Читать книгу "Блокадные нарративы (сборник)"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Записки фиксируют и моменты, когда дочь и мать осознают состояние себя и ближнего: «Но были и другие часы. Тогда мы открывали друг другу души, и одна находила одинаковые переживания в другой, и мы вместе ужасались и скорбели» [XIV: 80, 25].
Фиксируя внимание на парадоксальных аспектах ситуации, Фрейденберг осознает, что обвиняет мать в тех низких эмоциях, которые она сама ощущала по отношению к ней: «Я страдала от того, что в мою жизнь вошла эта низкая стихия аффекта и внесла безобразие и дисгармонию в мою чистую сферу; за это я сердилась на мать и была унижена ею» [XIV: 80, 25].
Размышляя об отношениях с матерью, Фрейденберг вновь и вновь анализирует динамику борьбы за власть в семье. Однажды она приходит к парадоксальному выводу, что именно благодаря своей слабости мать одержала победу над сильной дочерью: «…она была беспомощной, бестолковой, лишенной инициативы и смелости. Не командовать бы ей, а подчиняться и покорствовать; так нет, она сломила меня, была жесткой, строптивой и нечеловечески упрямой» [XIV: 80, 24–25].
Фрейденберг живет в сознании, что создавшаяся ситуация является для нее неприемлемой, и именно в этой связи она прибегает к метафоре, которая впоследствии сложилась в формулу, ставшую заглавием ее блокадных записок, «осада человека»:
Я считала невозможным сожительство двух близких людей в обстановке ссор, молчанья, забастовок, деланья «на зло». Это было мне невыносимо, эта духовная неопрятность и осада внутри семьи. Но она крепко сидела и здесь, пробираясь еще глубже, в самое сердце человека, удушая и преследуя его везде, даже наедине, даже ночью, даже в своем глубоком «я» [XIV: 106, 109].
Как и в другие моменты, Фрейденберг отождествляет здесь состояние города с состоянием семьи и человека.
Работая мыслью над взаимоотношениями с матерью, Фрейденберг неоднократно описывает свои эмоции и в психологических, и в политических терминах. Так, анализируя историю семьи, она постепенно приходит к мысли, что причины блокадного ожесточения лежат в прошлом и что в бессознательном («в глубине, неподсудной сознанию») она обвиняет мать в «тирании». (Вспомним, что Фрейденберг использовала то же слово, описывая роль тиранической власти в ситуации блокады: «Осадное положение, созданное тиранией».)
Я не прощала ей тирании, с какой она разрушала все здание моей внутренней жизни. Она вторгалась в любовь <…> Она вторгалась в мои дружбы и воинственно становилась между мною и моими друзьями. Она подтачивала мою науку, сделав меня прислугой <…>.
Этот ретроспективный взгляд на жизнь, даром загубленную, впитанную без пользы чужой душой, жег меня днем и ночью. Нигде я не могла от него укрыться. Он настигал меня на улице, в постели, за столом и за книгой, он рос во мне, подобно злокачественной опухоли и наполнял меня ожесточеньем.
Мать, между тем, находилась в состоянии постоянного и язвительного, возбужденного раздраженья. В такой атмосфере мне приходилось жить. Она во всем корила меня [XV: 118, 35–36].
Вслед за этим от ретроспективного взгляда на жизнь Фрейденберг возвращается к нынешнему моменту. Ожесточение сменяется жалостью. Записки изображают состояние эмпатии: она начинает «покидать себя» и входить в положение матери – положение, определяемое административным термином «иждивенка»:
Потом я смягчалась и жалела. Моя мольба просила теперь одного: чтоб я могла забыть, простить; победить светом дракона в своей душе. И я стала перевоплощаться в материнскую природу и покидать себя. Я почувствовала себя хилой, ветхой, дряблой. Иждивенка – вот кто я была, лишенная самостоятельности, одинокая в душе, все утратившая, всех пережившая, в тягость и мученье мне, единственному живому дитяти.
Я трепетала от состраданья. Все я делала, чтоб изменить этот роковой ход вещей.
Получая продукты, я поровну делила между нами, чтоб она ела и пила, сколько и когда хотела [XVI: 118, 1–2].
В поразительном пассаже «Я почувствовала себя…» местоимение «я» означает то «я» – дочь, то «я» – мать по отношению ко «мне» – дочери. От психологического анализа Фрейденберг возвращается к политическому – она указывает на созданные государственной тиранией обстоятельства, а именно положение взаимной материальной и моральной зависимости, созданное системой распределения продовольствия в осажденном городе.
За фразой «Получая продукты, я поровну делила между нами» стоит ситуация, в которую попали многие блокадные семьи. Старики-пенсионеры и дети, считавшиеся «иждивенцами», получали такой низкий паек, что для их выживания требовалась жертва со стороны работавших членов семьи, которая могла оказаться гибельной для обеих сторон.
Фрейденберг не раз описывает и саму социальную ситуацию, и ее сложные эмоциональные последствия:
Глядя на нее со стороны, я утешалась тем (особенно позже, зимой), что ее преодоление двух ужасных зим уже само по себе совершенно объективно говорит в мою пользу. Я делилась с нею половиной своей жизни и своего дыханья. С пайком, с рабочей карточкой я могла бы прекрасно жить, не испытывая голода; весь ужас быта был ею взвален на меня, так как она ничем не хотела и не умела поступаться, а я не ломала ее старинного уклада, в котором ей предоставляла возможность проводить старость. Но она лишала меня и этого утешенья. Однажды она сказала:
– Не думай, что я обязана тебе тем, что в такое время жива, что это ты меня так хорошо содержишь и кормишь. Мне дана здоровая натура, а не ты это. Я обязана только своим родителям [XIV: 90, 50–51].
