва ли не единичный случай. Толстой отрекся от своего союзника слева как от обычного либерального писаки и выразил удивление, что им кто-то интересуется. Ход весьма для него характерный, но несправедливый. Эссе, которое автор назвал «Десница и шуйца Льва Толстого», – блестящая и убедительная защита Толстого и в идейном, и в нравственном плане, направленная главным образом против либералов и социалистов, которые видели в этических догмах романиста, особенно в прославлении крестьянства и естественного инстинкта, и неизменно пренебрежительном отношении к научной культуре оголтелый и изощренный обскурантизм, дискредитировавший либеральное течение и игравший на руку священникам и ретроградам. Михайловский отвергал эту точку зрения. Долго и тщательно пытаясь отсеять просветительское зерно у Толстого от реакционных плевел, он пришел к выводу, что во взглядах великого романиста на человеческую природу и на проблемы, стоящие перед российской и западной цивилизацией, есть неразрешенный скрытый конфликт. По его мнению, Толстой далеко не «плохой мыслитель», не менее проницателен, дальновиден и убедителен в своем анализе идей, чем в анализе чувств, характеров и поступков. Стремясь утвердить свой тезис, безусловно парадоксальный для того времени, Михайловский иногда заходит слишком далеко, но сам тезис кажется мне правильным или, во всяком случае, скорее правильным, чем ошибочным, и мои собственные мысли – не более чем расширенное его толкование.

Взгляды Толстого всегда субъективны и могут быть (как, например, в его сочинениях о Шекспире, Данте или Вагнере) очень предвзятыми. Но вопросы, на которые он пытается ответить даже в самых дидактических статьях, практически неизменно кардинальные и принципиальные, всегда самобытные и вскрыты в обычном для него намеренно упрощенном и обнаженном виде гораздо глубже, чем у более уравновешенных и «объективных» мыслителей. Прямые взгляды – не самый верный путь к компромиссу. Толстой в полную силу применяет этот свой дар для того, чтобы лишить душевного покоя и себя самого, и своих читателей. Именно привычкой задавать подчеркнуто простые, но фундаментальные вопросы, ответом на которые он сам – во всяком случае, в 1860–1870-е годы – не располагал, он и заслужил репутацию «нигилиста». Однако жажда разрушать ради самого разрушения определенно ему не свойственна. Больше всего на свете он хотел докопаться до истины. Насколько разрушительной бывает эта страсть, показывает нам пример других людей, которые решились копнуть чуть глубже свойственных современной им мудрости пределов, – Макиавелли, Паскаля, Руссо; автора «Книги Иова». Как и они, Толстой не может быть отнесен ни к одному из общественных движений как своего, так, в сущности, и любого другого века. Компанию ему могут составить только разрушители, задающие вопросы, на которые не было, да, видимо, и не будет ответа, по крайней мере такого, который приняли бы они сами или те, кто их понимает.

Что же касается позитивных идей Толстого – а они менялись на протяжении его долгой жизни значительно меньше, чем иногда пытаются представить, – они совсем не уникальны: кое-что роднит их с французским Просвещением XVIII века; кое-что – с идеями века ХХ; доминирующим идеям собственной эпохи он практически совершенно чужд. Он не принадлежал ни к одному из тех великих идеологических течений, на которые в годы его юности разделилось общественное мнение России. Он не был ни радикальным интеллектуалом откровенно прозападной ориентации, ни славянофилом, то есть сторонником христианско-националистической монархии. Его взгляды попросту не сводимы к такого рода категориям. Подобно радикалам, он всегда осуждал политические репрессии, произвол и насилие, экономическую эксплуатацию и все то, что порождает и увековечивает неравенство между людьми. Но остальные «западнические» воззрения, основу основ современной ему интеллигентской идеологии – поразительное чувство гражданской ответственности, веру в естественные науки как в единственно возможный путь к истине, в социально-политические реформы, в демократию, материальный прогресс, секуляризм, – весь этот весьма характерный сплав идей Толстой отверг еще в юности. Он верил в индивидуальную свободу и даже по-своему в прогресс, но только в собственном, весьма эксцентрическом понимании[342]342
  Образование для него – это «деятельность, основанная на человеческой потребности в равенстве и в непреложном законе роста образованности», каковой он истолковывает как постоянное выравнивание знаний, которые постоянно возрастают, ибо я знаю то, чего не знает ребенок. Более того, каждое поколение знает, о чем думало предшествующее поколение, не имея при этом понятия, о чем будут думать поколения грядущие. Равны учитель и ученик, и стремление к этому, на его взгляд, само по себе ведет к прогрессу, то есть мы все больше и больше знаем, что такое человек и что ему следует делать.


