Текст книги "Традиции & Авангард. №2 (9) 2021 г."
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Рустам Мавлиханов
Рустам Мавлиханов родился в 1978 году. Публиковался в журналах и альманахах «Журнал ПОэтов», «Нева», «Крещатик», «Изящная словесность», «Нижний Новгород», «Дальний Восток», «Метаморфозы», «Бельские просторы», «Истоки», «Балтика», «Идель», «Сура», «Воскресенье», «Полночь в Петербурге», «ЛиФФт», «Уральский книгоход», в еженедельнике «Истоки». Живет в городе Салавате.
В песок стирая бытия гранит…
Дождь как цитата из Брэдбери.
Юные – умерших каверы,
Тропы усеяны перьями
Крыльев
– вчеканено в аверсы, —
Дождь как забвение времени.
Миги бьют дробью по вечности,
Память как всадник без стремени,
Вдох
– тополиною клейкостью, —
Дождь проникает в извилины
Нор, что проедены душами
Тёплыми, гневными, сильными.
В Духе
– опутано кружевом —
Дождь голограммою адовой,
Струи – поток неизжитого,
И я сижу, грежу радугой.
В ливне
– завесой сокрытое —
Дождь обнажает пред судьями.
Прошлое множится каплями,
Сумерки делятся сутями
Правд
– словно мягкими лапами, —
Дождь гладит кожу дремотою.
Судьбы, отдраены севером,
Дождь нам вернёт с неохотою
В руки
– цитируя Брэдбери, —
Дождь словно мёртвые каверы.
Дождь – это рондо бескрайнее.
Дождь высекает на аверсах
Воронов
– рваными стаями, —
Дождь грезит мною и радугой.
Кости швырнув в молох времени,
Дождь не трепещет пред ладаном
Птицей
– усеянной семенем, —
Дождь тешит землю надеждою…
Соком, как маслом, под жаром весенним сочится земля.
Синего неба ветра распевают в тугаях Коран.
Путь, что не пройден, зенитом Сатурна венчает петля.
Я – Самарканд, где орешник в цвету, – вишней время
цвести, Бухара.
Что мне Джейхуна разлившийся жизнью и смертью поток? —
Селем в такыры выносит алмазы безумный Маджнун.
Кровью пишу – да впитает её, словно воду, песок:
«Я опьянён: за забвенья рекою ты маком цветёшь,
Кызылкум».
Так хочется порой смотреть во тьму —
Пустую, без синонимов и смыслов.
Сколь огуманен, говорят, сей вызов:
Смотреть в ничто, быть должным никому.
Так хочется порой лететь на свет
Без страха, без сомнений и без тлена,
Как феникс, когти вырвавший из плена,
Сиянием небес творить ответ.
Так хочется порою просто быть:
Дышать водой, огнём лаская кожу,
Как зверь, печаль твою сжигать на ложе,
Драконом меж течений звёздных плыть.
Но пусть Бог-Свет, хранимый Богом-Тьмою,
Средь вечностей возлюбит нас покоем.
На озере Чад рыбаки одиноко
Неводом тянут улов.
И бродит вокруг, как жираф темноокий,
Русский шпион Гумилёв.
Он знает, что где-то в полуночных странах,
Диких и мёртвых на вид,
В галдящем бедламе Ахматова Аня,
Знойная телом, не спит.
В руке её тонкой абсент с папиросой
Нервно и мелко дрожит.
И взглядом со сцены монгольско-раскосым
Хлебников манит в Коци́т[3]3
Коцит – озеро грешников.
[Закрыть].
В антракте Сен-Санса библейским пророком,
Миру не дав малый шанс,
Играет квартет. И предчувствием рока
Город укрыл декаданс.
Часы на стене отсчитают мгновенья,
Стает тринадцатый год.
Анюта томится желаньем с сомненьем:
Бунин глядит словно кот.
Не знает она, что в далёкой саванне,
Скинув винчестер под тент,
Ласкает грудь смуглой трепещущей лани
Тайный Генштаба агент.
Ветер воет – джин не греет:
Если с запада повеет –
Рвутся паруса;
Если с севера ворвётся –
Снежной мглою смерть вопьётся
Кормчему в глаза.
Ждут в порту и ром, и дева –
Ангел ласки, рай для чрева,
Солнце поутру.
Море хлещет нас плетями
И торопит стать гостями
Ньёрда на пиру…
Адский вой охоты дикой,
Дрожь вселенной, молний пики –
Он спустил зверей!