Как предполагает здесь дочь, признание приносимой ею жертвы было психологически неприемлемо для матери: принимая еду, мать не позволяет дочери морального превосходства, утверждая при этом примат родительского влияния. Фрейденберг предлагает здесь анализ диалектики власти в семье.
Вскоре после того, как была сделана эта страшная запись, положение, в которое были поставлены мать и дочь, изменилось. Пришел день (дни смешивались в ее памяти, но эти дни, в конце августа 1942 года, запомнились), когда Фрейденберг сообщили, что она лишается привилегии «рабочей карточки» (так называемые «рабочие карточки», или карточки «первой категории», полагались не только рабочим, но и, среди прочих привилегированных, докторам наук или профессорам). Возникла реальная перспектива голодной смерти для обеих.
В записках Фрейденберг подробно описала свои усилия – шаг за шагом, в течение пяти дней – добиться документального подтверждения своего ранга и статуса и таким образом – «права на хлеб». С этой целью она посетила различных официальных лиц («советских чиновников» и «советских чиновниц») в университете, в Союзе высшей школы, в Доме ученых, в районном Совете депутатов трудящихся и в других городских организациях, вплоть до городского комитета партии в Смольном [XIV: 92, 53–59]. Впоследствии такие хлопоты повторятся еще не раз, и Фрейденберг приводит подробные описания хождения за справками и удостоверениями, подачи заявлений, ожидания приема, разговоров с ответственными лицами и их секретаршами и проч. При этом она пользуется и мифологическими категориями; так, она именует одно такое учреждение «преисподняя, называющаяся главным управлением по учету и выдаче прод. карточек» [XVIII: 136, 1].
Хотя она не пишет об этом прямо, есть основания полагать, что Фрейденберг сознавала, что в борьбе за выживание и свое, и матери-иждивенки она принимала участие в той установленной государством системе привилегий, которую осуждала. Так, в начале следующей главы она писала о «сознании собственного негодяйства», которое складывалось «из компромиссов, ссор и оскорблений близких», и подвела итог в поразительном метафорическом образе: «Жизнь ожесточала и срывала покровы с заветного и стыдливого. Функционировал замаранный тощий зад» [XIV: 93, 60].
В античной и средневековой мифологии замаранный экскрементами зад функционировал как знак телесного и морального низа и связывался с образом преисподней[219]219
Напомним, что так описал эту мифологическую символику Михаил Бахтин в своей книге о Рабле, написанной в 1940-х годах; некоторые исследователи видят в этих образах Бахтина аллегорию советского опыта. О мифологической символике зада упоминала в своих научных трудах и сама Фрейденберг; см.: Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 306–307, сноска 116. О связях между Бахтиным и Фрейденберг (об этом известно немного) см.: Perlina N. Ol’ga Freidenberg on Myth, Folklore and Literature. Р. 384.
[Закрыть]. Как и в эпизоде с «советской Тиамат», в страшную минуту Фрейденберг прибегает к концептуальному аппарату своей профессии.
Далее в записках она рассуждает о своей семейной драме – и одновременно о драме отношений человека или семьи с государственной властью – в социально-антропологическом ключе. Она сравнивает условия блокадного быта с ситуацией тюремного заключения, причем в центре ее внимания опять оказывается тема физиологических отправлений:
Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп. Цивилизация поняла индивидуальные особенности каждого человека и соорудила дома, квартиры, комнаты. <…> Она поняла, что человек – не скот; что самых близких людей нужно отделять и уединять. Совместное, в кучу, проживание было изобретено цивилизацией, как форма государственной кары за преступление. Только в тюрьме люди скучены; если они в одной и той же комнате совместно проводят день и спят, и испражняются тут же, где едят, – то это и есть тюрьма. Тирания создала из этого нормативный быт [XVI: 119, 6].
В дальнейшем Фрейденберг не раз возвращается к метафоре блокады как тюремного заключения или концентрационного лагеря[220]220
Фрейденберг употребляет фразы «советский концлагерь» [XIV: 97, 74], «отечественный концлагерь» и объясняет, что она имеет в виду под ситуацией заключения в концлагере: «Международное общественное мнение не знало, не подозревало, что осажденный город изнывал в отечественном концлагере; здесь человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической природой, всем лишениям заброшенного государством, но им эксплуатируемого, существа» [XV: 108, 5].
[Закрыть] – замкнутого пространства, отличительной характеристикой которого является то, что люди едят и испражняются по принуждению, на виду друг у друга. Возвращается она и к идее нормализации катастрофического положения как «нормативного бытового явления», и в этом контексте она приравнивает два тиранических, «варварских» режима, Гитлера и Сталина [XVIII: 138, 10]. Блокада стала для нее эмблемой нормативного быта в условиях всеобъемлющей государственной тирании.
«Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней»
25 ноября 1943 года с матерью случился удар. Эта новая катастрофа, как ее описывает Фрейденберг, вывела и ее, и мать из ситуации взаимной вражды, которую она описывает как падение в «преисподнюю»:
Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней, из которой мы не могли выбраться, как ни страдали, собственными силами. Все теперь было ясно исторически и биографически ясно. Я не в состоянии была пережить муки воспоминаний и угрызений поруганной совести. Мама вставала в ее настоящем духовном облике, в ее ужасных страданиях, в ее глубочайшей ко мне любви, преданности, жалости. Я вспоминала ее голод, ее жажду хлеба, как я не покупала его и не верила ей, как задавала себе вопрос – какова же ее функция в моей жизни, зачем впилась она в мою жизнь. Я сгорала от боли. Все вещи вдруг получили свой истинный смысл. Человеческое паденье, мое паденье, мою слепоту я почти ощущала руками, я осязала их [XIX: 159, 66].
Сейчас, в виду смерти, тот взгляд на свою прошлую жизнь с матерью как на семейную тиранию, который она описала в предыдущие месяцы, представлялся ей не только аберрацией сознания, но и моральным проступком, вызывавшим мучительные угрызения совести.
Состояние матери после удара Фрейденберг описывает как воскресение из мертвых и возвращение к подлинному (прежнему) человеческому облику:
Потом рядом с бредом стало появляться ясное логическое сознание. Мама воскресала. Но она воскресла не той, что была в блокаду, а прежней собой, той нежной, мягкой, бесконечно светлой и дорогой матерью [XIX: 163, 71].
Мать и дочь как бы вступили в пространство жизни после смерти. В этом контексте Фрейденберг возвращается к символическому образу преисподней – царства смерти, в которое входят и из которого выходят[221]221
Как Фрейденберг писала в своих лекциях «Введение в теорию античного фольклора», над которыми она продолжала работать и во время блокады, герой первобытного хтонического мифа «выходит из преисподней, ходит, заходит» (Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. 2-е изд. М.: Наука, 1998. С. 37).
[Закрыть]. В нем правит мифологическое чудовище: «Что могло вывести нас из этой преисподней, куда загнал человека кровавый спрут? – Только катастрофа. Только полное перерождение. И мы его проходили» [XIX: 163, 71][222]222
Из контекста ясно, что под «кровавым спрутом» она имеет в виду Сталина.
[Закрыть].
Выйдя из преисподней, или вновь родившись, мать и дочь находятся в состоянии абсолютного мира: «Я полностью, безоговорочно примирилась с мамой» [XIX: 163, 72]. Фрейденберг изображает их состояние как невозможную при жизни гармонию (несмотря на подробно описанные физические страдания матери и страшные бытовые условия). Для дочери это была возможность искупления, которая осталась недоступной другим блокадникам, находившимся в том же положении, но не обладавшим таким психологическим и риторическим ресурсом, как мифологическое мышление[223]223
Так, Лидия Гинзбург в «Рассказе о жалости и о жестокости» описывает безысходные муки совести, которые испытывает ее герой после смерти близкого человека при воспоминании о безобразных сценах, пережитых в пик голода. Гинзбург и Фрейденберг, которые писали независимо друг от друга, очень близки как в описании отдельных деталей сцен и ссор, так и в анализе ситуации взаимной зависимости обладателя «рабочей карточки» и «иждивенца». Однако для Гинзбург смерть – это абсолютный конец, а не начало новой жизни.
[Закрыть].
В одном из таких описаний Фрейденберг создает картину «полного духовного и биологического единства» – слияние души (дыхания) и тела матери и дочери в единое целое:
Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <…> Нет, теперь уже нам не оторваться! Эта была основа моя, ткань моей жизни. Все, что звалось мною, было в ней [XIX: 163, 71].
Фразеологический оборот «счастье новой встречи» явно указывает на образ райской жизни после смерти.
В новой, потусторонней жизни мать и дочь меняются ролями – дочь ухаживает за матерью и ее парализованным телом, как за ребенком: «Я ее причесывала, мыла, содержала в чистоте и сухости. Я косы ей заплетала вокруг головы» [XIX: 163, 71]. «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками» [XIX: 165, 77].
Как и в других описаниях блокадного тела, большое место занимают еда и испражнение, но в рамках метафоры матери и ребенка эти отправления очищены от отвратительного. Дочь кормила мать каждые два часа, с ложки, «кашкой»; «два раза в этот день я убирала ее жидкий стул, обмывая тепленькой водой» [XX: 179, 103].
Эта картина жизни в перевернутом мире получает завершение в поразительном эпизоде, когда дочери кажется, что она присутствует при своем рождении:
В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года тому назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-х летней женщины. Как-то она подозвала меня и сказала:
– Выпусти мне дитя из живота!
Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение [XX: 176, 99].
К этому моменту мать страдала от боли в животе, и в день рождения дочери в помраченном сознании ей казалось, что она испытывает родовые схватки (по крайней мере, так восприняла эту ситуацию Фрейденберг).
С этого момента мать почти непрерывно кричала от боли, и Фрейденберг описывает, как, живя в той же комнате, она должна была при этих криках есть, пить, подметать пол, мыть кастрюли, чистить зубы. Ей казалось, что она сходит с ума [XX: 178, 100].
И в это время Фрейденберг продолжала работать; в последние дни жизни матери она читала лекции об «Илиаде». Но и без этого неудивительно, что страшные описания смерти матери исполнены мифологическими мотивами: она не умела отделять непосредственное восприятие жизни и научную теорию.