[Закрыть]
. Он с презрением относился к либералам и социалистам, а к правым партиям своего времени – едва ли не с ненавистью. Неоднократно подмечено, что ближе всего ему был Руссо; он восхищался его взглядами больше, чем воззрениями любого другого современного автора. Подобно Руссо, он отвергал идею первородного греха и верил, что человек рождается невинным, а губят его им же самим и созданные дурные установления, в особенности – то, что среди цивилизованного человечества принято называть образованием. Опять-таки вслед за Руссо он возлагал вину за это падение в первую очередь на интеллигенцию: самозваную элиту утонченных и высоко специализированных экспертов, далеких от простого народа и устранившихся от естественной жизни, своего рода замкнутую касту. Эти люди прокляты, потому что у них есть все, но они утратили самое драгоценное из человеческих дарований – врожденную способность видеть правду, неизменную, вечную правду, которую только шарлатаны и софисты представляют меняющейся в зависимости от обстоятельств, места и времени; правду, которая полностью открывается лишь невинному оку тех, чьи сердца не развращены, – детям, крестьянам, тем, кто не ослеплен тщеславием и гордыней, простым и добрым людям. Образование в западном смысле этого слова губит врожденную невинность. Вот почему дети сопротивляются ему инстинктивно и ожесточенно; вот почему его приходится буквально заталкивать им в глотку, и оно, подобно всякому принуждению и насилию, калечит свою жертву, а порою – необратимо ее губит. Люди от природы тянутся к истине; следовательно, подлинное образование должно быть таким, чтобы дети и бесхитростные неграмотные люди впитывали его с готовностью и рвением. Но для того, чтобы это осознать и применить на практике, образованные люди должны поступиться своим умственным высокомерием и начать все сначала. Они должны очистить ум от теорий, от фальшивых псевдонаучных аналогий между миром человеческим и миром животным или между человеком и неодушевленным предметом. Только тогда смогут они воссоздать человеческие отношения с людьми необразованными – отношения, которых можно достичь только гуманностью и любовью.

Ему казалось, что в Новое время это видел только Руссо и еще, может быть, Диккенс. Положение народа нисколько не улучшится, покуда не только царских чиновников, но и «прогрессистов», как называл Толстой самодовольную и доктринерскую интеллигенцию, не «попросят с народной шеи», имея в виду под народом простой народ, включая детей. Пока образование калечит, надеяться почти не на что. Даже стародавний деревенский священник, замечает Толстой в одной из своих ранних работ, менее опасен: он был невежествен и неуклюж, глуп и ленив, но обращался со своими учениками как с людьми, а не как с подопытными образцами. Он делал, что мог; он часто бывал несчастным, несдержанным, несправедливым, но это человеческие, «естественные» пороки, и потому их последствия не причиняли необратимого вреда, как у нынешних учителей, словно изготовленных на фабрике.