Небеса сомкнулись с морем –
И судьба венчаться с горем
Суженой моей.
Ангел даст ей утешенье:
«Капитана прегрешенья
Океан забрал».
На пустой могиле крокус,
И вода – десница рока –
Точит корни скал.
Гвоздями сшит, укрыт сосной,
Оструганной до терпких слёз.
В четверг утихнет скрип колёс —
Суббота принесёт покой.
Пусть степь чернеет саранчой
И жаден, липок, цепок взгляд,
Изъевший плоть, как кислый яд, —
В субботе обрету покой.
Вселенной шум – москитов рой,
Как в мире мёртвых – звук живых,
Как эхо преданных святых,
Субботой внявших свой покой.
Всем добрый вечер! Всем, причастным к слову,
Кто будит словом ум – иль плоть девиц,
Всем, кто несёт на языке оковы
И в слове ищет выход из темниц,
И тем, кто, как Прокруст на жёстком ложе,
Слова кромсает в перекрестьях строк,
До крови, кости, с плеч сдирая кожу,
Чтоб крыльев свет их оправдал порок, —
И тем, кто, как рыбак в преддверье шторма,
Забросив невод, ждущий свой улов,
Чтит бога смыслов и богиню формы,
Отдавшись воле первородных слов,
Что точат нас, как воды точат скалы,
В песок стирая бытия гранит,
Надежды нашей лунный свет опалов
И истины заклятый малахит.
Итог нам – камень, дети звёздной пыли!
Судьба – стать в яшме тонкою чертой.
Но мы, сердца покуда не остыли,
Наполним домны жизни слов рудой.
И пусть наш голос тонет в белом шуме,
Пусть громче алчный, слаженный их хор,
Мы – не они! – для мира вечный блюминг!
Мы – ляжем в основанья новых гор!
Людмила Брагина
Людмила Брагина родилась в 1967 году в Белгороде, окончила филологический факультет Белгородского государственного университета. Создатель и бессменный руководитель (с 1997 года) молодежной литературной студии «Младость», работающей на базе Пушкинской библиотеки-музея. Лауреат премии «Молодость Белгородчины» в области литературы (1995), Всероссийской литературной премии «Прохоровское поле» (2012). Автор нескольких книг.
О счастьеРассказ
Спроси у человека, что такое счастье, и ты узнаешь, чего ему больше всего не хватает
Начало учебного года я встретила в лор-отделении городской больницы. Я почти не спала из-за отита – по ночам болели уши. Каждое утро начиналось для меня тоскливее, чем если бы мне надо было идти в школу.
В шесть включался свет, и в палату входила хмурая заспанная медсестра с градусниками в стакане. Потом в коридоре, пропитанном неистребимыми запахами хлорки и антибиотиков, у медицинского поста следовала раздача пузырьков с таблетками. Затем – унылая очередь в выстуженную ночным проветриванием и выжженную кварцеванием процедурку. После уколов и других медицинских экзекуций я снова ложилась в кровать, забираясь с головой под одеяло. Зажмурившись и стиснув зубы, я ждала, когда пройдёт ещё неделя – вторая половина обещанного лечащим врачом срока до выписки.
Как только я согревалась и расслаблялась, сердце начинало биться спокойнее. На меня накатывала дрёма. Веки тяжелели, и глаза закрывались сами собой. И тут, громыхая железной тележкой, на которой стояли большие эмалированные вёдра с дребезжащими на них крышками, в коридоре появлялась пожилая санитарка. Зычным голосом она созывала обитателей отделения на приём пресной и убогой больничной пищи: «Уши-уши, идите кушать!»
Двух моих соседок по палате звали тётя Маша и тётя Клава. Им обеим было под шестьдесят, и судьбы их оказались во многом схожими: полуголодное детство в колхозе, чужие углы в городе, у обеих были мужья-алкоголики, только одна развелась, а у второй – умер. Их разговоры начинались и заканчивались подробным описанием всевозможных хворей, а в промежутках они вспоминали свою жизнь, полную тягот, невзгод и обид, выпавших на их долю.
У впечатлительного тринадцатилетнего подростка, каким я тогда была, эти две горемыки отбирали всякие силы не только выздоравливать, но и жить вообще. Как два страшных призрака будущего, они своим примером олицетворяли безжалостность и неумолимость судьбы, ведущей через долгие страдания к трагической развязке.
