Текст книги "Работа над ролью"
Автор книги: Константин Станиславский
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
– Голубчик, будьте другом: спасите! Бегите скорее к суфлеру и просите его подавать мне каждое слово! Скажите, что я захворал! Умоляю вас, спасите!
Вскоре я вышел на сцену и, опять наткнувшись на страшную черную дыру портала, ощутил в еще большей степени свою беспомощность и положился только на суфлера, к которому и направил умоляющий взгляд…
Ужас! Его не было в будке! Оказывается, что бестолковый бутафор вызвал его из будки ко мне на сцену, а суфлер, еще хуже соображавший, побежал туда, но, не найдя меня, бросился обратно в будку. Только было уже поздно! Во второй раз в моей жизни на меня нашло что-то страшное, кошмар наяву, о котором и теперь я не могу вспомнить без внутренней дрожи.
Весь описываемый спектакль и, в частности, вызванный им кошмар имели важное значение в моей артистической карьере, и потому я должен остановиться на нем подробнее и вспомнить такое же ужасное состояние, которое на всю жизнь напугало меня при первых шагах моей артистической карьеры.
Это было давно. Еще юнцом я участвовал в большом концерте, посвященном памяти Пушкина, которые устраивали московские литераторы. Само собой разумеется, что я приехал в театр первым, задолго до начала концерта. Как обычно, начало задержалось больше чем на час, а я участвовал в третьем отделении. Весь вечер пришлось толкаться за кулисами и томиться ожиданием. Той же участи подвергся и старый почтенный артист О., выступавший одним или двумя номерами раньше меня. Большую часть вечера я провел с ним, утешая его в постигшем его горе. Дело в том, что он потерял жену, молоденькую водевильную артистку. Бедняжка трагически погибла незадолго до дня описываемого концерта. Ее нашли на полу мертвой, с подхватом от оконной драпировки на шее. Удивительно было то, что подхват не был натянут: он болтался, а она повесилась. Быть может, у нее случился разрыв сердца от страха при первом прикосновении веревки к ее шее? Старый артист вспоминал все мельчайшие подробности смерти и плакал. В этот момент его позвали на сцену, а я пошел за ним, чтобы послушать, как он будет читать, и чтобы самому приготовиться к выходу.
– Вы утомлены и расстроены, – сказал я ему. – Возьмите лучше книгу.
– Полноте, – ответил он. – Я тысячу раз читал это стихотворение и могу говорить его во сне.
Старый артист вышел на сцену. Его встретили хорошо, как подобает бывшей знаменитости. Он начал читать с большим актерским подъемом – так, как в прежнее время декламировали в провинции. Прочтя благополучно несколько первых строк, он остановился. Спокойно держа паузу, с хладнокровием опытного артиста, он вспоминал забытое слово, но не мог его припомнить. В зрительном зале притаились. Старый артист, не смущаясь, начал читать стихотворение заново.
На роковом слове он опять остановился и… смутился. Подождав немного, он вернулся к предыдущей фразе в надежде, что забытое слово само собой скажется по инерции с разбегу. Опять на том же слове он остановился. Стихотворение Пушкина, которое он читал, было известно всем со школьной скамьи, и потому в зрительном зале и за кулисами нашлось немало добровольцев-суфлеров, которые сначала шепотом, а потом и громко подавали выскочившее из стихотворения слово. Но старик уже ничего не слышал. Я просунул ему в дверь павильона книгу, раскрытую на той странице, на которой было напечатано стихотворение. Он почти грубо вырвал книгу из моих рук и при этом спутал страницу. Стоя на сцене перед замершей толпой, старый артист нервно перелистывал страницы. Шорох бумаги был слышен во всех углах театра.
Потеряв надежду найти то, что искал, он швырнул книгу на ближайший стул, принял торжественную позу и начал декламировать стих сначала.
На роковом слове он остановился, а по всему залу пронесся шорох. Бедный старик замолчал, вытер пот и на ослабевших ногах пошел к двери в противоположной стене павильона. Дверь оказалась заколоченной гвоздем. Он резко толкнул ее, павильон закачался, но дверь не отворилась. В публике сдавленно засмеялись. Старый артист направился к портальному сукну и хотел пролезть за кулисы. Но щель оказалась настолько узкой, что он застрял в ней. Под громкий смех публики старик протискивался за кулисы, втягиваясь в темную щель.