Неудивительно, что с такими идеями Толстой чувствовал себя уютнее среди реакционных славянофилов. Он отвергал их идеи, но сами они, как ему казалось, сохраняли хоть какую-то связь с действительностью – с землей, крестьянами, традиционным образом жизни. По крайней мере, они верили в примат духовных ценностей и тщетность попыток изменить человека, меняя лишь самые поверхностные стороны в его жизни посредством политических и конституционных реформ. Но славянофилы верили и в православную церковь, в уникальное историческое предназначение русского народа, в святость истории, как в процесс, согласный с Божьей волей, и оправдывали многие нелепости на том основании, что это нелепости родные и стародавние, а значит – орудия Божьего промысла. Они жили христианской верой в великое мистическое тело – разом и общество, и церковь, которое составлено из истинно верующих в поколениях прошлых, настоящих и еще не рожденных. Умом Толстой все это отвергал, но сердцем, нравом принимал, и даже слишком. Он хорошо понимал дворянство и крестьян, но и только, причем крестьян – лучше, чем дворян; он разделял многие инстинктивные воззрения своих соседей-помещиков; любые формы разночинного либерализма вызывали в нем, как и в них, органическое отвращение – людей средних сословий почти нет в его романах. К парламентской демократии, к правам женщин, ко всеобщему избирательному праву он относился примерно так же, как Коббет, или Карлейль, или Прудон, или Д.Г. Лоуренс. Он в полной мере разделял присущую славянофилам подозрительность к научным и теоретическим обобщениям: на этой почве он и смог общаться с московскими славянофилами. Но разум не был у него в ладу с инстинктивными симпатиями. Как мыслитель он очень близок к философам XVIII века. Он тоже считал, что патриархальное Российское государство и церковь, любезные сердцу славянофилов, – это организованный и лицемерный, преступный сговор. Подобно мыслителям Просвещения, он искал ключевые ценности не в истории, не в священной миссии наций, культур или церквей, но в личном человеческом опыте. Подобно им, он верил в вечные (а не развивающиеся исторически) истины и ценности и обеими руками отталкивался от романтических представлений о расе, нации или культуре как о созидательных силах, а еще того больше – от гегельянского взгляда на историю как на самореализацию самосовершенствующегося разума, воплощенного в людях, общественных движениях и учреждениях. Такие идеи глубоко повлияли на его поколение, но он всю свою жизнь считал их туманным метафизическим вздором.

Этот ясный, холодный, бескомпромиссный реализм совершенно четко изложен в его ранних заметках, дневниках и письмах. Воспоминания тех, кто знал его еще ребенком или студентом Казанского университета, усиливают это впечатление. Толстой был глубоко консервативным, довольно своенравным, иррациональным, но разум его оставался спокойным, логичным и устойчивым, легко и бесстрашно доводя всякую мысль до логического предела, куда бы она ни вела; такое сочетание типично для русских, а порой – фатально. Все, что не выдерживало его критической оценки, он отвергал. Он ушел из Казанского университета, ибо решил, что профессора некомпетентны и заняты одними банальностями. Подобно Гельвецию и его соратникам в середине XVIII века, Толстой отвергал теологию, историю и преподавание мертвых языков – весь классический курс – как сумму фактов и правил, которых ни один здравомыслящий человек учить не станет. Особенно раздражала его история своими систематическими попытками отвечать на несуществующие вопросы, старательно опуская при этом все действительно важное. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает», – объявил он ошеломленному однокурснику, когда их обоих посадили в университетский карцер за какую-то незначительную провинность. Впервые он пространно выразил свою «идеологическую позицию» в 1860-х годах; поводом послужило решение сочинить некий трактат на образовательные темы. В этой попытке проявилась вся его интеллектуальная мощь и вся его предвзятость.

В 1860 году, Толстой, тридцати двух лет от роду, переживал один из периодически возникавших в его жизни нравственных кризисов. К тому времени он уже приобрел некоторую писательскую известность – критики хвалили «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность», две-три короткие повести. Он был на дружеской ноге с многими из тогдашнего исключительно талантливого поколения русских писателей – с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Писемским, Фетом. Его язык поражал всех свежестью, остротой, великолепной пластичностью описаний, точностью и оригинальностью образов. Порой его стиль считали неуклюжим и даже варварским, но он был, несомненно, самым многообещающим из молодых прозаиков; и все же его литературные друзья относились к нему довольно сдержанно. Он посещал литературные салоны и правого и левого толка (политические расхождения в Петербурге и в Москве становились все острее), но нигде не чувствовал себя своим. Он был дерзок, одарен, независим. Но он не был рожден для литературной среды, не был вполне сосредоточен на проблемах литературных, а еще того менее – на писательских; он забрел из другого, менее интеллектуального, более аристократичного и более примитивного мира. Он был дилетант из знатной семьи, однако в этом не было ничего нового – поэзию Пушкина и его современников, непревзойденную в истории русской литературы, создали гениальные дилетанты. Не происхождение, но нескрываемое его равнодушие к литературной жизни как таковой – к привычкам и проблемам профессиональных писателей, редакторов, публицистов – побуждало приятелей-литераторов чувствовать себя в его присутствии несколько скованно. Этот светский, умный молодой офицер бывал чрезвычайно милым; его любовь к писательству была искренней и весьма глубокой; но на литературных сборищах он был высокомерен, суховат и замкнут; он не собирался открывать душу в среде, которая только и занималась непрерывным и весьма доверительным самовыражением. Он был неприступен, презрителен, способен обескуражить, а пожалуй – и отпугнуть. Правда, он уже успел совершенно оставить привычную жизнь офицера-аристократа. Буйные ночи, к которым юные радикалы относились с гневом и презрением как к симптому развращенности реакционной jeunesse dorée[343]343
  золотой молодежи (фр.).