Я доставала из тумбочки любимую книжку и пыталась погрузиться в неё, чтобы не дать засосать себя серому и тягучему инобытию. Но стоило мне начать читать, как буквы расплывались, и боль словно раскалённым обручем сдавливала голову.
Поглядев пару раз на мои отчаянные попытки, сердобольная тётя Клава не выдержала:
– Брось-ка ты все эти книжки, детка. Нам сейчас голову напрягать нельзя. Побереги себя, ты ж такая молоденькая, ещё жизни не видела, а уже больная вся. Садись сюда, – она провела ладонью по заправленной кровати рядом с собой, – мы лучше с тобой вот что посмотрим.
Она выдвинула верхний ящик обшарпанной тумбочки, стоящей возле кровати, и достала пакет, в котором находилось что-то прямоугольное и увесистое, похожее на кирпич. Это оказался старый бордовый плюшевый фотоальбом с затёртыми углами.
Я обречённо присела на краешек её кровати.
– Детских фоток у меня нет, растерялись, да и немного их было, зато вот! Смотри, свадебные. Мы в шестьдесят первом поженились, когда Гагарин в космос полетел. Мой это событие неделю с дружками праздновал, потом ко мне пришёл – глаза в кучку, уши врастопырку – и говорит: «Я хоть не космонавт, но тоже Юрка, выходи за меня!» А я на радостях и выскочила.
– По любви? – наивно, но почему-то с надеждой спрашиваю я.
– По дурости! – жёстко приземляет тётя Клава.
На мутной чёрно-белой фотокарточке были запечатлены стол, плотно заставленный бутылками и тарелками с едой, мужчины в тёмных мешковатых костюмах и узких галстуках, женщины в цветастых платьях и высоких шиньонах, и на заднем плане, на стене, ковер с оленями. Рядом с улыбающейся невестой, у которой завитые волосы торчат из-под коротенькой пышной фаты, сидит пожилая измождённая женщина в скромном платочке, напоминающая тётю Клаву. По другую сторону – захмелевший жених в белой нейлоновой рубашке с мокрыми тёмными пятнами под мышками. В одной руке сигарета и рюмка в другой.
Тётя Клава водит по фото кривым от артрита пальцем, показывает на женщину в платке:
– Это моя мамка. Здесь ей сорок лет.
Я недоуменно поднимаю брови, и тетя Клава поясняет:
– Она с двадцатого года, всё застала: и голод, и войну, да оно и после добра не было… – и безрадостно машет рукой.
Тут в разговор вступает подсевшая к нам тётя Маша:
– А ты думаешь, какая она, жисть в колхозе? Не жисть, а каторга, в трудах да нищете, вот так и изработалась-то к сорока годочкам…
Пока я своим пионерским прямолинейным умишком пытаюсь соединить высокое и почётное понятие «труд» с нелогичным для него следствием – «нищета», тётя Клава перелистывает страницы и продолжает что-то говорить.
Альбомные фотографии расположены в хронологическом порядке, и вот уже начинают появляться цветные снимки. Так и не найдя объяснений своим мировоззренческим нестыковкам, я возвращаюсь к просмотру.
На сером картонном развороте в фигурные прорези вставлены три фотографии, и, вглядевшись, я чувствую, что внутри у меня всё сжимается и холодеет.
У открытого гроба, стоящего возле подъезда на двух табуретках, сидит плачущая тётя Клава в чёрном платке, внизу прислонены венки с траурными лентами. Возле усопшего полукругом собралась небольшая группа людей с печальными и сосредоточенными лицами, а чуть поодаль стоят музыканты с духовыми инструментами и большим барабаном.
На второй карточке, как будто фотограф сделал несколько шагов вперёд и перешагнул невидимую границу, крупным планом восковое лицо покойника с бумажным венчиком на лбу. По углам гроба, в изголовье стоят зажжённые свечи, воткнутые в куски хлеба. На белом кружевном покрывале алым веером брошены гвоздики, и на их фоне мертвец выглядит особенно одиноким и страшным.
Я пытаюсь отвернуться, но взгляд как примагниченный переползает на третью фотографию. На ней уже поминки, люди в тёмных одеждах сидят за столом в свободных позах, разливают по стаканам и стопкам водку, разговаривают, и у некоторых даже на лицах весёлые улыбки.
Я не знаю, что больше меня шокировало: то, что свадебная тема так резко сменилась на похоронную, или сам непонятный ритуал фотографирования смерти, да ещё так близко и подробно, или быстрота смены настроения людей, которые изображали скорбь.