– Какое безобразие, – возмутился чей-то голос рядом со мной. – Почтенный старый артист, а приходит на концерт в таком виде.
Я хотел заступиться за беднягу, но в этот момент ко мне подбежали несколько литераторов, устроителей спектакля, и с чем-то стали поздравлять. Оказывается, что они только что получили разрешение на чтение целиком всего стихотворения Лермонтова на смерть Пушкина, то есть с последними строками, до того времени запрещенными цензурой для публичного чтения:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов…
– Вы первый откроете им двери цензурной тюрьмы и выпустите на свободу гениального узника, – порадовались за меня устроители-литераторы.
Но я далеко не разделял их чувства и настроения, напротив, холодел от страха, так как не знал и не учил эти строки наизусть и помнил их лишь понаслышке.
– Я не могу их читать: не готовил, – как гимназист, стал отнекиваться я.
Но либералы так на меня насели, что с моей стороны не последовало дальнейших возражений. Я решил, что прочту последние строчки по книжке.
Не помню, что было дальше. Говорят, что я прочел стихи каким-то чудом прилично, но то, что пережил тогда, стало для меня на всю жизнь страшным кошмаром.
В злосчастном спектакле, который заставил меня вспомнить описанное происшествие, этот страшный кошмар повторился. От ужаса я не помню, что было, как играл, как закончил спектакль и как закрылся занавес…
По-видимому, что-то произошло, так как я был весь в поту и на меня все косились. Когда же мы, исполнители пьесы, столпились у выходной двери со сцены, я чувствовал, что мои товарищи актеры боялись, чтобы я не заговорил с ними. Они поспешно разбежались, лишь только мы все протиснулись через дверь, ведущую со сцены в уборные, и очутились в широком коридоре с лестницей наверх.
Никто даже не простился со мной. Я остался один.
«Уж не принимают ли они меня за сумасшедшего?» – мелькнуло у меня в голове.
В своей уборной я повалился в кресло перед гримировальным столом и, почувствовав себя совсем разбитым, подумал:
«А ведь это самая легкая из всех моих ролей: прежде я играл ее шутя, но, как бы то ни было, мытарство кончено и «я отдохну, я отдохну!» – процитировал я из «Дяди Вани» Чехова. Конец настал не данному спектаклю, а всей моей артистической карьере. Было ясно, что она кончена и что после только что пережитого падения у меня не хватит силы воли заставить себя переживать испытанное. Нет, лучше умереть. Я сорвал с себя парик, бороду, усы и швырнул с негодованием на стол.
И это сделал я, который привык беречь малейшие атрибуты костюма, грима и всего относящегося к роли.
Сидя изможденный перед зеркалом, я смотрел на свое лицо, запачканное подготовительным для наклеек гримом. Предварительная загрунтовка и обработка лица дает в каждой роли свой особый грим. Иногда этот грим ничего не выражает, но в других случаях подготовительный грим дает лицу неожиданное выражение. Мое лицо мне понравилось, и я подумал: «Бросать сцену с такими данными…»
Мне стало жаль самого себя. Сентиментальные струнки завибрировали в душе. Мы, актеры, любим играть интересные роли не только на сцене, но и в жизни. А роль артиста, во цвете лет прощающегося со сценой, казалась мне интересной.
«Я в последний раз сижу за этим гримировальным столом, – старался я растрогать себя. – Жизнь театра потечет теперь без меня, обо мне забудут. Или нет, напротив, обо мне будут всегда помнить, но я не вернусь сюда. Заменят одну роль, другую и тогда поймут, чем я был для театра».
У меня в глазах уже защекотало от мысленно создаваемой сентиментальной картины моей разбитой жизни. Передо мной раскрывалось бесконечное пространство свободного времени, которое прежде все целиком уходило на театр.
