Читать книгу "Блокадные нарративы (сборник)"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Усматривать причину страданий в человеческой природе не перестали и после прорыва блокады[161]161
Любопытно, что во внутренних документах и отчетах партийной элиты и отделов пропаганды государственные и партийные кадры обличали слабость индивидуальной человеческой психологии – скорее всего для того, чтобы избежать любой критики сталинской политики или советских институций и структур, которые, вероятно, в гораздо большей степени отвечали за различные издержки. Однако эта тема слишком обширна для настоящей статьи.
[Закрыть]. Даже в конце апреля 1945 года, когда Красная армия вошла в Берлин и конец войны в Европе был близок, Самарин писал (разделяя, впрочем, общее ликование), что социальные отношения в Ленинграде испорчены, ничто не сплачивает людей, а с апреля 1942 года у них не осталось мужества говорить прямо и честно[162]162
РДФ ГММОБЛ. Оп. 1 л. Д. 338. Л. 119.
[Закрыть]. Если сама по себе такая ремарка загадочна, то внутри созданного Самариным нарратива это замечание прочитывается в контексте размышлений об одиноком существовании, явившемся следствием того, что окружающие не отличались ни коллективизмом, ни героизмом. Человечество подвело лично Самарина так же, как оно, по распространенному мнению, подвело Ленинград.
Формы выражения агентности: спасение священного города или личное спасение
Совершить что бы то ни было ради собственного спасения – это, видимо, предельная форма выражения агентности (возможно, как и самоубийство): пренебречь нормами «“традиционного” питания и есть студень из обойного клея, чтобы выжить, есть акт воли, каким было и поедание кошек»[163]163
Примечательно, что ленинградцы нередко определяли каннибализм как утрату агентности, поскольку только безумцы стали бы добровольно есть человеческое мясо. Истинное проявление агентности в этом случае заключалось либо в том, чтобы противостоять желанию есть человечину, либо, в качестве альтернативы, в том, чтобы хотя бы продавать ее на рынке, – злокачественная форма выражения агентности. О восприятии нетрадиционного «питания» и каннибализме см.: Hass J. Norms and Survival in the Heat of War.
[Закрыть]. Если граждане были не силах отбросить немецкую армию, окружившую город, или остановить град бомб и артиллерийских снарядов, то могли по крайней мере попытаться помочь себе и близким прожить еще один день. Выживание может потребовать нарушения норм цивилизации, например воровства у друзей и семьи, оно может привести к каннибализму. Однако в этом переживании агентности был и один важный парадоксальный момент, связанный с размышлением о том, нужно ли эвакуироваться или остаться. Покинуть Ленинград перед лицом немецкого наступления, а затем и блокады могло показаться легким выбором, тем более что режим поощрял его. Однако в сознании горожан Ленинград ассоциировался с мощным набором смыслов, затрудняющим этот выбор. Мифы о Петербурге из русской литературы XIX века питали веру в то, что судьба города уникальна; вдобавок граждане распространяли новые мифы о городе, принадлежащие уже Советской эпохе, особенно представление о Ленинграде как о «колыбели Революции» и «городе Ленина». Именно этот мифологический город стал объектом самого, вероятно, страшного военного зла, когда-либо причиненного гражданскому населению в истории человечества, и ленинградцы соотносили собственные страдания со страданием всего города: Ленинград превратился в якорь психологических установок, идентичностей и практик, страдая бок о бок с самими ленинградцами.
Для некоторых ленинградцев, представлявших ценность для оборонной сферы, выбора почти не было: либо их эвакуировали вместе с заводским оборудованием, либо им приходилось оставаться на работе с тем, что оставалось невывезенным. Тех, кого не касались военные нужды, мотивировали уехать в августе 1941 года, а затем снова после февраля 1942 года и вплоть до последующего лета, но, поскольку по закону эвакуация не была обязательной, многие ленинградцы принимали решение остаться. Можно сказать, что вопрос об эвакуации стал подлинным вопросом об агентности. Покинуть город означало, возможно, потерять работу, жилье и другие привилегии: Ольга Рыбакова назвала Даниилу Гранину основную причину того, что она осталась в городе даже после отъезда мужа и матери (хотя отношения были плохими и de facto она уже была в разводе): «Я человек довольно логически мыслящий – [если я эвакуируюсь] в доме все развалится и мое имущество не сохранится. С мешком ехать за смертью я считала – ехать бессмысленно. Здесь я все-таки могла менять вещи на черном рынке, может быть продать, как-нибудь я и выживу»[164]164
ЦГАЛИ СПб. Ф. 107. Оп. 3. Д. 395. Л. 1.