– Тётя Клава, а зачем вы похороны фотографировали?!
– Да раньше как-то принято так было, на память, – не очень уверенно отвечает она, – Даже у нас в деревне фотографа нанимали те, кто побогаче жили.
– Так ведь помнить человека надо живым, а не мёртвым…
– А живым он мне всю душу вынул своими запоями да дебошами. Глазищи с утра водкой зальёт и начинает куролесить. Последние годы его трезвым и не видела.
– Я своему за то ж пенделя под зад и дала! – подхватывает тётя Маша. – Жаль того, что полжизни мне испоганил, всё об ём помирала, надеялась, что заживём, как люди… Бабкам да вытрезвителям все деньги повытаскала. Всю жисть в одном платьишке ситцевом штопаном проходила. Не приведи тебе Бог нашего горя мыкать, ягодка моя, – жалостливо заканчивает она и заглядывает мне в лицо: – Твой-то папка не пьёт?
– Не знаю, когда я родилась, мама с ним разошлась.
Тут она заполошно всплескивает руками и начинает причитать:
– Кла-ава! Да что ж ты его вместе с живыми-то повставляла? Разве не знаешь, что их нельзя смешивать?! Люди старые рассказывали, что не упокоится мертвецкая душа, пока не заберёт с собой…
– Я ему заберу! Может, хоть в космосе своём проспится.
– А что с этими фото делать надо, тёть Маш?
– В чёрный конверт и отдельно покласть, в дальний ящик или коробку с обуви. И выкидать нельзя…
Интересно, как только мужа отнесли и зарыли на кладбище, тётя Клава могла говорить, есть, пить, улыбаться? Или только тогда и смогла? Я смотрю в её выцветшие глаза, и мне хочется прямо в халатике выскочить на улицу и бежать без оглядки, сколько хватит сил, от неё, от их долгих вечерних «задушевных» разговоров, от этого места, где всё пропитано стонами, вздохами, ночными вскриками.
Столетнее краснокирпичное здание городской больницы стало ветшать и разрушаться не только от времени, но и от человеческого горя и страданий. Если о храмах принято говорить – намоленное место, то о больнице точнее было бы сказать «наболенное» – наболевшее. А вот внутренний дворик здесь удивительно хороший – уютный и ухоженный. В нём много ещё по-летнему ярких цветов. На аллеях, под берёзами и клёнами, расставлены старые лавочки с плавными изогнутыми линиями. Но даже выйти погулять в больничный двор я не могла из-за дождливой и ветреной погоды, которая стояла уже неделю.
Чуть наискосок, через дорогу от больницы, располагался огромный машиностроительный завод. Наверное, не было в городе такой семьи, которая не имела бы к нему отношения. И моя мама тоже работала на этом заводе. Однажды она решила взять меня туда на экскурсию. Прошли мы через проломленную дыру в бетонном заборе. Про неё знали все: и охрана, и работники, которые пользовались этим кружным путём в обход проходной, когда по утрам или с перерыва опаздывали на работу или когда требовалось беспрепятственно пронести спиртное.
Прошло много лет, но я до сих пор с содроганием вспоминаю задымлённый и грохочущий цех с едва различимыми в полутьме станками устрашающих размеров, между которыми сновали силуэты в спецовках. Мне показалось, что я попала в ад. Мы стояли посреди этого надвигающегося лязгающего ужаса, и я, четырёхлетняя девочка, дрожала как осиновый лист. Изо всех сил сжимая тёплую мамину руку, я собиралась сказать, что защищу её от всех чудовищ на свете. Но мама опередила меня.
– Это цех, где я работаю, – гордо сказала она. – На этих станках вытачивают из металла всякие детали, – мама показала на кучу радужной металлической стружки на бетонном полу, – видишь, вот как мы с тобой картошку чистим, так и он из железной болванки срезает лишнее, и появляется что-то нужное. А посмотри вверх – это мой кран! Помнишь, я тебе стишок читала: «Краном висящим тяжести тащим, молот паровой гнёт и рельсы травой». Вот вырастешь большая, придёшь и тоже будешь здесь работать.