Конечно, завтра я еще приду на беседу. Нельзя же бросить дело, не повидав Творцова. Я поговорю с ним после беседы или напишу ему. Какое счастье, что я благодаря болезни Волина свободен целых пять дней. За это время я успею уладить все. Но успеют ли меня заменить? Ну как мне придется еще несколько раз выходить на сцену и испытывать то, что я пережил сегодня? Нет, это выше моих сил!
Я отыскал в столе список труппы и стал соображать, кто может меня скоро заменить. Оказалось, что никто. Я незаменим?
Это открытие мне было приятно и ободрило меня.
Я мог бы долго просидеть так в уборной со своими думами.
Но нетерпеливый электротехник вывел меня из задумчивости. Электрический свет замигал, напоминая о том, что я засиделся против правил театра, задерживал людей и зря жег свет.
Я заторопился, чтобы не остаться в темноте.
Ночной сторож, принявший уже театр на ночь, приотворил дверь моей уборной, буркнул что-то, осторожно закрыл дверь и долго возился около нее, заводя сторожевые часы ключом, который был приделан к стене рядом с дверью моей уборной.
Пока шел домой, раздевался и ложился в постель, я старался понять: куда девалась прежняя радость, которая неизменно сопровождала каждое мое выступление на сцене.
Бывало, стоило мне почуять запах газа, которым прежде освещали сцену и театр, и я уже волновался. Специфический запах гримировальных красок и лака действовал на меня магически.
Лежа в постели в темноте, я вспоминал свои сценические выступления.
Пятилетним ребенком я участвовал в живых картинах «Четыре времени года» и изображал зиму со старческой бородой из ваты. Мне указывали позу, я держал ее, и все кругом удивлялись! Пока устанавливали других участвующих в картине, я уже забывал свою позу, и мне давали ее снова. Я опять ее держал, и опять все удивлялись. Наконец, в последнюю минуту передо мной зажгли свечу, изображавшую костер, и строго-настрого запретили ее трогать. Именно поэтому в тот момент, когда пошел занавес, я ее тронул.
Вата вспыхнула, поднялся крик, меня куда-то потащили, потом долго бранили, а я горько плакал.
«Еще тогда судьба предсказывала мне горькую артистическую участь, – подумал я. – Сегодня предсказания сбываются».
Второй мой выход был также в живой картине – «В цветах». Я изображал бабочку, целовавшую розу. В момент поднятия занавеса я поворачивался лицом к публике и плутоватыми детскими глазками здоровался с сидевшими там братьями, тетями и бабушками. Это также имело шумный успех, и он был мне приятен.
Потом я живо вспомнил, как в осенний дождливый день ехал гимназистом из Москвы в деревню со станции железной дороги и держал, обхватив руками, большой картон с париками, красками и другими гримировальными принадлежностями. Предстоящий спектакль сильно волновал меня…
…Усталость пригнула меня к подушке, прежде чем я успел докончить обзор моей артистической жизни.
Проснувшись наутро и вспомнив то, что было накануне, я увидел, что мое отношение к событиям изменилось. Оно стало менее острым и безнадежным. Правда, мое решение оставить сцену не изменилось, но где-то в глубине души я чувствовал, что это временное решение и не стоит ему очень-то верить. Мне уже не казалось невозможным еще раз выйти на сцену. У меня уже зарождалась какая-то уверенность в себе. Тем не менее я избегал думать о том, что меня пугало, зарождало панику.
Закинув руки за голову, я долго лежал в кровати и выбирал свою будущую карьеру.
А что, если остаться в театре, но не в качестве актера? Им быть я не могу, это ясно, не могу выходить на сцену. А что если взять такую должность, в которой не надо встречаться непосредственно с публикой?
Кем быть? Режиссером, пожалуй. Однако сразу им не сделаешься, надо быть сначала помощником, возиться с рабочими, с бутафорами, с конторой, с сотрудниками и статистами. Они манкируют. Надо их экстренно заменять, спасать спектакль, выкручиваться. Нет, эта должность не по мне: у меня нет для нее ни терпения, ни выдержки.
Поступлю лучше в контору, решил я, но через минуту уже почувствовал, что не смогу сидеть за счетами, когда рядом на сцене будут репетировать какую-нибудь новую интересную пьесу вроде «Горя от ума».