[Закрыть]
, больше не привлекали его. Он женился, остепенился, он был влюблен в свою жену и на время сделался образцовым (хотя порой и несносным) мужем. Но он не давал себе труда скрывать, что испытывает гораздо больше уважения к любым формам реальной жизни, будь то свободная жизнь казаков на Кавказе или жизнь молодых гвардейских офицеров в Москве с их скачками, балами и цыганами, чем к миру книг, рецензий, критиков, профессоров, политических дискуссий, разговоров об идеалах, мнениях и литературных ценностях. Мало того, он был упрям, сварлив и временами неожиданно груб; поэтому его литературные друзья принимали с ним манеру какой-то нервической почтительности и в конце концов отдалялись от него, а то он и сам давал им отставку. За исключением Фета, который был чудаком и глубоко консервативным помещиком, у Толстого не было близких друзей среди писателей своего поколения. Его разрыв с Тургеневым хорошо известен. Отношения с другими littérateurs были еще отдаленней. Некрасов больше нравился ему как человек, чем как поэт; но тот был блистательный издатель, он восторгался Толстым и всячески его поощрял с самого начала.

Толстого преследовало чувство резкого противоречия между жизнью и литературой. Из-за него он и сомневался в своем писательском призвании. Как многие богатые и знатные молодые люди, он испытывал угрызения совести – ведь он понимал, как ужасно живут крестьяне. Рассуждая или даже негодуя по этому поводу, он, как ему казалось, только уклонился бы от реального действия; а надо именно действовать и начать со своего же собственного имения. Подобно радикалам XVIII века, он был убежден, что люди рождаются равными, неравенство происходит от неверного воспитания. Он учредил в своей деревне школу для мальчиков; и, не удовлетворившись модными в то время в России образовательными доктринами, решил отправиться за границу, чтобы изучить западные методы и в теории, и на практике. Из своих поездок по Англии, Франции, Швейцарии, Бельгии и Германии он действительно немало почерпнул, включая название своего величайшего романа. Но, беседуя с самыми передовыми западными светилами и наблюдая их методы, он убедился, что методы эти в лучшем случае бесполезны, а в худшем вредны для тех детей, на которых их испытывают. В Англии он пробыл недолго и не обратил особого внимания на ее «устаревшие» школы. Во Франции он обнаружил, что обучают там совершенно механически, методом зубрежки. Ученики без труда отвечали на заранее подготовленные вопросы, знали на память длинные списки дат, но все потому, что они это вызубрили. Если тем же детям задавали те же вопросы с неожиданной для них точки зрения, они часто отвечали невпопад, а значило это, что они ничего толком не понимают. Очень типичным показался Толстому школьник, который ответил, что Генриха IV убил Юлий Цезарь, – мальчик не понимал и понимать не хотел накопленных в памяти фактов, почти все он запомнил механически.

Но подлинной родиной всяческих теорий была Германия. Страницы, которые Толстой посвящает описанию немецкой школы и немецких учителей, предвосхищают знаменитые страницы «Войны и мира», где он жестоко насмехается над прославленными экспертами в другой области – немецкими стратегами на русской службе, которых он выставляет гротескными и напыщенными болванами.

В «Ясной Поляне», журнале, который он издавал частным образом в 1861–1862 годах, Толстой говорит о том, как ездил на Запад, чтобы посмотреть, как там учат детей, и приводит в пример ужасающий (и чрезвычайно забавный) отчет о новейших методах преподавания алфавита, используемых выпускником одной из самых передовых немецких педагогических семинарий. Педантичный, безмерно самодовольный учитель входит в класс и отмечает с одобрением, что ученики сидят по местам, вышколенные и послушные, в полной тишине, по всем немецким правилам. «Он оглядывает класс и уже знает, что они должны будут усвоить; он знает и это; и то, из чего сделаны детские души, и многое другое, чему его учили в семинарии». Вооружен он новейшим и самым передовым учебником, который называется «Das Fischbuch». Там – картинки с рыбами.