Я с болью и недоумением смотрела на неё и про себя твердила: «Никогда! Никогда я не приду на этот кошмарный завод и, если бы я только могла, никогда-никогда не отпустила бы тебя больше сюда. Чтоб он развалился на куски!» И, видимо, настолько это детское желание было жгучим, искренним и всеобъемлющим, что спустя годы он действительно развалился – вместе со страной, строем и укладом жизни…
В полдень, как только раздавался протяжно ревущий заводской гудок, я хватала тёплую кофту, на ходу засовывая руки в рукава и застёгивая пуговицы, сбегала по старой лестнице на первый этаж в вестибюль. Становилась у окна и начинала представлять, что происходит сейчас через дорогу…
Переодевшись, мама выходила из цеха и спешила в заводскую столовую. Полный комплексный обед она не брала, а наспех съедала только первое или второе. Потом забегала в кулинарию, где покупала мне диетическую лепёшку, язычок из слоеного теста, пирожок с повидлом, и торопилась ко мне в больницу. А через пятнадцать минут ей снова нужно было возвращаться на завод.
Я начинала ждать её, как только утром открывала глаза, и каждый раз просила не приносить мне ничего, чтобы она не расплачивалась в кулинарии драгоценным временем наших коротких свиданий. Я вдохновенно врала, что нас кормят очень вкусно и питательно, но мама не могла себе позволить прийти в больницу с пустыми руками.
После быстрого обмена вопросами и ответами в больничном холле я возвращалась в палату. На душе у меня теплело, и в тихий час я лежала с закрытыми глазами, прогреваясь ощущением ещё звучащего во мне маминого голоса и невесомых прикосновений её рук.
Я думала о том, что так было всегда, начиная с момента, как я себя помню. Мама уходила на работу в шесть утра, и я страшно боялась проспать этот момент. Вскакивала спозаранок, чтобы увидеть тонкую полосочку света из-под двери на кухню, услышать тихий звук закипающего чайника и просто посидеть за столом рядом, пока она выпьет чашку чая и съест завтрак. Потом, чтобы не мешать ей собираться, я садилась на стул, стоящий в углу, из которого просматривались все пути из комнаты на кухню и в коридор. И когда мама расчёсывалась и одевалась перед трюмо с тремя зеркалами, оно называлось трельяж, я счастливо смотрела на неё и её отражения, и это было для меня как вознаграждение за предстоящую разлуку на целый день.
Вечером снова всё повторялось, только наоборот. Она приходила поздно, а я ждала. Несколько раз за вечер бегала в ванную и умывалась там холодной водой, чтобы не хотелось спать.
После четырёх смена заканчивалась, мама выходила на остановку, которая называлась так же, как и завод, ждала автобус и ехала на вторую работу. Мама выбивалась из сил, чтобы выплатить кредит за кооперативную квартиру, куда она переехала вместе со мной после развода.
Поздно вечером, когда мама освобождалась, больница была уже закрыта для посещений. Поэтому я начинала готовиться ко сну сразу после ужина. Тщательно чистила зубы, расчёсывалась, медленно и плавно проводя по волосам щёткой усыпляющими равномерными движениями. А чтобы не слышать бесконечных нудных разговоров своих соседок, отворачивалась к стенке и, заткнув уши ладонями, пела про себя колыбельные песни, пока не засыпала.
Откуда ни возьмись в приятное полузабытьё врывается громкий разухабистый мотив:
Бывали дни веселые —
Гулял я, молодец…
Я подскакиваю на кровати, не разобрав, где я, всё ещё надеясь, что это сон, но мои соседки тоже сидят на кроватях с выпученными глазами. И прямо у нас под дверью пьяный голос, дико фальшивя, выводит:
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец.
– Мужики, что ли, напились и песни орут? Куда врачи смотрят, держат тут всякую алкашню… – возмущённо вопрошает тётя Маша и, чтобы удостовериться, набрасывает на ночнушку халат, выглядывает в коридор и отшатывается назад.
Дверь в ординаторскую нараспашку. Из всех палат выглядывают непонимающие, удивлённые, перепуганные лица. По коридору, шатаясь и шаря руками по стенам, бредут вдрызг пьяные все три доктора и старшая медсестра с букетом цветов. Солирует наш, остальные одобрительно смеются и подтягивают в разных местах…
На лестнице раздаётся характерный звук падающего тела и бьющегося стекла. И вслед за этим резкая спиртовая волна, как цунами, заполняет ароматом всё отделение.
По мужским палатам дружно прокатывается протяжный и горестный стон.
Из разбитой трёхлитровки по ступенькам захватывающими дух каскадами стекает медицинский спирт.
– Ах ты ж етить твою разъетить, опять порядок наводить! – качая головой, вполголоса бормочет санитарка.
Я проснулась такой уставшей после этого дикого ночного происшествия, что еле волочила ноги. Перетерпев все назначенные обязательные процедуры, подошла к окну и прижалась лбом к холодному стеклу. С того дня, как я попала сюда, впервые после полосы проливных дождей выдался светлый сентябрьский день. Я смотрела на мокрые растрепанные дождями и ветрами головки астр и георгинов, мечи гладиолусов, полёгшие на клумбах в неравном бою с наступающей осенью, и не могла ни на чём сосредоточиться, всё расплывалось и ускользало.
Соседки пошли погулять по коридору, разузнать и обсудить последние новости, а я присела возле окна и решила накрасить ногти… И вдруг длинный солнечный луч пробился сквозь пелену белых облаков и упал мне на руку. Алый лак ярко вспыхнул, зарделся волшебным диковинным цветком, и всё внутри меня внезапно как будто просияло, проснулось и ожило, наполнилось силами и потребовало движения. Я на секунду прислушалась к себе и безошибочно поняла, что именно хочу сделать немедленно.
Я оделась и выскочила на улицу. Нырнув в подземный переход и вынырнув из него на другой стороне дороги, я вошла в тенистый скверик и остановилась под раскидистой кроной старого каштана сбоку от проходной. Аллея с чугунным памятником вождю пролетариата, ведущая к остановке, была пуста, на клумбе ещё пламенела сальвия, свежий воздух бодрил тело и очищал мысли.
Наконец громкий длинный гудок возвестил перерыв на обед. И сразу как будто открылись шлюзы. Людская толпа, как вода под напором, хлынула вперёд, дробясь и разлетаясь на свободные частицы. На короткую жизнь от гудка до гудка.
В потоке лица сливались, и я пожалела, что встала слишком близко у проходной. Боялась, что пропущу и не увижу то единственное и родное лицо, на которое столько лет не могу насмотреться.
Я напряжённо вглядывалась в это людское скопище, и вдруг перед выходом мелькнуло яркое голубое пятнышко. Моё сердце радостно подпрыгнуло в груди, и я беззвучно закричала – мама! Сегодня она надела моё любимое голубое в тонкую белую клеточку платье, которое я уговорила её купить во втором классе.
С той самой памятной экскурсии я редко что просила купить для себя, потому что понимала, чем оплачиваются покупки, а если мне требовалось что-то действительно необходимое, оно появлялось и без напоминаний… Но когда я увидела это платье, сначала на своей первой и любимой учительнице, а потом в магазине, в который пришли вдвоём с мамой, я бесповоротно решила, что без него мы отсюда не уйдём.
Я вцепилась в неё, как клеш, и умоляла «только померить, и всё». Мама смутилась и, не разгадав моей военной хитрости, согласилась. Платье так ладно село на её стройную хрупкую фигурку, так было ей к лицу, делая его моложе, глаза ярче, улыбку светлее! И это ещё больше укрепило меня, и я сделала следующий шаг:
«Тут такой свет плохой, давай выйдем в зал к большому зеркалу…» И здесь не почуяв подвоха, она доверчиво вышла из примерочной. Я обняла её возле зеркала и громко, со слезами в голосе, завела волынку на весь магазин: «Мамочка, купи его! Пожалуйста! Я тебя очень прошу!» Какая-то женщина неодобрительно посмотрела на меня и сделала замечание: «Такая взрослая девочка и такая несдержанная, капризная, выпрашивает себе платье! Нельзя быть такой эгоисткой!»
Я про себя обрадовалась и ещё жалобнее продолжила, совсем вогнав маму в краску.
Бедная моя мама! Но мне всё равно не стыдно за этот поступок. Это платье не один год согревает, украшает её, а сегодня ещё подало мне особый знак…
Пока я вспоминала историю его появления, мама уже поравнялась со мной, и я совсем близко видела её нежный висок, слегка тронутую загаром щёку, худенькую шею и узкие плечи. Она стремительно шла вперёд, и по её светлому лицу было понятно, что она сейчас не здесь, а уже подходит к больнице…
А я всё стояла, смотрела и не могла ни сдвинуться с места, ни окликнуть её. У меня перехватило дыхание, из глаз текли слёзы, и я быстро-быстро моргала, чтобы они не заслоняли лучшую в мире картину, которая навсегда запечатлелась в моём сердце.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.