Уж лучше не иметь этой приманки и сидеть днем в какой-нибудь другой, не театральной конторе, а вечером ходить в театр на правах друга, советника и мецената.
Но вот беда: я не в ладах с цифрами. Есть люди, которые начнут делать выкладки, и все у них получается, все выходит. Мои же калькуляции всегда убыточны. А если я ошибаюсь, то всегда не в свою пользу, всегда обсчитываю себя.
Лучше тогда в деревню. Жить на природе, встречать весну, провожать осень, пользоваться летом. Да-да, в деревню, на природу! Деревенская жизнь показалась мне раем. Физический труд днем, а вечером жизнь для себя, с хорошей женой, с семьей, вдали от всех, в неведении.
Мне было легко менять один образ жизни на другой, так как внутри я уже отлично понимал, что никуда не уйду из своего милого родного театра. Вероятно, под влиянием этого почти бессознательного решения я заторопился вставать, чтобы, сохрани бог, не опоздать на беседу по «Горю от ума».
Когда я шел по улице из дома в театр, мне казалось, что на меня больше, чем когда-нибудь, смотрели прохожие, и я был уверен, что это происходило потому, что им известно все, что они жалеют меня, а может быть, и смеются надо мной. Я торопился и шел с опущенной головой. При этом мне вспомнился рассказ одной увядшей красавицы: «Прежде, в молодости, бывало, наденешь новую шляпу, идешь по улице, все оглядываются, чувствуешь себя молодой, бодрой, и несешь высоко голову, и летишь, точно тебя подхлестывает сзади. А недавно надела я новую шляпу, иду, а все оглядываются. Вот и подумалось мне: уж не расстегнулось ли что-нибудь сзади, уж не прилепил ли бумажку какой-нибудь уличный шалун! Я пустилась бежать со всех ног, точно кто меня сзади подхлестывал. Но только на этот раз не с поднятой, а с опущенной головой».
Так и я торопился в театр с опущенной головой, избегая взглядов прохожих.
Когда я вошел в театр и поздоровался с товарищами, опять показалось, что на меня по-вчерашнему косятся, что жалеют и избегают. Я подошел к одному, к другому, чтобы проверить свои подозрения.
К сожалению, они подтвердились. Один из товарищей спросил меня даже:
– Как твое здоровье сегодня?
Я так растерялся от этого вопроса, что ответил:
– Благодарю, лучше.
Этим ответом я подтвердил его предположение.
Но вот кто-то из артистов приветливо поздоровался со мной. Я рванулся к нему, схватил за руку и принялся трясти в знак благодарности за лестное внимание ко мне, всеми отверженному.
Я поздоровался с Чувствовым: хотелось узнать, как он относится ко мне после вчерашнего, – но он не обратил на меня внимания, так как был занят разговором с учеником Юнцовым, недавно принятым в школу при театре.
– Почему же не раздают ролей? – беспокоился Юнцов.
– Раздай, так никого и не будет на беседах, – спокойно объяснил Чувствов, и бросив в рот леденец.
– Почему? – интересовался новичок.
– А потому, что наш брат, актер, так создан.
– Как же?
– Да так же, по-актерски. Давай им роль – тогда и весь спектакль интересен и нужен; нет роли – будет гулять по Кузнецкому. Вот проследите: теперь – толпа народу, а как раздадут роли, только и останутся одни исполнители да небольшая группа не занятых в пьесе актеров, которые побездарнее.
– Почему же только бездарные?
– Только они и приносят жертвы искусству.
– А таланты?
– Таланты привыкли, чтобы им самим приносили жертвы.
– Когда же начнут раздавать роли? – забеспокоился новичок.
– Вот когда обговорят общими усилиями пьесу, заставят всех прослушать то, что потом пришлось бы объяснять каждому в одиночку, введут в общих чертах, так сказать, в курс намеченных работ.
– Тогда и распределят роли? – уточнил новичок.
– Нет, роли-то у них давно распределены, они только не говорят.
– И маленькие роли тоже распределены? – продолжил допытываться нетерпеливый Юнцов.
– И маленькие.
– И статисты?
– И статисты.