«Что это такое, дорогие дети?» – «Рыба», – отвечает самый догадливый. – «Нет». И он не успокоится, пока какой-нибудь ребенок не скажет, что видят они не рыбу, а книгу. Так-то будет лучше. «А что содержится в книгах?» – «Буквы», – говорит самый отважный мальчик. «Нет-нет, – печально говорит учитель. – Вам придется сперва хорошенько подумать, что вы такое говорите». К этому моменту дети уже почти совсем растеряны: они понятия не имеют, чего от них хотят. У них появляется смутное и совершенно правильное впечатление, что учитель хочет, чтобы они сказали что-нибудь невразумительное, например, что рыба – это не рыба, и чего бы он от них ни добивался, им до этого никогда не додуматься. Мысли у них разбредаются. Они гадают (это очень по-толстовски), почему учитель носит очки, почему он смотрит сквозь них, а не снимет, и так далее. Учитель велит им сосредоточиться, он изводит и мучит их до тех пор, пока не вынудит сказать, что они видят не рыбу, а картинку, а затем, после новых мучений – что на этой картинке рыба. Если именно того он и хочет от них добиться, не проще ли, спрашивает Толстой, чтобы они заучили наизусть этот образчик глубокой мудрости? Зачем мучить их по методу «рыбьей книги», от которого они совсем не приучаются «мыслить творчески», а просто тупеют на глазах?

По-настоящему умные дети понимают, что, как ни ответь, все будет неверно. Почему – они не могут взять в толк, просто так получается, и это они понимают; а вот глупые, случайно попав в точку, не знают, за что их хвалят. Германский педагог скармливает мертвый человеческий материал – или, вернее, живых людей – нелепому механическому методу, изобретенному тупыми фанатиками, которым кажется, что они знают, как применить науку к образованию. Толстой уверяет нас, что его отчет (из которого я привел только небольшой отрывок) – не пародия, а достоверное воспроизведение того, что он видел и слышал в самых передовых школах Германии и «тех школах в Англии, которым посчастливилось перенять эти чудесные… методы».

Разгневанный и возмущенный, он вернулся в свое российское имение и начал сам обучать деревенских детей. Он строил школы, он продолжал штудировать, отрицать и разоблачать тогдашние педагогические доктрины, он издавал журналы и памфлеты, изобретал новые способы учить географии, зоологии, физике; сочинил целый учебник по арифметике, яростно разносил любые принудительные методы обучения, особенно те, что основаны на чистой зубрежке фактов, дат и цифр. Словом, он вел себя как просвещенный, энергичный, упрямый помещик XVIII века, чудак и оригинал, который увлекся доктринами Руссо и аббата Мабли. В дореволюционных собраниях сочинений его отчеты о своих теориях и экспериментах составляют два объемистых тома. Они и по сей день остаются совершенно восхитительными, хотя бы потому, что так описать деревенскую жизнь и в особенности детей, смешных и трогательных, даже ему самому редко удавалось. Писал он это в 1860–1870-е годы, в полном расцвете творческих сил. Его напористо-нравоучительные интонации легко уходят на задний план, стоит только погрузиться в бесподобный, густой и прихотливый узор детских мыслей, в ту изумительно богатую реалиями и творческим воображением манеру, в которой описаны их речь, их нравы и окружающая их природа. А бок о бок с этой попыткой прямо передать живой человеческий опыт идут четкие и жесткие догмы фанатически уверенного в собственной правоте доктринера-рационалиста в духе XVIII века – и догмы эти не сливаются с жизнью, которую он так хорошо описывает, но накладываются на нее, как строго симметрический узор на стекле, не имеющий никакого отношения к тому миру, на который выходят окна, но все-таки достигающий с ним какого-то иллюзорного единства, интеллектуального и художественного сразу. Очень уж живо и блистательно все это написано. В литературе немного таких замечательных представлений.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации