Читать книгу "Блокадные нарративы (сборник)"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Риккардо Николози
Апофатика и формализм. Блокадный нарратив в «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург
В работе «Формальный метод в литературоведении», отмеченной сильным влиянием Михаила Бахтина, Павел Медведев утверждает, что между формалистской теорией искусства и апофатикой существует неразрывная связь. Он имеет в виду, что формалисты подходят к поэтическому языку лишь посредством отрицания языка обыденного:
Формалисты исходили из противопоставления двух систем языка – поэтического и жизненно-практического, коммуникативного. В доказательстве их противоположности они видели свою главную задачу. И это голое противопоставление определило раз и навсегда не только основы их метода, но и самые навыки их мышления и наблюдения, привив им неискоренимую тенденцию во всем искать и видетъ только отличия, только несходства. <…> Таким образом, поэтический язык определяется у формалистов не тем, что он есть, а тем, чем он не является. <…> Нам понятен апофатический метод в богословии: бог не познаваем, и его приходится характеризовать через то, что он не есть. Но почему нельзя дать положительной характеристики поэтического языка – нам не понятно[301]301
Медведев П. Н. Формальный метод в литературоведении. Л.: Прибой, 1928. С. 120–122.
[Закрыть].
Если отвлечься от полемического тона, который объясняется коренным противоречием между феноменологическим и формальным методами, Медведев указывает на одну из главных составляющих раннего формализма, который, в сущности, основывает свои ключевые понятия на отрицании тех понятий, что им противоположны. Так, литературность определяется через отрицание внелитературных рядов, а остранение предполагает существование конвенционального и автоматизированного[302]302
Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения / Пер. с нем. С. А. Ромашко. М.: Языки славянской культуры, 2001. С. 171–172.
[Закрыть].
В то время как цель Медведева состояла главным образом в том, чтобы метафорически описать это методологическое, с его точки зрения, заблуждение, мне хотелось бы предпринять попытку представить взаимосвязь формализма и апофатики как продуктивную для анализа воспоминаний Лидии Гинзбург, собранных в книге «Записки блокадного человека» (1984). При этом я исхожу из допустимости переноса религиозных категорий апо– и катафатической речи в сферу эстетики, даже вне зависимости от наличия указывающих на это культурно-исторических обстоятельств[303]303
О том, как дискурсивные стратегии негативной теологии продолжают жить в искусстве и литературе русского модернизма и постмодернизма, см.: Hansen-Löve A. A. Apokalyptik und Adventismus im russischen Symbolismus der Jahrhundertwende // Russische Literatur an der Wende vom 19. zum 20. Jahrhundert / Hrsg. R. Grübel. Amsterdam; Atlanta: Rodopi, 1993. S. 231–325; Hansen-Löve A. A. Gott ist nicht gestürzt! Mensch und/als Gott bei Kazimir Malevič // Wiener Slawistischer Almanach. 2002. № 50. S. 153–216; Goller M. Gestaltetes Verstummen. Nicht-Sprechen als narrative Konstituente in der russischen Prosa der frühen Moderne. Frankfurt аm Main: Peter Lang, 2003. О негативной (апофатической) теологии и негативной эстетике см.: Pöpperl Ch. Auf der Schwelle. Ästhetik des Erhabenen und negative Theologie: Pseudo-Dionysius Areopagita, Immanuel Kant und Jean-François Lyotard. Würzburg: Königshausen und Neumann, 2007; Nientied M. Reden ohne Wissen. Apophatik bei Dionysius Areopagita, Moses Maimonides und Emmanuel Levinas. Regensburg: F. Pustet, 2010; Zima P. V. Literarische Ästhetik. Methoden und Modelle der Literaturwissenschaft. München: Francke, 1995.
[Закрыть].
Лидия Гинзбург, ученица Юрия Тынянова и Бориса Эйхенбаума, принадлежавшая в 1920-х годах к так называемым «младоформалистам»[304]304
Устинов Д. Формализм и младоформалисты // НЛО. 2001. № 50. С. 296–321; Савицкий С. Спор с учителем: начало литературного/исследовательского проекта Л. Гинзбург // НЛО. 2006. № 82. С. 129–154.
[Закрыть], на мой взгляд, актуализирует апофатическое измерение формального метода, чтобы придать пограничному опыту блокады Ленинграда адекватную ему форму изображения. Поэтому ее описание осады города идет вразрез с официальным советским дискурсом, строящимся не на апофатических, а на катафатических законах, и именно с этого утверждения я начну свою статью. Далее я попытаюсь прояснить апофатико-формалистские приемы письма, используемые Гинзбург, причем речь будет идти в первую очередь о двух сюжетах: о концептуализации блокады – прежде всего в зиму 1941/42 года – как апофатического опыта, который может быть осмыслен и передан только посредством дифференцирующего отрицания, и о той роли, которую в этом контексте играет прием остранения, в связи с чем также будет выявлено полемическое интертекстуальное отношение Гинзбург к революционным текстам Виктора Шкловского 1920-х годов.
Как это часто бывает в контексте апофатической эстетики, в «Записках блокадного человека» речь тоже идет о границах и условиях поэтического, оказавшегося перед необходимостью назвать неназываемое. Однако у этого есть не только поэтологическое, но и этическое измерение, в целом характерное для Гинзбург: она испытывает необходимость сохранить опыт блокады в памяти, не позволить ему кануть в забвение. Именно в этом контексте Гинзбург цитирует Герцена, сознательно вписывая себя в отстаиваемую им парадигму памяти[305]305
Паперно И. А. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102–127; Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future: Guilt, Memory, and Lidiia Ginzburg’s Notes of a Blockade Person // Slavic Review. 2010. № 69/2. Р. 281–305.
[Закрыть]: «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить»[306]306
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011. С. 323.
[Закрыть], – причем как для Герцена, так и для Гинзбург сохранение памяти представляет собой нарративный акт[307]307
Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future: Guilt, Memory, and Lidiia Ginzburg’s Notes of a Blockade Person // Slavic Review. 2010. № 69/2. Р. 287.
[Закрыть]. Ведь искусство, согласно Гинзбург, есть способ вступать в «борьбу с <…> небытием, с ужасом бесследного протекания жизни»[308]308
Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л.: Советский писатель, 1971. С. 14.
[Закрыть]. Значимость эстетического оформления для структурирования «бесформенного бытия»[309]309
Гинзбург Л. Я. Записи 1970–1980-х годов // Она же. Человек за письменным столом. М.: Советский писатель, 1989. С. 278–250. С. 350.
[Закрыть] находится в центре ее внимания и напоминает о «неоформалистской» «По-этике» сербского модерниста Данило Киша.
Катафатика соцреализма. Советский дискурс о блокаде
Перед советским соцреалистическим дискурсом не стояло вопроса о том, можно ли облечь в слова пограничный опыт блокады, и дело тут не столько в том, что в официальных формах репрезентации блокады, появившихся во время и после войны, ужас и немыслимые страдания либо приглушаются, либо подвергаются сильной стилизации или сакрализации[310]310
Kirschenbaum L. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941–1995. Myth, Memories, and Monuments. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. Р. 254; Tippner A. Die Blockade durchbrechen. Hunger, Trauma und Gedächtnis bei Lidija Ginzburg // Osteuropa. 2011. № 61. S. 283–284.
[Закрыть]. В гораздо большей степени речь идет о такой инсценировке осмысленности событий, которая не допускает никаких семантических пробелов. Этот дискурс можно определить как катафатический, поскольку ключевая его установка состоит в абсолютной возможности говорить о блокаде, даже в необходимости говорить о ней. При этом можно констатировать еще и парадоксальную попытку представить блокадный опыт во всей его непосредственности и реальности, то есть добиться такой репрезентации блокады, при которой вторичный характер языкового изображения перестал бы быть заметен[311]311
Ср.: «Representing the siege in its presentness became a challenging task for many narratives from the time» (Barskova P. Siege of Leningrad Revisited: Narrative, Image, Self (Introduction) // Slavic Review. 2010. № 69/2. P. 279). Курсив оригинала.
[Закрыть].
В качестве примеров такого обращения с блокадной тематикой могут быть названы несколько имеющих документальную основу текстов, написанных во время войны: дневники Веры Инбер «Почти три года» (1944) и Всеволода Вишневского (фрагмент «Ленинград» из «Дневника военных лет», 1956), а также очерк Константина Федина «Свидание с Ленинградом» (1944) и военный репортаж Александра Чаковского «Это было в Ленинграде» (1945). Все эти тексты принадлежат к проникнутому идеологией военному дискурсу того времени, а потому отличаются предельной повествовательной связностью: с помощью логики этого дискурса события обретают причинную связь, случайное не играет в них никакой роли. Они стремятся представить жизнь в осажденном городе как непрерывную цепь самоотверженных действий: в них инсценируется сверхчеловеческий героизм ленинградцев, которые все до единого не только стоически принимают любые бедствия, но и преодолевают их силой своей воли. Так, в «Свидании с Ленинградом» Константина Федина можно найти стереотипную формулу этого героизма:
Человек, питавшийся такими продуктами, в таких рационах, на протяжении такого длительного времени, человек, живший без топлива в неслыханные даже у нас, в России, морозы, продолжал трудиться, обстреливаемый беспрерывным артиллерийским огнем врага[312]312
Федин К. А. Свидание с Ленинградом // Он же. Собр. соч.: В 10 т. Л.: Художественная литература, 1969–1973. Т. 8. 1972. C. 343. Эта формулировка стереотипна, поскольку ее можно найти в подобном виде во множестве других текстов, причем главную роль в этой патетической формуле играет отмеченная incrementum перечислительная структура. В одной статье из «Известий Советов депутатов трудящихся СССР» за 1945 год она звучит так: «В самом деле, в невыносимых условиях вражеского окружения, осажденные в городских стенах, в холоде, голоде, под непрестанным артиллерийским обстрелом, среди пожаров и руин, среди смерти и неслыханных бедствий, – в этих жесточайших условиях трудящиеся Ленинграда выстояли, не отдали свой город в руки врага» (№ 22. 27 января 1945 года).
[Закрыть].
Моделирование пространственно-временных координат в осажденном городе отличается однородной целостностью. Временно́е измерение всех текстов исключительно линейно, прожитое время не делится на «до» и «после», а настоящее, в котором развиваются события, предстает устремленным в будущее благодаря непрестанным отсылкам к освобождению, которое непременно придет. Городское пространство превращается в закрытую, неприступную крепость, в пределах которой географические переходные объекты, такие как реки, каналы и мосты, утрачивают свою разделительную функцию:
В пределах однородного хронотопа осажденного города осуществляется коллективная коммуникация, в рамках которой пережитое единогласно облекается в слова. Отделение города от остального Советского Союза снимается с помощью постоянных указаний на совместную борьбу против немцев, которая превращает Ленинград в одну из множества духовно взаимосвязанных линий фронта. В дневнике Всеволода Вишневского особенно выражено это стремление поместить страдания и смерть в городе в более широкий контекст Отечественной войны, чтобы посредством такого «аукториального» взгляда с высоты сообщить блокадному опыту политико-военную осмысленность.
Свою свидетельскую функцию официальный дискурс о блокаде осуществляет за счет упразднения различия между фактами и вымыслом. Он инсценирует непосредственность пережитого, оперируя категорией опыта, придающей этому дискурсу авторитет аутентичного[314]314
О «запрете фикционализации», действовавшем (и действующем) в отношении блокады Ленинграда, см.: Schmid U. «Sie teilten fluchend und starben teilend». Das Pathos der Wahrheit in der russischen Blockadeliteratur // Osteuropa. 2011. № 61. S. 265–280.
[Закрыть]. Аутентичность и реальность блокадного опыта порождаются не в последнюю очередь стиранием временно́й дистанции между опытом и письмом. Так, Вера Инбер в своем дневнике в большей степени инсценирует то «я», о котором повествуется (то есть переживающее), и в гораздо меньшей – «я» повествующее, причем впечатление непосредственности возникает, помимо прочего, благодаря внезапным вторжениям военной действительности в процесс письма:
8 января 1942 года. Около 11 часов утра. Вчера трудный день. В первой половине дня погас свет. <…> Каши съела немного пшенной, зато… (Снаряд где-то близко.) И… иду вниз. Обстрел сильный. Половина двенадцатого. Вернулась. Обстрел кончился[315]315
Инбер В. М. Почти три года (Ленинградский дневник) // Она же. Собрание сочинений: В 4 т. M.: Художественная литература, 1965. Т. 3. С. 178.
[Закрыть].
Собственную литературную деятельность Инбер – совершенно в духе соцреалистической военной литературы эпохи – воспринимает как оружие в борьбе с врагом. На это указывает, в частности, проведение параллелей между процессом письма и ходом войны: «10 сентября 1942 года. Опять по-новому начала четвертую главу [ «Пулковского меридиана». – Р.Н.]. На юге – у Сталинграда – хорошо»[316]316
Там же. С. 259. Инбер не случайно приурочивает завершение своей поэмы об осаде «Пулковский меридиан» к окончанию блокады. Эта победа делает написанное ею об осажденном городе per se аутентичным, поскольку оно связано с победой, то есть идеологически истинным.
[Закрыть].
Стремление к документальности в создаваемой во время войны литературе о Ленинградской блокаде проявляется еще и в обращении к жанру очерка – важному в русской литературе начиная с XIX века, – в котором описание и повествование, фактография и вымысел тесно переплетаются друг с другом. Фигура повествователя здесь носит гомодиегетический характер и, как правило, характеризуется как писатель или – как в романе «Это было в Ленинграде» (1945) Александра Чаковского – военный корреспондент. В обоих случаях это та фигура, которую можно идентифицировать с конкретным человеком – с автором. Эти тексты осуществляют свою свидетельствующую функцию не только с помощью передачи повествователем того, что он видел и испытал, но и благодаря тому, что он предоставляет слово очевидцам, которые, в свою очередь, рассказывают о своем опыте. В поисках таких «правдивых историй» рассказчики непрестанно перемещаются по городу, тем самым сообщая текстам особый темп, призванный отражать продуктивную, целенаправленную динамику жизни осажденного Ленинграда.
После этих первых лет господства документализма в советской литературе происходит и всплеск художественных текстов, также вносящих свой вклад в институционализацию героического блокадного мифа. В таких текстах, как «Блокада» (1969) Александра Чаковского, бросается в глаза прогрессирующая стилизация событий. Блокада превращается в чисто военный вопрос, в то время как тяготы повседневной жизни сводятся к минимуму. Патетические формулы осады последовательно музеефицируются в монументальной экранизации этого романа, выполненной Михаилом Ершовым («Блокада», в трех частях, 1973–1977): катафатическая вербализуемость блокады Ленинграда оборачивается здесь цитатностью, вследствие чего подвергшаяся стереотипизации коллективная память о военных событиях прочно «цементируется» посредством застывших образов.
Апофатика и формализм в «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург
Публикация «Записок блокадного человека» Лидии Гинзбург в журнале «Нева» (1984. № 1) демонстрирует очевидный перелом в советском дискурсе о Ленинградской блокаде[317]317
Текстовый корпус «Записок» включает в себя одноименный основной текст, на который я преимущественно и буду ссылаться в дальнейшем; три коротких текста, которые Гинзбург в 1989 году опубликовала под заголовком «Вокруг “Записок блокадного человека”» в книге «Человек за письменным столом» вместе с основным текстом; и «вторую часть» «Записок…», посмертно опубликованную в 1991 году в «Претворении опыта». 1942, 1962 и 1983 – эти годы, стоящие под первой частью основного текста, обозначают краеугольные даты истории текста, причем в первом критическом издании «Записок» были опубликованы дальнейшие фрагменты текста, которые были созданы в годы войны и отчасти могут быть отнесены к «Запискам» в качестве «подготовительной работы», в том числе: «День Оттера» и «Рассказ о жалости и жестокости». О текстологии «Записок блокадного человека» см.: Ван Баскирк Э., Зорин А. «Записки блокадного человека»: история текста // Гинзбург Л. Проходящие характеры. С. 545–556.
[Закрыть]: «Записки» включаются в контекст проблематизации советского мифа о блокаде, начало которой положила «Блокадная книга» (1979) Алеся Адамовича и Даниила Гранина, основанная на дневниках, воспоминаниях и беседах с выжившими. В ней впервые проявилась тенденция к отходу от героизации всего ленинградского населения, на смену которой пришло рассмотрение отдельно взятых судеб[318]318
В постсоветское время это направление исследований было продолжено публикацией и анализом дневников и устных воспоминаний; см.: Writing the Siege of Leningrad. Women’s Diaries, Memoirs, and Documentary Prose / Ed. by C. Simmons, N. Perlina. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2002; Человек в блокаде. Новые свидетельства / Под ред. В. Ковальчука. СПб.: Остров, 2008; Peri A. Revisiting the Past: History and Historical Memory during the Leningrad Blockade // The Soviet and Post-Soviet Review. 2011. № 38. Р. 105–129; Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание / Под ред. М. В. Лоскутовой. М.: Новое издательство, 2006.
[Закрыть]. По сравнению с «Блокадной книгой», где память о блокаде подвергнута лишь частичной индивидуализации, «Записки» Гинзбург явно устроены сложнее с точки зрения литературных стратегий отказа от официального дискурса[319]319
Ван Баскирк отмечает, что «Записки» Гинзбург нередко получали прочтение – прежде всего со стороны историков – в качестве блокадного документа, без уделения необходимого внимания измерению фикциональному (Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future. P. 302). Первый обоснованный литературоведческий анализ «Записок» Гинзбург представляет собой работа: Thun-Hohenstein F. Gebrochene Linien. Autobiographisches Schreiben und Lagerzivilisation. Berlin: Kulturverlag Kadmos, 2007. S. 41–86.
[Закрыть].
Если советская литература, изображая блокаду, стремилась конструировать «подлинные» свидетельства, основанные на отождествлении опыта и репрезентации, то Гинзбург использует нарративный прием «самоостранения»[320]320
Ван Баскирк Э. «Самоостранение» как этический и эстетический принцип в прозе Л. Я. Гинзбург // НЛО. 2006. № 81. С. 261–281.
[Закрыть], чтобы добиться аналитической дистанции по отношению к собственному «я». Она избегает явного автобиографизма и трансцендирует собственный жизненный опыт с помощью почти полностью безликого и бесполого протагониста, блокадного человека «Эн», который, будучи в социальном плане «лишним» и бесполезным – как интеллигент, не работающий по профессии ввиду слабости зрения, «непонадобившийся человек», – демонстрирует признаки антигероя. Гинзбург сознательно отказывается от речи от первого лица, чтобы избежать банального психологизма и исключить из повествования личные чувства[321]321
Thun-Hohenstein F. Gebrochene Linien; цит. по: Van Buskirk E. Recovering the Past for the Future.
[Закрыть], реализуя свою теоретическую модель «промежуточной литературы», стирающей границы между вымыслом и документом[322]322
Концепцию «промежуточной литературы» Гинзбург разработала уже в 1920-х годах в ходе литературоведческой работы с записными книжками Петра Вяземского (Thun-Hohenstein F. Gebrochene Linien. S. 59–60).
[Закрыть]. Сознательная фрагментарность, выражающаяся в неоднородности используемых типов текста, нехронологическом развитии сюжета, внезапных, частых переходов от гетеродиегетического повествователя к гомодиегетическому, играет при этом центральную роль[323]323
Gasparov B. On «Notes from the Leningrad Blockade» // Canadian American Slavic Studies. 1994. № 28/2–3. Р. 216–220.
[Закрыть]. Именно поэтому анатомирующий взгляд Гинзбург, ее склонность к аналитическому разъятию[324]324
Об этом аналитическом методе см. также: Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. С. 268.
[Закрыть] предстают в особо выгодном свете и противостоят склонному к синтезу взгляду на блокаду, свойственному официальной советской литературе.
Объектом этого «анатомического взгляда» становится не в последнюю очередь сам советский героический дискурс, логическая непоследовательность которого разоблачается. Постулируемый в этом дискурсе коллективный героизм, не предполагающий различий между сражающимся солдатом и страждущим населением и основывающийся на безусловной готовности к жертве и солидарности, деконструируется дифференцирующими наблюдениями: выжившие превращаются в вампиров, которые питаются кровью погибших; отношения между людьми в осажденном городе проникнуты насильственной, клаустрофобной близостью:
За формулами суммированных действий – тысячи единичных людей, которые в них участвовали, погибли и не пожнут плодов. А за ними – еще миллионы, которые не участвовали, но плоды пожнут. <…> Живые питаются кровью. Одни как паразиты, другие как честные гости на пиру, ответившие предложением собственной крови. <…> В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья <…>. Скажут: связи любви и крови облегчают жертву. Нет, это гораздо сложнее. Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти к тем, от кого нельзя уйти[325]325
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 313.
[Закрыть].
Еще «кощунственнее» выглядят намеки Гинзбург на блокаду как некий био– и танатополитический эксперимент советской власти, на что указывает именование блокадного голода «неплохо организованным недоеданием»[326]326
Там же. С. 333.
[Закрыть] или «голодом неплохо организованным»[327]327
Там же. С. 346.
[Закрыть]. Нужно заметить, что Ирина Сандомирская прочла «Записки» именно с этой фуколдианской точки зрения и убедительно показала, что текст пронизан политико-экономическими концептами, которые – прибегая к логически заостренному выражению – намекают на отождествление осажденного города с исправительным лагерем[328]328
Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement: Lidiia Ginzburg on the Siege of Leningrad as a Political Paradigm // Slavic Review. 2010. № 69/2. Р. 306–326. Еще более радикальна в биополитическом отношении, чем Гинзбург, оказывается О. Фрейденберг в своих до сих пор опубликованных лишь частично воспоминаниях о блокаде, причем она понимает осаду как крах цивилизации и возвращение мифического хаоса. См.: Фрейденберг О. М. Осада человека // Минувшее: Исторический альманах. 1987. № 3. С. 7–44.
[Закрыть].
Чтобы еще лучше понять стратегии вытеснения официального дискурса, применяемые Гинзбург, необходимо рассматривать последний в его катафатическом измерении. С этой точки зрения центральным аспектом «Записок» выступает воссоздание зимы 1941/42 года, – то есть той фазы осады, когда голод, холод и смерть были повсюду, – как апофатического опыта, который, соответственно, можно помыслить также лишь апофатически, то есть исключительно посредством установления отношений и различий. Этим объясняется хронологическая структура текста, где настоящее время действия (так называемая «передышка»[329]329
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 314.
[Закрыть]) перенесено в весну 1942 года: о зиме 1941/42 года говорится, с одной стороны, лишь ретроспективно, а с другой – в апофатической форме двойного отрицания: она описывается как противоположность весне и лету 1941 года, времени до начала осады. В следующей цитате наглядно показаны три этих временных плана:
Вообще все состояло сейчас из трех пересекающихся планов. Где-то в безвозвратном отдалении маячила та жизнь… Она казалась нам крайне неблагоустроенной, когда мы ею жили; а сейчас это было как в сказке: вода, бегущая по трубам, свет, зажигающийся от прикосновения к кнопке, еда, которую можно купить… Существовала память и инерция зимы… Существовала передышка[330]330
Там же. С. 315.
[Закрыть].
Из-за постоянного сопоставления с обоими другими временными планами зима предстает «ущербной» – не временем катафатического присутствия, как в официальном дискурсе об осаде, но фазой апофатического отсутствия, господства энтропии, тьмы, семиотического оскудения («Знаки колебались и путались»[331]331
Там же. С. 326. Семиотическое оскудение проявляется еще и в том факте, что зимой 1941/42 года деньги утрачивают свою функцию, а весной 1942 года «возрождение фактора денег было душевным переворотом» (Там же).
[Закрыть]) и бессловесности: «Зимой людьми, подходившими к этому прилавку, владела одна всепоглощающая страсть. Они почти не говорили; с маниакальным нетерпением они смотрели вперед, через плечо соседа на хлеб»[332]332
Там же. С. 338–339.
[Закрыть]. Этот экстремальный опыт на грани небытия[333]333
См. восприятие собственного тела как «мертв[ой] матери[и]»: Там же. С. 315.
[Закрыть] не может быть вербализирован блокадным человеком в момент переживания – он может найти выражение лишь во вторичности письменного воспоминания, причем чаще всего в минималистской, лаконичной форме, оборачивающейся перечислением:
Сто двадцать пять граммов, вода из невской проруби, холод, который не отпускал никогда, ни во сне, ни во время еды, ни в часы работы; тьма, наступавшая среди дня и рассеивавшаяся поздним утром; трупы в подворотнях, трупы на саночках, вытянутые и тонкие – похожие больше на мумию, чем на нормальный человеческий труп[334]334
Там же. С. 327.
[Закрыть].
Однако зима 1941/42 года отмечена не только этим атавистическим возвратом к примитивному, доцивилизационному образу жизни, но и новым антропологическим опытом – опытом гипертрофированного, всеобъемлющего, подобного кошмару остранения[335]335
Kobrin K. To Create a Circle and to Break It («Blockade Person’s» World of Rituals) // Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities. A Collection of Articles and New Translations / Ed. by E. Van Buskirk, A. Zorin. Oxford: Oxford University Press, 2012. Р. 235–262.