[Закрыть]. Однако у этой дилеммы было еще и моральное, и символическое измерение. Сдача города представлялась немыслимой в публичных и даже в частных нарративах, таких как дневники, но и эвакуация часто представала лишь иной, но столь же неприемлемой формой сдачи: такова была сила города как материального и символического якоря идентичности и индивидуального достоинства. Размышление об эвакуации становилось своего рода моментом истины: повышение шансов на выживание против сохранения верности городу, который не только предоставлял материальные выгоды (по крайней мере в будущем, если сам город и его население выживут), но и имел символическую значимость.
В сущности, ленинградцев (особенно женщин и детей) было трудно убедить записаться на добровольную эвакуацию летом 1941 года: многие горожане не хотели уезжать, а партийные кадры и политика были организованы плохо[165]165
Ср.: ЦГАИПД СПб. Ф. 417. Оп. 17. Д. 43. Л. 2, 3, 7–10.
[Закрыть]. Нина Кобызева отметила, что эта хорошая идея была испорчена, поскольку ее осуществление оказалось, как обычно, «отвратительно»[166]166
РДФ ГММОБЛ. Акт 76/07. Т. 1. Л. 14.
[Закрыть]. В глубине души граждан заботили не только материальные потери – угроза символической утраты была не меньшей. Одно из самых красноречивых свидетельств о дилеммах эвакуации оставила Анна Остроумова-Лебедева[167]167
Я не могу разбирать ее рассказ во всем его блеске, поскольку это потребовало бы отдельной небольшой книги, и привожу здесь только основные моменты. Те, кто хочет проверить мою интерпретацию на предмет искажений, вольны обратиться к самим дневникам.
[Закрыть]. К августу, когда некоторые из ее друзей начали покидать город, она признавалась, что вынуждена заглянуть в себя, чтобы решить, как поступить. Другие оставались, но у некоторых преподавателей был шанс уехать вместе со своими институтами. В конце концов она приняла решение «никуда не уезжать, и умереть в моем любимом городе, и быть похоронной рядом с моим незабвенным другом и мужем, с моим принесшим мне столько счастья, дорогим Сережей…»[168]168
РНБ ОР. Ф. 1015. Д. 57. Л. 39.
[Закрыть]. Она записала в дневнике, что райсовет подготовил постановление о принудительной эвакуации женщин и детей. Как пишет Остроумова-Лебедева, некоторые женщины выразили протест; когда им сказали, что их продовольственные карточки будут конфискованы в наказание, они заявили присутствующим представителям власти: пусть только попробуют. Когда же им пригрозили изъятием внутренних паспортов, женщины дали тот же ответ, утверждая, что готовы умереть в городе. Нет нужды говорить, что такое постановление так и не было ни издано, ни осуществлено[169]169
Там же. Л. 43–45.
[Закрыть]. Что касается личных чувств Остроумовой-Лебедевой, то она была уверена, что отъезд из Ленинграда убил бы ее. Смерть от бомбы или от голода была предпочтительнее: лишь бы умереть дома и не оказаться вынужденной испытать несчастье расставания с городом[170]170
Там же. Л. 44.
[Закрыть]. Те знакомые художницы, которые уезжали, находились не в самом добром здравии и опасались за свое благополучие, и это было еще одним доказательством того, что она сама должна была остаться[171]171
Там же. Л. 50.
[Закрыть]. После начала блокады другие боялись за свою жизнь, но она оставалась непреклонной: что ей делать где-нибудь в Свердловске, спрашивала она себя. Как заклинание она повторяла: лучше умереть в «Петербурге» и быть похороненной рядом с мужем[172]172
Там же. Л. 87.
[Закрыть].
Даже после кошмара первой зимы, убедившей сотни тысяч ленинградцев покинуть город, Остроумова-Лебедева продолжала размышлять, уехать ей или остаться. Город имел сильнейшую власть над ее чувством идентичности, как она писала впоследствии во время блокады: «Мы любим наш дорогой город, город Ленина, крепость большевизма. Мы наш Ленинград и жителей его держим…»[173]173
Там же. Д. 59. Л. 13.
[Закрыть] Эвакуироваться в Казань было бы, возможно, разумным решением с точки зрения физического выживания, но оставить Ленинград для нее было равносильно моральному самоубийству и чему-то сродни личной аннигиляции, пусть даже она могла себе представить, что в другом месте лучше кормят и теплее[174]174
Там же. Д. 58. Л. 45.
[Закрыть]. Она не желала покидать город, в котором выросла и жила вместе со своим покойным мужем Сергеем (который был там похоронен) и с которым не переставала себя идентифицировать. Однако она сознавала, что другие могут ощущать потребность уехать, особенно ее знакомые коммунисты: некоторые из них были в панике из-за рассказов о том, что нацисты обходятся с коммунистами особенно жестоко. Этот внутренний спор об эвакуации проливает свет на присущий ленинградцам габитус и сопровождавшие их жизнь классовые вопросы. Эвакуация была для Остроумовой-Лебедевой реальной перспективой – в отличие от большинства ленинградцев, которые вынуждены были ждать, пока откроется Дорога жизни и будет пущен транспорт через замерзшую Ладогу. Не только статус, но и социальный капитал, и социальные связи могли облегчить спасение от голода, но в конце концов она приняла решение остаться. Равенство аргументов «за» и «против» свидетельствует о том, что сам город был слишком мощным якорем для идентичности: она буквально не могла жить без красоты Ленинграда, отражавшейся в ее самоощущении.
Для Остроумовой-Лебедевой остаться в Ленинграде означало одновременно проявить фатализм и агентность: она сознательно игнорировала все возможности эвакуироваться в Москву и ощущала, что на самом деле у нее нет никакого выбора – она должна остаться. В ее записях переплелись размышления о вынужденности ее положения и о возможности самостоятельного выбора в этих условиях. Чужое решение остаться было более ясным: оставаться в Ленинграде означало помогать оборонять город и проявлять патриотическую верность. Это была высшая форма выражения агентности: добровольно рисковать жизнью, чтобы противостоять немецкому натиску.
Анна Уманская была среди тех, кто не эвакуировался. После страшной зимы 1941/42 года отец Уманской, высокопоставленный чиновник в городском отделе здравоохранения, попросил жену и дочь присоединиться к эвакуации во внутренние районы страны. Поездка была полна опасностей – люди умирали по дороге; однако альтернатива была – остаться в городе, который все еще подвергался авианалетам и артиллерийскому обстрелу и мог столкнуться с еще одной голодной зимой. Чтобы оправдать такое решение, он даже привел в пример другую эвакуированную семью: Уманская и ее мать стали бы не единственными, кто покинул город из соображений безопасности, – и все же, как она писала, «мне самой не хочется покидать город, за который я столько перенесла, столько боролась и вросла в него всеми корнями»[175]175
РНБ ОР. Ф. 1273. Д. 72. Л. 37.
[Закрыть]. Подобным образом категорически отказалась покидать Ленинград и Минна Бочавер, когда ей предложил это заведующий ее отделом, – даже несмотря на то, что голодала: она была комсомолкой, семьи у нее не было, и потом, что же будет с Ленинградом, если вся молодежь решит эвакуироваться? Ее начальник написал директору завода, просил оставить ее на повышенном окладе. Когда состояние ее здоровья ухудшилось, секретарь парткома на этот раз приказал ей эвакуироваться – и, вновь отказавшись, она попала в стационар[176]176
Там же. Д. 7. Л. 35–37.
[Закрыть].
Нина Кобызева также писала о своих раздумьях и соображениях касательно эвакуации из Ленинграда, но для нее важнее было не просто оставаться, а не уезжать: в ее дневниках много плохого сказано о других местах, а не хорошее о городе на Неве. Кобызева вспоминала, как они с матерью обдумывали отъезд из города в феврале 1942 года, когда власти начали мобилизовать граждан для массовой эвакуации. Кобызева была не слишком расположена уезжать и изобретала разные причины для того, чтобы остаться. Она получила письмо от знакомого из Казани, который сообщал, что еда там становилась все дефицитнее и дороже, а стало быть, зачем эвакуироваться, если с доступностью пищи в другом месте дела обстояли немногим лучше, а в Ленинграде могли лишь улучшиться. Ее сослуживица Люся советовала ей уехать, если это возможно, хотя ее муж, ссылаясь на источники во власти, утверждал, что продовольствия станет больше, как только властям удастся доставить его в город[177]177
РДФ ГММОБЛ. Акт 76/07. Т. 2. Л. 1–2.
[Закрыть]. Мать Кобызевой также предпочла остаться в городе: она боялась, что ее сожитель Б. А. разорвет с ней отношения, если она уедет (хотя он и говорил об эвакуации – без нее). И потом, к чему уезжать в Пермь или куда-то еще, если местные жители там голодают? В одной очереди за хлебом Кобызева услышала слух, будто нечто важное должно произойти в День Красной армии (23 февраля): предположительно речь шла о военных действиях против вермахта, которые облегчат лучшую транспортировку продовольствия в город. Кобызева воспринимала все происходящее с фатализмом, который помогал закрепить желание остаться: «От судьбы никуда не уйдешь…»[178]178
Там же. Л. 4.
[Закрыть] У Б. А. и его дочери Тани была своя история. Оба не работали и получали пайки иждивенцев, что означало реальную перспективу голодной смерти. Хотя оба хотели остаться, Таня и ее отец, пусть и неохотно, приняли свою судьбу и покинули город[179]179
Там же. Т. 1. Л. 78.
[Закрыть]. Возможно, для того, чтобы заглушить собственные сомнения насчет того, стоит ли оставаться в городе, Кобызева впоследствии написала, что некоторые коллеги, вернувшись из официальной поездки в Москву, сообщили, что на московских рынках хлеб на 100 рублей дороже, чем в Ленинграде[180]180
Там же. Т. 2. Л. 20.
[Закрыть].
Сообщества, объединенные страданием
Страдания способны изолировать и разобщать, усиливая боль. Но если страдание может заставлять отгораживаться от других, оно в то же время способно создавать новые сообщества. У этого есть психологическая причина: мы ищем утешения в обществе других, способных понять и оценить нашу боль, а возможно, и предложить некую реальную помощь, основанную на опыте, а не на общих местах. Кроме того, страдание связано с ощущением себя героем: плодотворный труд и сотрудничество в условиях блокады уже предполагают наполняющее жизнь ощущение триумфа. Невзирая на боль и удары, люди продолжали жить – и жить продуктивно. Помещать себя в сообщество тех, кто пережил подлинные страдания, кто действительно ощущал боль, сталкивался с вызовами и продолжал пробиваться к победе, означало быть сильным; это было доказательством того, что в страданиях есть смысл; это позволяло ощущать себя героем.
В том, чтобы идентифицировать себя с городом как с большим сообществом страдания и героизма, был определенный смысл, потому что город всегда был рядом: контакт с людьми, организациями и институциями, структурирующими повседневные практики и субъективность, был неизбежен. Такая организация граждан создавала как конкуренцию между людьми, так и общую идентичность, и это могло поднять тот якорь повседневной практики, идентичности и забот, каким был блокадный Ленинград для горожан. Однако одного лишь образа Ленинграда для формирования сообщества страдания все-таки было недостаточно: жители города не были одиноки в том, что испытывали боль войны, даже если ощущали ее острее, чем многие другие. Хотя многие ленинградцы действительно держались стойко, спасение исключительно через «ленинградское сообщество» выглядело делом рискованным, потому что было не ясно, выживут ли Ленинград и ленинградцы. Предполагалось, что сообщество должно вселять надежду и веру в будущее, и поэтому ленинградцы пытались воспитать в себе ощущение такого сообщества, которое не замалчивало бы перенесенные ими страдания, а обеспечивало бы чувство большей сопричастности к тому, что в итоге могло бы прорвать блокадное кольцо. Своей цели они достигли, создав собственное национальное сообщество страдальцев, в котором Ленинград занимал выдающееся положение. Это могло послужить некоторым утешением перед лицом страха, что Ленинград падет. Как писала Людмила Отс,
сколько раз мы бродили по любимым улицам города и строили планы о будущем, многого хотелось. Не будем мы, наверное, больше ходить вместе. Проклятая война повернула все вверх дном. Все наши планы и мечты разбились о твердое и жестокое слово: война! Чорт возьми, неужели это конец неужели это конец?.. А жить хочется! Нет, мы победим, победим наперекор всем и всему. Мы не погибнем. Мы не можем не победить, потому что… не все ли равно почему? Победим и точка! Ленинград падет, Москва устоит! Москва падет, поднимутся сотни и тысячи городов с многомиллионным населением и от гитлеровской Германии останется одно воспоминание!! Так будет обязательно![181]181
ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 85. Л. 36.