– Ах! – почти по-детски от нетерпения вздохнул ученик.
– Что вы?
– Очень уж долго.
– Что долго-то?
– Пока все беседы пройдут, – признался Юнцов.
– А вы ходите, слушайте и старайтесь помочь общей работе: сказать что-нибудь дельное, – посоветовал ему кто-то из старших. – Режиссура очень прислушивается к этому.
– Да ведь все равно у них уж расписаны все роли.
– Это ничего не значит. Нередко в последний момент меняют даже главных исполнителей.
– Да ну? – насторожился Юнцов.
– Бывали случаи, когда на беседах совершенно неожиданно наиболее интересно истолковывал роль такой артист, о котором и не думали. Тогда планы режиссера менялись, и ему передавали главную роль.
– Вот как это делается? – изумился Юнцов. – Так я пойду. Прощайте, спасибо.
И он побежал в фойе, куда уже собирали звонком артистов.
От Чувствова я узнал, что Творцова не ждали на репетицию, так как он все еще председательствовал на съезде, и что он приедет в театр не ранее четырех часов, то есть по окончании беседы. Я пошел в контору и оставил там записку, в которой просил Творцова уделить мне непременно в этот же день полчаса времени по экстренному и чрезвычайно важному для меня делу.
Передав записку инспектору театра, я попросил, чтобы ее вручили тотчас же по приезде Творцова, так как дело мое к нему очень, очень важное.
Потом я пошел на беседу и скромно сел в тени, подальше от всех. Я ведь был уже почти посторонний театру. Народу было много, хотя значительно меньше, чем в прошлый раз. Мне бросилось в глаза то обстоятельство, что премьеры сидели не за большим столом, а в задних рядах, тогда как спереди, ближе к председательскому месту, то есть к Ремеслову, расположились сотрудники, ученики и вторые актеры.
«Плохой знак для Ремеслова!» – подумал я.
После вчерашней беседы и после дебатов накануне в уборной Рассудова Ремеслов держался несравненно скромнее, и я решил, что первый запал сбили.
В своем вступлении в начале беседы Ремеслов с горечью признался, что его программа энергичной работы не встретила сочувствия, и потому он уступает желанию большинства, но снимает с себя ответственность за продуктивность предстоящей беседы.
Опять начались вчерашние ненужные разговоры, речи, доклады. Становилось нестерпимо скучно. Актеры поодиночке стали выходить из комнаты. Ремеслов торжествовал и нарочно не останавливал ораторов, когда они уклонялись в сторону от темы.
Но вот поспешно вошел Чувствов, а вскоре за ним на цыпочках, с утрированной, по-актерски сыгранной осторожностью вошел старый режиссер Бывалов и уселся поодаль, предварительно спросив разрешения присутствовать на беседе у «коллеги», то есть у Ремеслова, и это было сделано не без театральной рисовки. Мы любили толстого невысокого Бывалова, с жирным лицом, большой лысиной и слащавой улыбкой из-под коротких стриженых усов.
Пропустив двух-трех скучных ораторов, старик Бывалов попросил слова.
Артисты насторожились, готовясь внимательно слушать.
– Боже мой, боже мой! – заговорил Бывалов слащавым, немного театральным деланым тоном. – Сколько воспоминаний связано с «Горем от ума»! Мерещатся гимназические парты, учитель в грязном сюртуке с золотыми пуговицами, черная грифельная доска, захватанные учебники с детскими нелепыми рисунками, точно иероглифами, на полях. Вспоминаются утренние спектакли на праздниках в нашем дорогом седом Малом театре.
Люблю, люблю тебя, наивная прекрасная старина! Люблю тебя, моя Лиза, плутовочка с голубыми глазенками, в туфляшках на высоких каблуках! Милая француженка, субреточка, вострушка-щебетушка! Люблю и тебя, мой неугомонный скиталец Чацкий, оперный красавец с завитыми волосами, милый театральный фат и Чайльд Гарольд во фраке и бальных ботинках, прямо из дорожной кареты! Милая наивность! Люблю твое коленопреклонение Рауля де Нанси из «Гугенотов» перед Валентиной, графиней де Невер, с высоким до-диезом!