[Закрыть]. Этой зимой весь мир блокадного человека становится «ощутимым»[336]336
«Внезапная ощутимость пространства» (Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 319).
[Закрыть] и «буквальным»[337]337
Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement. P. 312.
[Закрыть], вещи оказывают непрестанное «сопротивление»[338]338
«Сопротивление каждой вещи» (Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 319).
[Закрыть], пространство «овеществляется»[339]339
«Люди бегут по морозу, одолевая овеществившееся пространство» (Там же).
[Закрыть], все становится «странным»[340]340
Наречие «странно» и прилагательное «странный/ая/ое» часто повторяются в «Записках». См. об этом: Ван Баскирк Э. «Самоостранение» как этический и эстетический принцип в прозе Л. Я. Гинзбург. С. 314–315.
[Закрыть], все видится и воспринимается заново. Из-за голода и холода остранению подвергается прежде всего тело блокадного человека, и тем самым обнажается его материальность, каждое движение, каждое действие становится ощутимым:
Тело выделяло теперь новые ощущения, не свои. <…> Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом – всего этого больше не было. <…> В самые худшие дни трудно было уже не только подниматься по лестнице, очень трудно было ходить по ровному. И воля вмешивалась теперь в такие дела, к которым она отродясь не имела отношения. «Вот я хожу, – говорила она, – то есть это, собственно, ходит мое тело, и надо за ним хорошенько следить. Скажем, я выдвигаю вперед правую ногу, левая отходит назад, упирается на носок и сгибается в колене (как она плохо сгибается в колене!), потом она отрывается от земли, по воздуху движется вперед, опускается, а правая в это время уже успела отойти назад. <…>». Это был преотвратительный урок танцев[341]341
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 314–315.
[Закрыть].
«Записки» Гинзбург отчасти производят впечатление обширного исследования, посвященного остранению, однако такому остранению, которое больше не в состоянии чередовать автоматизацию с деавтоматизацией. Принудительное пребывание в имманентности остранения, пронизывающее жизнь блокадного человека зимой 1941/42 года, в корне отличается от опыта остранения в революционные годы, которые Виктор Шкловский изображает в «Сентиментальном путешествии» (1923) и «Петербурге в блокаде» (1923), хотя в интертекстуальном отношении «Записки» явно отсылают к этой прозе.
В воспоминаниях о 1917–1922 годах, содержащих также изображение осажденного Петербурга в 1919 году, Шкловский рассматривает революционную действительность сквозь призму формалистской теории остранения, которой с самого начала было свойственно этико-политическое измерение «восстания»[342]342
Boym S. Estrangement as a Lifestyle: Shklovsky and Brodsky // Exile and Creativity / Ed. by S. Suleiman. Durham: Duke University Press, 1998. P. 241–263; Vatulescu C. The Politics of Estrangement: Tracking Shklovsky’s Device through Literary and Policing Practices // Poetics Today. 2006. № 27/1. P. 35–44.
[Закрыть]: «…главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством»[343]343
Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990. С. 271.
[Закрыть] – так, цитируя Б. Эйхенбаума, Шкловский резюмирует опыт революционных лет, когда действительность подверглась остранению сама и без влияния искусства. Как впоследствии у Гинзбург, у Шкловского вещи существуют в состоянии непрерывного восстания – они сделались ощутимыми (потому что «странными»[344]344
«И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России» (Там же. С. 191).
[Закрыть]), они видимы, но не узнаваемы. Но, в отличие от Гинзбург, для Шкловского это состояние затрудненного восприятия, возникающее из разрушения прежних норм[345]345
«В первые годы революции не было быта или бытом была буря» (Там же. С. 242–243).
[Закрыть], не враждебно жизни: оно утверждает жизнь, ведет к своего рода «торжеству воли». Тексты Шкловского и Гинзбург поразительно напоминают друг друга в изображении сходных реалий и условий жизни в осажденном городе, но различаются пониманием последствий этого абсолютного остранения. Ведь для Шкловского крах рутины и нормальности в условиях революционных и блокадных будней[346]346
См. отождествление революции и блокады в: Шкловский В. Петербург в блокаде // Он же. Ход коня: Сборник статей. М.; Берлин: Геликон, 1923. С. 21.