[Закрыть]
Один из способов закрепить ощущение причастности к более широкому сообществу страдания, позволявшему сохранять достоинство и надежду, состоял в том, чтобы определить место города на более широких картах военных действий. Бенедикт Андерсон предположил, что одним из предпосылок современного представления о нации стала карта: границы и контуры карт обозначают и разграничивают общества более отчетливо, чем это делает физический мир, и таким образом обеспечивают мощные маркеры смысла и идентичности[182]182
Anderson B. Imagined Communities. London: Verso, 2006.
[Закрыть]. И сданные, и в конце концов отвоеванные города насыщали социальное пространство родины эмоциями и эмпатией: подобно ленинградцам, СССР страдал, терял территорию так же, как ленинградцы теряли массу тела и близких. Петр Самарин вклеивал газетные статьи о различных событиях войны в дневник – большинство из них описывали места и события, делая географию родины более абстрактной и расплывчатой, хотя и не менее значимой. Алексей Евдокимов пересыпал свой дневник краткими новостями о делах на фронте и местах ведения боев. В мае 1942 года он писал о серьезных столкновениях Красной армии с немцами в Керчи и Харькове: когда эти битвы приведут к тысячам трупов, «программа будет выполнена» и Красная армия изгонит врага[183]183
РДФ ГММОБЛ. Оп. 1п. Д. 30. Л. 98.
[Закрыть] – эта дневниковая запись снабжена картой Южного фронта (на обороте карты находилась компиляция статей из «Правды» под заголовком «Блокада прорвана!»[184]184
Там же. Л. 99, 125.
[Закрыть]). Новые события, казалось, наполнили его энергией, он будто жил ради того, чтобы трудиться: «Я готов работать без сна, готов разрыть горы, но только бы скорее победить – хорошо жить»[185]185
Там же. Л. 98.
[Закрыть]. В сентябре 1943 года он вклеил в дневник вторую карту, не слишком подробную, но демонстрирующую военное наступление в цвете. Два года Евдокимов носил эту маленькую карту в кармане, отмечая сданные и отвоеванные города, а потом «Карту вклеил [в дневник. – Дж. Х.] как память трудных и напряженных дней… Я за эти годы изучил географию так, как нельзя ее изучить за… лет пребывания в географическом институте»[186]186
ГММОБЛ РДФ. Оп. 1п. Д. 30. Л. 154. Карта находится между л. 154 и 155.
[Закрыть].
Одновременно с поиском сопричастности к сообществу тех, кто страдал от той же боли и сталкивался с теми же вызовами, шли поиски критериев подлинного страдания, которые позволили бы сформировать принципы включения в это сообщество и исключения из него. Те, кто страдал «по-настоящему» и пожертвовал своим благополучием ради победы, выказали мужество и обрели благодаря этому героический статус[187]187
Полагаю, это связано с привилегированным положением маскулинности (в сравнении с фемининностью): мужское начало – сильное, готовое и способное переносить лишения – осознавалось как устойчивая черта героического статуса.
[Закрыть]. Одна из стратегий маркирования принадлежности к сообществу истинно пострадавших (а в более широком смысле – истинных героев) заключалась в том, чтобы установить, является ли человек «дистрофиком». Изначально дистрофик был объектом жалости, с которым каждый мог себя ассоциировать, поскольку почти все страдали от физической дистрофии. Однако вскоре после того, как та первая зима начала отступать, слово «дистрофик» стало неодобрительным. К весне 1942 года «дистрофик» стал считаться слабым, ленивым бездельником, неспособным набраться психологических и физических сил, чтобы вместе с другими ленинградцами управлять городом и оборонять его. Иными словами, «дистрофик» разыгрывал спектакль, чтобы избежать усилий или жертв, вместо того чтобы истинно страдать. Следуя этой логике, в публичном и частном дискурсе начал появляться и «моральный дистрофик». Согласно Эсфири Левиной, «многие устраивают из него [то есть дистрофика. – Дж. Х.] ширму для оправдания грязи и лени – трудно найти грань между страданием и спекуляцией на обстановке»[188]188
ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 57. Л. 12.
[Закрыть]. К июню восприятие дистрофиков стало еще более негативным: «Дистрофик сейчас вызывает не сожаление, а слегка презрительное чувство. Может, это жестокость к слабым? Они сейчас – балласт. Узнаем их по силуэту, по голосу, по немытости, которая воспринимается брезгливо»[189]189
Там же. Л. 22.