В мифологическом мышлении, как писала Фрейденберг в своей книге «Поэтика сюжета и жанра», «такие биологические факты, как утоление голода, как появление ребенка или смерть человека, воспринимаются вопреки их реальной сущности»[224]224
Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 56.
[Закрыть]. В «первобытном мировоззрении» функционирует принцип единства смерти и рождения, и «еда в представлении первобытного общества сливается с актами рождения и смерти»; «еда, говоря нашим языком, есть смерть и воскресение, а также производительный акт»[225]225
Там же. С. 67.
[Закрыть]. Это связано, как она объясняет, с кругом представлений о «матери-земле» в метафорической интерпретации: «Смерть в сознании первобытного общества является рождающим началом; земля – преисподняя есть земля – мать, из которой рождаются не одни растения, но животные и люди»[226]226
Там же. С. 63.
[Закрыть]. С этими представлениями связан образ «рождающей смерти», поглощающего и рождающего материнского тела[227]227
Там же.
[Закрыть]. «Три наших понятия – “смерть”, “жизнь”, “снова смерть” – для первобытного сознания являются единым взаимно-пронизанным образом»[228]228
Там же. С. 64.
[Закрыть].
Именно в этом ключе – в образе рождающей смерти – Фрейденберг описывает свое восприятие смерти матери. Проанализированные в ее научных трудах мифологические метафоры имели для нее жизненную силу и в этот час страшнейшего из испытаний, выходившего за пределы обыденного опыта.
Со смертью матери, 9 апреля 1944 года, казалось, все было кончено. Закончив страшное описание процесса умирания, 1 мая 1944 года Фрейденберг прекратила свои записи.
Она снова взяла перо 26 июня 1945 года, чтобы описать окончание войны. Ей казалось, что она не пережила катастрофы: «Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может» [XXI: 1, 2]. Подводя итог опыту блокады, она вновь связывает «биологию» и политическую тиранию и приходит к выводу, что это роковое сочетание сил не могло не привести к уничтожению человека.
И тем не менее жизнь продолжалась, и, продолжая писать, Фрейденберг определила свою послевоенную жизнь как «второе рождение мертвецом в мир» [XXI: 4, 8] (до конца записок ее не покидало чувство, что она живой мертвец). Она объясняет, почему решила возобновить свои записки:
Мне тяжело было возвращаться к этим запискам. Они связывались у меня с записью о маме, в блокаду, в преисподней, где бились наши совести против законов физиологии. Но я к ним вернулась, готовая преодолеть самые кровоточащие травмы, чтоб только донести до чернил и бумаги рассказ о сталинских днях. Это – мой посильный протест против удушенья человека [XXI: 6, 11].
После войны Фрейденберг видит свои записки как акт сознательного политического протеста против тирании.
Продолжая писать с перерывами вплоть до 1950 года, она вела хронику новых сталинских репрессий, уделяя особое внимание ходу так называемой антикосмополитической кампании в Ленинградском университете (где она вновь заняла кафедру классической филологии). Послевоенная часть записок имеет другую жанровую ориентацию – не на этнографию или антропологию, а на историю. Фрейденберг все меньше пишет о быте и теле; все больше рассуждает об идее истории, о личном архиве как материальном воплощении истории и об исторической справедливости как секулярной форме Страшного суда и спасения. В этой части ее автобиографической хроники осуждение побуждений и поступков других людей в ситуации давления со стороны власти, которое имеется и в блокадных записках, делается особенно интенсивным[229]229
Недавняя публикация в книге П. А. Дружинина (Дружинин П. А. Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы: Документальное исследование. М.: Новое литературное обозрение, 2012) отрывков из послевоенных записок Фрейденберг, ее описаний антикосмополитической кампании в Ленинградском университете и ее суждений о конкретных людях, привела к страстной полемике; см.: Левинская И. О филологии без идеологии // Звезда. 2013. № 8. С. 173–183; Брагинская Н. В. Дух записок // Гефтер. 2013. 16 августа (http://gefter.ru/archive/9736). В этой полемике Нина Брагинская, говоря об «историческом измерении» записок, о «беспощадном видении русской трагедии» у Фрейденберг и о том, что ее анализ советского общества не устарел, в частности, сказала: «И этот-то текст я почти сорок лет держу под спудом. Текст мемуаров подготовлен, выложен на сайте “Архив Фрейденберг” под паролем и может быть открыт в один день. Я рассчитываю публиковать его по частям и продолжать пополнять комментарий онлайн, но такая возможность – открыть его разом – тоже у меня есть. Понятно, что он не мог быть опубликован при советском режиме, но и последние два десятилетия не только тщательная выверка огромного текста, набор, комментарий меня задерживали, но и мысль о том, сколько фанаберии и конформизма, высокомерной узости и страха самостояния выступит наружу, едва этот филологический роман увидит свет. Мне даже не очень хотелось до этого дожить. Но теперь время пришло» (Брагинская Н. В. Указ. соч.).
[Закрыть].
Образы блокады настигают ее вновь и вновь, внезапно, и некоторые из таких переживаний напоминают травматические воспоминания, описанные в клинической литературе. Фрейденберг понимает клиническую природу своего состояния и употребляет слово «травма». Но она видит блокаду и как политическую парадигму:
Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день [XXVIII: 17, 78].