[Закрыть] означает взлет мыслительной и литературной продуктивности: «Я никогда не работал так, как в этом году»[347]347
Там же. С. 193.
[Закрыть] – «жизнь, ставшая искусством» для него стимулирует развитие формалистской теории искусства:
В ушах шумит, глохнешь от напряжения и падаешь на колени. А голова думает сама по себе «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». В это время я кончал свою работу, Борис свою. Осип Брик кончил работу о повторах, и в 1919 году мы издали в издательстве «ИМО» книгу «Поэтика» в 15 печатных листов по 40 000 знаков[348]348
Там же. С. 184. Похожее отождествление осадной действительности с научной продуктивностью можно найти в воспоминаниях Шкловского о жизни Б. Эйхенбаума во время блокады Ленинграда. См.: Шкловский В. Тетива. О несходстве сходного. M.: Советский писатель, 1970. С. 39–42.
[Закрыть].
У Гинзбург, напротив, следствием повсеместного остранения зимы 1941/42 года становятся истощение мысли и паралич воли, поскольку остранение принуждает блокадного человека к действиям не активного, но реактивного характера. Именно эта пассивность – в гораздо большей мере, чем голод и холод, – характеризует блокадную жизнь, она воплощена – не без аллюзии на образы дантовского ада – в фигуре круга, главного символа в «Записках»:
Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест. Так сложился круг блокадного зимнего дня[349]349
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 320.
[Закрыть].
Лишь в «передышку» весны 1942 года в жизни блокадного человека вновь появляется необходимый минимум автоматизма. Возвращение повседневной рутины в форме механических, незамечаемых движений и действий предстает у Гинзбург как заново обретенный порядок, пришедший на смену первобытному хаосу, который сопутствовал постоянному дисфункциональному «сдвигу» реальности в первую блокадную зиму[350]350
Kobrin K. To Create a Circle and to Break It.
[Закрыть]. Для Гинзбург рутина – выражение «той связанной системы социальных ценностей, которая ложится на хаос непостижимого и на смутный чувственный опыт»[351]351
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 430.
[Закрыть]. При этом речь идет не только об этическом концепте, но и о концепте поэтологическом[352]352
Emerson C. Lydia Ginzburg on Tolstoy and Lermontov (with Dostoevsky and the Distant Ground) // Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities. A Collection of Articles and New Translations / Ed. by E. Van Buskirk, A. Zorin. Oxford: Oxford University Press, 2012. P. 59.
[Закрыть], ведь благодаря вновь обретенному автоматизму жизни к блокадному человеку возвращается способность производить искусство:
Блокадная кулинария – подобно искусству – сообщала вещам ощутимость. <…> Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса…[353]353
Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 355.
[Закрыть]
Каким бы гротескным ни показалось это кулинарное искусство, оно представляет собой попытку вновь обрести свободу действий через поступки, позволяющие «формально-поэтически» присвоить мир и преодолеть сопротивление материи. Так блокадный человек обретает контроль над жизненно важным приемом остранения, который забрала у него блокадная реальность зимы 1941/42 года, превратив человека в пассивный объект.
«Блокадная кулинария» может быть прочитана как mise en abome поэтологического ядра «Записок», ведь Гинзбург концептуализирует письмо как «поступок», способный прорвать круг блокады: «Написать о круге – прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени – найденное»[354]354
Там же. С. 358.
[Закрыть]. Однако прорвать этот круг с помощью литературы можно лишь в том случае, если использовать формалистско-апофатические повествовательные приемы – те, что прибегают к дифференцирующему отрицанию, благодаря которому устанавливается граница между травматическим блокадным опытом и тем, чем он (больше) не является. В сравнении с «Записками» катафатическое письмо советской литературы о блокаде кажется банальной попыткой изобразить блокадное «подлинное настоящее». Однако это не единственная мишень Гинзбург, ее проза парадоксальным образом разоблачает катафатическое измерение революционной прозы ее учителя Виктора Шкловского: эпифаническая реальность остранения в осажденном Петербурге, которую славил Шкловский, у Гинзбург превращается в тоталитарное «отрицание человеческого достоинства»[355]355
Там же. С. 114.
[Закрыть], в гибельное чрезвычайное положение, от которого блокадный человек, то есть и сама Гинзбург, может спастись лишь через возвращение к апофатическим истокам формализма.
Перевод с нем. Нины Ставрогиной