[Закрыть]. В марте 1942 года А. П. Никулин заметил признаки падения нравов на лекциях для членов профсоюза: он винил главу профсоюза в том, что тот допустил заражение коллектива «моральной дистрофией»[190]190
Там же. Д. 84. Л. 30.
[Закрыть]. Никулин также утверждал, что работники городского транспорта – «моральные дистрофики», особенно молодые шоферы и механики: лишь двое из десяти механиков регулярно появлялись на работе. Напротив, работники кладбищ, которых он контролировал ранее, честно трудились в сложных условиях[191]191
Там же. Л. 33.
[Закрыть].
Включение в сообщества страдания и исключение из них могли быть также сопряжены с предубеждениями – время от времени в обсуждениях и высказываниях ленинградцев о подлинном страдании возникали ноты антисемитизма: распространялось мнение, будто евреи не страдали, так как действовали скорее оппортунистически, чем коллективистски и патриотически. Уровень антисемитизма в годы блокады определить трудно. Ирина Зеленская отмечала антисемитизм в поведении ленинградцев даже до того, как блокадное кольцо сомкнулось[192]192
Там же. Д. 35. Л. 10.
[Закрыть], как и Ольга Синакевич[193]193
РНБ ОР. Ф. 163. Д. 311. Л. 16.
[Закрыть]. София Аксельрод признавала существование антисемитизма и тот факт, что русские смотрели на евреев с подозрением и отзывались о них как о тунеядцах[194]194
ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 10. Д. 484. Л. 3.
[Закрыть]. Антисемитские ноты иногда обнаруживаются и в дневниках: так, Остроумова-Лебедева иногда высказывалась в таком роде, проводя демаркационную линию между русскими и евреями. В июле 1941 года она записала, что настроения в Ленинграде идут на спад, а некоторые люди впали в истерику. Винить в этом следовало евреев: «Особенную агитацию и истеричность вносят евреи, которые по натуре своей, в большинстве случаев, страшные трусы и необыкновенные ловкачи в уклонении от призыва не фронт». Она добавляет, что один еврейский мужчина сидит дома, пока его русская жена находится за городом, трудясь не покладая рук над рытьем противотанковых траншей[195]195
РНБ ОР. Ф. 1015. Д. 57. Л. 23.
[Закрыть]. В своем дневнике она описала встречу с евреями в бомбоубежище во время воздушного налета: они говорят на своем «жаргоне» (идише) и «машут руками», а некоторые принесли с собой собственные постели и простыни. «Русское лицо» было среди них редкостью, особенно среди пожилых «дам» и молодых женщин с детьми[196]196
Там же. Л. 94.
[Закрыть]. По прошествии почти месяца блокады именно евреи оказались трусами, пытавшимися вырваться из города: «Везде и всюду заполоняют евреи. Сейчас улетели из города все больше евреи. Здешний управдом (еврей) собирается улететь»[197]197
Там же. Л. 105.
[Закрыть]. Примечательно, что характеристика, которую Остроумова-Лебедева дает евреям как тем, кто спасается бегством, контрастирует с ее собственными размышлениями о том, чтобы остаться в городе. Русские оставались в любимом городе, чтобы защищать его и умереть в нем; евреев же мало что заботило, кроме самих себя, поэтому они уезжали толпами. Она повторила это обвинение в июле 1942 года: «Десятки, сотни тысяч евреев улетели за этот год из Ленинграда, и только русская художница, лучшая в СССР, вдова гениального химика, который дал много своей родине, не имеет возможности улететь на самолете»[198]198
Там же. Д. 58. Л. 36. «Вдова гениального химика» – это сама Остроумова-Лебедева.
[Закрыть]. В ее картине мира евреи исключали себя из сообщества страдающих и героев благодаря тому, что покидали город.
Согласно этой точке зрения, евреи не только были оппортунистами; они также вели себя противоречиво по отношению к окружающим и думали только о себе, что опять-таки исключало их из сообщества истинных страдальцев и героев. Когда в городе разразился голод, Остроумова-Лебедева не преминула зафиксировать в дневнике рыночную сцену, произошедшую с ее подругой Ольгой: мужчина продавал три килограмма мяса по 150 рублей, и прежде чем Ольга успела принять решение купить мясо, его купила «еврейка»[199]199
РНБ ОР. Ф. 1015. Д. 57. Л. 124.