Новые мысли питаются старыми символами: блокада приравнивается к заключению в тюрьме или лагере – к тотальной системе принуждения и уничтожения человека; это свойственная советскому строю нормализация катастрофической ситуации в повседневном быту. Судя по образу «вы <…> видите человека в неубранном естестве», блокада по-прежнему связывается у Фрейденберг с ситуацией людей, вынужденных испражняться на глазах друг у друга[230]230
Позже в записках Фрейденберг использует образ экскрементов, явно связанный с блокадным опытом, описывая политическую ситуацию в университете во время «чисток» антикосмополитической кампании в 1948 году: «Я находилась в трясине, исчерпать которую было невозможно никакими ведрами. <…> Что-то вонючее текло у моих ног, аморфное, неуемное, и нагнеталось с каждым часом» [XXXII: 1, 28–29].
[Закрыть]. Для Фрейденберг такие метафоры были частью и ее политической философии, и непосредственного восприятия жизни и жизненного опыта.
Эмили Ван Баскирк
«Понять жизнь родного человека»: Лидия Гинзбург о блокадном раскаянии
Недавно опубликованный и до сих пор ждущий широкого прочтения «Рассказ о жалости и о жестокости» Лидии Гинзбург во многом отличается от ее самого известного прозаического текста, «Записок блокадного человека». Главный герой «Рассказа», испытывая раскаяние, вспоминает свои сложные отношения с недавно умершей теткой и бесстрастно размышляет о том, как их привычная вражда смогла выродиться в смертельную борьбу. В «Записках» же показано, через какие испытания прошел типичный блокадный интеллигент и как трансформировалось его ощущение реальности – восприятие собственного тела, повседневные ритуалы, язык, психология, отношение к Ленинграду. Все герои этого текста – обобщенные, собирательные образы: главного персонажа Эн (важно, что в тексте он редко взаимодействует с другими и живет один) сменяет еще более абстрактный «блокадный человек» и множество анонимных горожан. Этот текст Гинзбург перерабатывала и дополняла на протяжении нескольких десятков лет, в то время как «Рассказ о жалости и о жестокости» сохранился в первозданном виде и, возможно, остался неоконченным[231]231
Гинзбург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека / Под ред. Э. Ван Баскирк и А. Зорина. М.: Новое издательство, 2011. С. 17–59. Описание рукописи см.: Там же. С. 557–558. Рукопись не была озаглавлена автором – название выбрали составители, воспользовавшись «ключом» из «Записок блокадного человека»: «Такова блокадная история О., рассказ о жалости и о жестокости…» (с. 353). Немецкий перевод был опубликован в: Ginsburg L. Aufzeichnungen eines Blockademenschen. Berlin: Bibliothek Suhrkamp, 2014; английский перевод, выполненный Анджелой Ливингстон, готовится к публикации: Eadem. Notes from the Blockade / Ed. by E. Van Buskirk. London: Penguin Random House, 2016. Обсуждение связей «Записок блокадного человека» и «Рассказа о жалости и о жестокости» см.: Van Buskirk E. Lydia Ginzburg’s Prose: Reality in Search of Literature. Princeton: Princeton University Press, 2016. P. 196–221, где более глубоко рассматривается тема, затронутая в статье: Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future: Guilt, Memory, and Lidiia Ginzburg’s Notes of a Blockade Person // Slavic Review. 2010. № 69. Vol. 2. P. 281–305, и в работе «Личный и исторический опыт в блокадной прозе Лидии Гинзбург», вошедшей в том «Проходящие характеры» (с. 506–530).
[Закрыть]. В «Записках» заметен историографический, литературный и философский импульс (на глубинном уровне связанный с исследованием вины и раскаяния)[232]232
См. мою дискуссию о соотношениях между виной, памятью и историей, а также сравнение Герцена и Гинзбург: Van Buskirk E. Lydia Ginzburg’s Prose: Reality in Search of Literature. Р. 196–221; см. также более ранние варианты этой главы, перечисленные в конце предыдущей сноски.
[Закрыть]; в этом же глубоко личном тексте, где в псевдофиктивной форме рассказывается о смерти матери в конце 1942 года, более заметны терапевтические и моральные мотивации. И все же вопреки акценту на личном и одновременно благодаря ему «Рассказ о жалости и о жестокости» схватывает главные противоречия личностей ХХ века, которые возникают и в других текстах Гинзбург, и показывает, как возможно выстроить повествование об этих людях, сама возможность определения идентичности которых с течением времени оказывается под сомнением. В «Рассказе» Гинзбург показывает травмированного человека, который через акт самоанализа восстанавливает свою идентичность и заново осознает человечность того, кто не смог пережить блокаду. И хотя это осознание происходит слишком поздно, оно, тем не менее, воспринимается как жизненно важное.
В настоящей статье я рассматриваю этот «новый» текст в первую очередь с целью исследовать те нарративные приемы, которые сопровождают героя при попытках понять причину собственной жестокости, степень вины и природу жалости и раскаяния. Для этого я обращусь к характерной форме анализа Гинзбург, помогающей ее герою прорваться сквозь туман преследующих его воспоминаний и эмоций, а также к нетипичной для Гинзбург форме развертывания нарратива, в которой обретается уникальная связь со смертью. В анализируемом тексте я буду различать три основных нарративных приема – повторение, рационализацию, связанную с важным для Гинзбург понятием логики, и повествование (повторение связывается здесь с круговым нарративом, рационализация и повествование – с линейным). Однако, прежде чем перейти к анализу этих приемов, я кратко опишу общее философское значение «смерти другого» для мысли Гинзбург.