[Закрыть]. Еще одним прегрешением евреев была, по ее мнению, спекуляция краденым продовольствием и извлечение выгоды из отчаянного положения горожан: «Вся торговля была и есть в руках евреев. Они, как паразиты, въелись в тело русского народа. И так как в торговых органах нет конкуренции, то они безнаказанно выпускают на рынок страшный хлам и брак, зная заранее, что все будет раскуплено…»[200]200
Там же. Л. 147. Остроумова-Лебедева сама зачеркнула в дневнике строчку о «паразитах».
[Закрыть] В глазах Остроумовой-Лебедевой и некоторых других (мы, правда, не знаем, насколько многих) осознанная еврейская идентичность означала исключение из сообщества страдающих ввиду того, что страдание евреев якобы не было подлинным.
Заключение
В этой статье лишь поверхностно затронута проблема создания нарративов о страдании. Важный момент, который требует отдельного рассмотрения, – в какой мере эти нарративы определяются социальными контекстами: безусловно, между ними существуют различия, но для них характерны и общие черты, которые, по-видимому, и предопределены габитусом и распределением социальных полей. Так, могут иметь значение класс и гендер: женщины были более склонны к подробным и эмоционально окрашенным высказываниям о страдании и теодицее; они чаще прибегали к религиозным категориям и метафорам. Напротив, мужчины были более сдержанны и склонны к инструментальной рациональности, но если они все-таки обсуждали страдание, то на еще более эмоционально окрашенном языке. Что касается класса, то интеллигенция (например, Остроумова-Лебедева) формулировала свои мысли гораздо четче и оставляла более внятные рассуждения о страдании, причинно-следственной связи, форме выражения агентности и общества. Нарративы, созданные рабочими, исполнены не меньшей боли, но их язык (как правило) более прямой, а самоанализ менее абстрактный или «философичный». Еще один аспект социальных полей, отношений и нарративов о страдании связан с социальными нормами. Распространенным было мнение, что боль и отчаяние блокады должны разложить социальные нормы и структуры, оставив от них лишь тени: в этом случае только принуждение или ярко выраженные формы зависимости должны поддерживать социальный порядок и повиновение[201]201
Яров С. В. Блокадная этика. СПб.: Нестор-История, 2011. С. 608.
[Закрыть]. Однако блокадный опыт говорит о том, что социальные силы хоть и не вечны, но устойчивы, и, быть может, нарративы о страдании отчасти объясняют эту устойчивость. Как однажды заметил Джеймс К. Скотт, потаенные послания и размышления «с двойным дном» могут поддерживать ощущение социальных норм, структур и планов действия[202]202
Scott J. C. Domination and the Arts of Resistance. New Haven: Yale University Press, 1990.
[Закрыть]. Встраивание собственных страданий в более широкий контекст, конечно, не сможет немедленно облегчить эти страдания или помочь в выживании (это потребовало бы еще и физических и институциональных ресурсов), но действительно способно сохранить чувство, что можно еще что-нибудь сделать. Таким образом, эти нарративы отчасти компенсировали ощущение бессилия, вызванное блокадным опытом. Кроме того, сильные страдания и угрозы выживанию могли разрушать социальные нормы, но создание этих нарративов позволяло ленинградцам поддерживать значимость этих норм, сохраняя чувство «собственной цивилизованности». Нарративы о страдании, предлагавшие даже неполные вопросы и ответы, все-таки были опытом сопротивления страданию и сбережения социальных норм, структур и агентности.
В годы блокады ленинградцы, столкнувшиеся с травмой, которая казалась непреодолимой, а также бедствиями голода, насилия и смерти, сохранили способность задавать вопросы и рассуждать. И они делали это в согласии с собственным общественным положением и в социально обусловленном контексте, но в то же время многое было обусловлено их личными биографиями. Личное и социальное сохраняли значимость даже тогда, когда немцы предприняли попытку дегуманизации ленинградцев и уничтожения людей и города. Если мы сможем понять, как социальное и культурное начала справились с этим вызовом – когда людям оказалось некуда отступать, а напряжение институций достигло предела, – то сможем лучше понять, как устроены люди вообще. Обращаясь к нарративам о страдании, созданным ленинградцами, и осмысляя их, можно найти свидетельства не только о боли и героизме, но и о человеческой стойкости и человеческих способностях в целом.
Перевод с англ. Нины Ставрогиной