Смерть, человек и этика
Гинзбург была одержима темой смерти, особенно в 1930-х и в начале 1940-х годов. Как и ее любимый Лев Толстой, она писала о смерти, чтобы доискаться смысла жизни[233]233
Свежее обсуждение вопроса одержимости Толстого темой смерти см. в: Paperno I. «Who, What am I?» Tolstoy Struggles to Narrate the Self. Ithaca: Cornell University Press, 2014. P. 128–157.
[Закрыть], хотя, в отличие от последнего, исходила из строго атеистической и постиндивидуалистической перспективы[234]234
Некоторые параграфы этой статьи представляют собой переработанную версию глав из моей книги: Van Buskirk E. Lydia Ginzburg’s Prose: Reality in Search of Literature. Princeton: Princeton University Press, 2016 (© 2015 Princeton University Press) – и повторно использованы с разрешения правообладателя. Там же (с. 26–68) представлено более развернутое обсуждение отношений между темой смерти, этики, творчества, нарратива и постиндивидуалистической личности в мысли и сочинениях Лидии Гинзбург.
[Закрыть]. Исследование смерти для нее расширяется до вопроса, как человек переживает смерть близкого родственника, которой, как казалось ему, можно было избежать. Она резко критикует «Смерть Ивана Ильича» Толстого, где ее больше всего волнует специфический «обман зрения»: смерть настигает только Ивана Ильича, тогда как его семья и другие окружающие будто бы бессмертны, словно они никогда не пройдут через муки умирания (вот почему, согласно Гинзбург, они так отвратительны читателю)[235]235
Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб, 2002. С 275.
[Закрыть].
Гинзбург написала два значительных по объему рассказа о том, как ее автобиографический персонаж прорабатывает чувство вины за смерть близкого родственника: «Рассказ о жалости и о жестокости» (около 1942–1944 годов) и примерно за десять лет до него – «Заблуждение воли» (около 1934 года, частично опубликован в 1988 и полностью – в 1989 году) – псевдофиктивный рассказ о смерти дяди, который одновременно приходился Гинзбург отчимом (он взял на себя заботу о детях после смерти отца Лидии Яковлевны, когда ей было семь лет). Это обстоятельство частично проясняет, почему Гинзбург изображает свою мать как «тетку» (если дядя – отчим, то и мать могла быть «теткой»), хотя у этого решения, несомненно, есть и сложная психологическая подоплека (например, отказ от отношений между матерью и дочерью, а возможно, и от их прямого фрейдистского истолкования)[236]236
В «Заблуждении воли» у Оттера (или Эна, в опубликованном варианте его зовут так) умирает отец. Их отношения описаны скупо: «У старика когда-то была жена, с которой он быстро разошелся, и единственный сын жил с матерью (она умерла, когда он был еще юношей), а к отцу ходил в гости» (Гинзбург Л. Записные книжки. С. 590). Однако «тетка» показана как сестра, а не как жена старика. «Рассказ о жалости и о жестокости» автобиографичен в более прямом смысле – здесь эта пара представлена как муж и жена, а Оттер уже не единственный ребенок – у него есть брат V. (списанный с Виктора Типота).
[Закрыть]. В обоих рассказах автобиографический герой, дистанцируясь от собственных переживаний и занимая позицию свидетеля, размышляет над тем, как эгоизм и изоляция сделали его слепым к чужой жизни. Протагонист сожалеет о своей жестокости в недели и месяцы перед смертью, которая сделала его ошибки непоправимыми. К тому же он чувствует ответственность за саму эту смерть[237]237
Название «Заблуждение воли» прямо отсылает к Артуру Шопенгауэру. Гинзбург пишет: «Шопенгауэру принадлежит мысль, что раскаяние – казнь воли, которая сделала не то, что она хотела. Глубинная воля, постигающая свое единство с другими, сама себя не узнала. Ее запутали поверхностные хотения злобы, корысти, тщеславия, малодушия, лени» (Гинзбург Л. Записные книжки. С. 584). Примат «воли» также демонстрирует приверженность Гинзбург ницшеанским, постромантическим идеям. Оттер – это человек с «глубокой верой в неограниченные возможности человеческого хотения» (это напоминает «Записки из подполья» Достоевского; Гинзбург Л. Проходящие характеры. С. 29).
[Закрыть]. И в «Заблуждении воли», и в «Рассказе о жалости и о жестокости» читатель становится свидетелем двойной трагедии: трагична и сама смерть, и тот разлад в отношениях с умирающим, который предшествует ей.
Эти два рассказа иллюстрируют и конкретизируют некоторые (условно) оптимистичные элементы философии Гинзбург: через раскаяние и вину личность, которая в ином случае оказывается раздробленной, фрагментированной и изолированной, находит подтверждение реальности своего существования, неизгладимой значимости своих действий и силы связей, скрепляющих людей. По мысли Гинзбург, раскаяние может способствовать выходу «имманентного» человека ХХ века из того тупика, куда он вольно или невольно приходит.
Люди имманентного типа, по ее определению, «лишены безусловных, внеположных им ценностей»[238]238
«Заблуждение воли» (Гинзбург Л. Записные книжки. С. 583). В «Мысли, описавшей круг» Гинзбург и один из ее ученых собеседников (классик) противопоставляют «имманентных людей» «трансцендентным»: первые «как-то переживают ценность в себе», тогда как последним «необходимо, чтобы крайняя ценность лежала вовне» (Там же. С. 572). Это философский диспут (Гинзбург и ее собеседник, например, ссылаются на Шопенгауэра), но не ясно, отсылают ли они к трансцендентальному субъекту Канта как к чему-то лежащему за пределами опыта (Там же. С. 572–574).
[Закрыть]. Трагедия такого сознания заключается не в неотвратимости смерти, поскольку, как пишет Гинзбург, «оно не смеет уже удивляться собственной конечности»[239]239
Там же. С. 574.
[Закрыть]. Трагично само переживание реальности как разобщенной, мгновений жизни как разрозненных моментов, не имеющих друг к другу отношения[240]240
Там же. С. 583.
[Закрыть]. Чувства и переживания могут просеиваться через такое имманентное сознание как сквозь решето – не оставляя следов[241]241
Там же.
[Закрыть]. Это беспрестанное внутреннее изменение и вызываемая им пустота как бы обесценивают эмоции – как удовольствие, так и боль. Как пишет Гинзбург,
в непрочности, в бесцельности страдания есть нечто еще более оскорбительное, чем в мгновенности наслаждений, – какое-то неуважение к человеку[242]242
Черновики к «Заблуждению воли» см.: ОР РНБ. Ф. 1377. Я проводила большую часть своих разысканий в то время, когда существенная часть архива находилась на попечении Александра Кушнера, душеприказчика Гинзбург. Сейчас архив целиком располагается в Российской государственной библиотеке, где я продолжила проводить разыскания по мере того, как фонд вносили в каталог. Поскольку каталог не был закончен, я ссылаюсь на рукопись, используя общий номер фонда Гинзбург. Я очень признательна Александру Кушнеру за поддержку моего исследования, а также Марине Любимовой и другим работникам отдела рукописей Российской государственной библиотеки.
[Закрыть].
Для имманентного человека, предполагает Гинзбург, смерть может вдруг как прожектор озарить мгновение в сознании и памяти. Она пишет:
Смерть может пересилить человеческое инстинктивное избегание боли – вместо этого человек, подобно мазохисту, жаждет этой боли в качестве наказания. Раскаяние понуждает его сделать то, чего он, как правило, избегает: «понять жизнь родного человека».
В конце «Заблуждения воли» Гинзбург пишет:
Но сильнее логики экзистенциальная практика. Она требует от мимолетного человека, чтобы он жил так, как если б его поступки предназначались для бесконечного исторического ряда. Она настаивает на неотменяемых связях общего бытия, любви и творчества, жалости и вины[244]244
Гинзбург Л. Записные книжки. С. 610. Ранее в этом фрагменте проясняется, что такое логика: «…не то эмпирическое месиво мгновений, равноправных в своей бессмысленности, не то тупая последовательность мгновений, поочередно отменяющих друг друга. И последнее из мгновений – смерть, которая отменяет все. Такова логика достигшего предела индивидуализма. Но сильнее логики…»
[Закрыть].
У Гинзбург раскаяние тесно связано с актом творения, поскольку оно помогает восстанавливать целостность фрагментированной реальности, что является одной из главных задач искусства, если следовать Марселю Прусту[245]245
«Мысль, описавшая круг». Там же. С. 581. Догадка Гинзбург о том, что сила раскаяния происходит из его принадлежности одновременно к настоящему и прошлому, напоминает то, как исследователи травмы, такие как Бессель ван дер Колк и Онно ван дер Харт, описывали травматическую память – как «безвременную», не имеющую ни начала, ни середины, ни конца. Согласно их теории, травматические воспоминания вторгаются в настоящее как фрагментарная чувствительность или моторные ощущения до тех пор, пока они не будут проработаны и встроены в нарратив (van der Kolk B. A., van der Hart O. The Intrusive Past: The Flexibility of Memory and the Engraving of Trauma // Trauma: Explorations in Memory / Ed. by C. Caruth. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1995. P. 176–177). Задача статьи – восстановить в правах вклад ранних психологических исследований травмы, в особенности Пьера Жане (чьи работы Гинзбург, скорее всего, знала), сопоставив их с новейшими исследованиями, в том числе в нейро– и когнитивных науках.
[Закрыть]. Она пишет: «Раскаяние – один из самых мощных механизмов воображения и памяти, вырабатывающий представления, подробные, необратимые, ужасные именно тем, что когда-то представляемое было в нашей власти»[246]246
Гинзбург Л. Записные книжки. С. 584. Немецкий философ Макс Шелер, особенно популярный в 1920-х годах, назвал покаяние «самой революционной силой в мире морали», поскольку оно дает личности возможность «полностью» переродиться после искупления вины (Scheler M. Repentance and Rebirth // Scheler M. On the Eternal in Man / Тrans. by Bernard Noble. London: SCM Press Ltd, 1960. P. 35–65 (цитируемые фразы – на с. 56 и 53)). Атеистка Гинзбург не наделяет покаяние силой высвобождения или трансформации; скорее она использует его для доказательства непрерывности существования.
[Закрыть]. Представления мучают нас в настоящем, но принадлежат прошлому, поскольку ничего невозможно исправить. Таким образом, «предметы раскаяния», как и объекты искусства, имеют двойную темпоральность[247]247
Гинзбург Л. Записные книжки. С. 584.
[Закрыть]: параллельно жизни, прожитой в реальности, человек представляет ту жизнь, которая могла бы состояться, прояви он волю к поправке этой жизни: «Структура его плачевной жизни удваивается теперь другой структурой с воображаемыми и неосуществленными поправками»[248]248
Там же.
[Закрыть].
В «Рассказе о жалости и о жестокости» вина и раскаяние вовлекают Оттера (его имя напоминает одновременно транслитерацию французских слов l’autre «другой» и l’auteur «автор») в «разговор с самим собой», который он обещает довести до самого конца: «Он знал, что придется договорить его до конца»[249]249
Гинзбург Л. Проходящие характеры. С. 18.
[Закрыть]. В следующих разделах я разбираю этот разговор, обращая отдельное внимание на то, как приемы повторения, систематического анализа и метафорического повествования помогают Оттеру осознать его вину.
Круги и повторение
Хотя «Рассказ о жалости и о жестокости» повествует о прошлом в жестком аналитическом ракурсе, он полон круговых движений и повторений, которые имитируют спутанность и помутнение сознания. Черновой вариант, который Гинзбург не готовила к публикации, искушает счесть такую структуру следствием посттравматического состояния – знаком того, что прошлые переживания еще не могли быть вполне включены в текущий процесс самоосознания. Однако в своей обычной манере автор вводит псевдофиктивного персонажа по имени Оттер и говорит о нем в третьем лице, и потому было бы наиболее логично связать повторения с трудностями, которые преодолевает сам Оттер, «прорабатывая» мучающие его отношения с теткой. Гинзбург дистанцируется от этого персонажа[250]250
Более пространное обсуждение самоотстранения у Гинзбург см.: Van Buskirk E. Lydia Ginzburg’s Prose. P. 57–67. См. также: Ван Баскирк Э. «Само-отстранение» как этический и эстетический принцип в прозе Л. Я. Гинзбург / Пер. с англ. Е. Канищевой // НЛО. 2006. № 81. С. 261–281.
[Закрыть].
Мы можем убедиться, что круговое движение является умышленной нарративной структурой: у Гинзбург оно часто возникает как символ и троп не только в этих двух историях о раскаянии, но и в более крупных произведениях – «Возвращении домой» (1929–1936) и «Мысли, описавшей круг» (1934–1936 или 1939), сами названия которых отсылают к такому виду движения. Шире всего Гинзбург использует символику круга в «Записках блокадного человека», где он обозначает уже саму блокаду и тот повторяющийся цикл каждодневных действий, которые блокадный человек должен выполнять, чтобы выжить, а также замкнутость, на которую обречен герой и которую тем не менее он пытается прорвать посредством социального, коммунального акта письма[251]251
Пессимистическую интерпретацию разрыва круга см. в: Сандомирская И. Блокада в слове: очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 264. Ранние черновики Гинзбург к «Дню Оттера», структурированные как круговые движения блокадной повседневности, демонстрируют, что она уже тогда представляла круг как «каламбур»: «Кольцо (каламбур). Круг как выражение изолированной замкнутости и бесцельного пробега. День как выражение круга» (Гинзбург Л. Проходящие характеры. С. 303).
[Закрыть]. Повествование завершается запоминающимся пассажем о том, что только письмо помогает разорвать этот круг: «Написать о круге – прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени – найденное»[252]252
Гинзбург Л. Проходящие характеры. С. 358.
[Закрыть]. Это предложение Гинзбург с отсылкой к Прусту начинает работать как афоризм, который выходит за рамки блокадного контекста: написать о любом круге – значит прорвать его.
И все же, обозначая ловушку, круг символизирует и определенную систему значений. Так, в «Рассказе о жалости и о жестокости» Оттер жаждет снова вступить в круг каждодневных действий, которые он выполнял для того, чтобы тетка осталась в живых. Хотя сама эта жизнь была чудовищной, эти принудительные действия придавали ей связность и наделяли смыслом: «Это был быт, мучительный и скудный, но быт – связь вещей, в котором помойное ведро, и коптилка, и разной величины сковородки – все имело свое значение»[253]253
Там же. С. 19.
[Закрыть]. Сам Оттер сознает, что есть нечто успокоительное в связности и привычности такого круга, как бы ни хотелось его разорвать[254]254
Кирилл Кобрин рассуждает о значимости блокадных ритуалов в «Записках блокадного человека» Гинзбург: Kobrin K. To Create a Circle and to Break It («Blockade Person’s» World of Rituals) // Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities / Ed. by E. Van Buskirk and A. Zorin. Oxford: Peter Lang, 2012. P. 235–262. В текстах Гинзбург можно увидеть утверждение символического посредства самой жизни, которое придает ей преднарративное качество, о котором говорит Поль Рикёр и культурные антропологи (Ricoeur P. Life in Quest of Narrative // On Paul Ricoeur: Narrative and Interpretation / Ed. by D. Wood. London: Routledge, 1991. P. 28–29).
[Закрыть]. Предположительно можно рассматривать кольцевой нарратив в тексте не как знак посттравматического состояния, но как структуру, которая утешает Оттера тем, что в происходящем все же есть некий смысл.