Лица актеров вытягивались и принимали понемногу все более и более удивленное выражение.
– Что это, шутка? Ирония? Ораторский прием? Доказательство от противного? – послышались их голоса.
А старый режиссер тем временем предавался апологии отживших традиций и выглядел совершенно серьезным и искренним.
– Милые, милые дети мои, Саша Чацкий и Соня Фамусова, – пропел он свои воспоминания, – оставайтесь навсегда такими, какими я узнал вас в своем детстве. Люблю тебя…
– Постой, постой! Передохни… – остановил его один из товарищей-артистов.
– Со многим не согласен, а многое приветствую! – вдруг во все горло закричал Чувствов.
Признаюсь, что это заявление одного из самых талантливых артистов сбило с толку даже меня, несмотря на то что я догадывался о каком-то заговоре.
Тут поднялся невообразимый крик:
– Долой старое! Давайте новое! Долой Бывалова, долой Ремеслова!
Актеры повскакивали со своих мест, принялись спорить, убеждать, протестовать, окружив тесным кольцом Бывалова и Чувствова.
Я с трудом пробрался к ним и крикнул Чувствову в ухо:
– Объясни мне, что такое, я ничего не понимаю!
– Потрясай, потрясай основы! – крикнул он мне в свою очередь в самое ухо, и добавил: – Расшевеливай маститых!.
– Не понимаю! – повторил я.
– Говори какую хочешь ересь! – торопливо объяснил он, выбравшись из толпы и отводя меня в сторону.
– Зачем?
– Расшевеливай премьеров: пока они не заговорят, дело не двинется.
– Браво! – завопил он, отходя, а потом шепнул, на минуту подбежав ко мне:
– Кричи: протестую!
– Протесту-у-у-ю! Долой Бывалова! – заорал я.
Старый режиссер стоял в актерской позе среди галдевшей толпы и чувствовал себя, как на репетиции народной сцены, в своей настоящей сфере, руководителем большой театральной толпы, которую наконец забрал в руки. Бывалов эффектно, с пафосом кричал на специально для народных сцен выработанной ноте:
– Дети! Прошу слова! Дайте сказать!
С трудом удалось ему остановить разбушевавшихся актеров.
«Что это значит? – говорите вы себе. – Как? Он, старик Бывалов, поседевший в боях, как старый наполеоновский капрал, Бывалов, всю жизнь искавший все нового и нового с фонарем Диогена, и вдруг призывает нас назад, к милой седой старине?» Да, дети мои милые, призываю! Что же делать! Я таков! Значит, стал стар, не гожусь! Дети переросли меня. Судите меня, буйные сектанты, молодые бродилы-заводилы… строители новой жизни!
Все расселись по местам.
– Вот я уже на скамье подсудимых! – в шутку пожаловался Бывалов и в шутку продолжил с почти женской сентиментальностью, слащаво и с пафосом декламируя свои восклицания: – Говорю, да, люблю старые традиции… Я таков!
Каждый из нас давно понял игру и замысел старого режиссера, но делал вид, что поддался на удочку, понимая, что Бывалов старался для общей пользы и успеха дела.
– Я слышал сейчас голос мудрости, опыта и благоразумия, и он оживил меня, – заговорил Ремеслов, едва прекратились овации. – От всего сердца благодарю коллегу за авторитетную поддержку. Господа! Да как же можно относиться к завоеваниям науки и искусства с такой беспощадностью, с такой – простите меня – с такой самоуверенностью и легкомыслием? Как? Целый ряд великих ученых и критиков изучили гениальные произведения. Смолоду, со школьной скамьи нам объясняли их ценность и красоты, лучшие таланты столиц и провинции вроде Щепкина, Садовских, Милославского, Крамолова-Кравцова, навсегда запечатлели их в незабываемых образах. Все вместе общими усилиями создавали великие традиции, и вдруг приходят молодые люди, не спорю, очень способные, но еще ничем не проявившие себя в нашем искусстве, и одним взмахом сметают все, что добыто веками.
Я говорю, конечно, о тех, кто высказывал свои смелые мнения на этих беседах, кто только что кричал: долой старое, давай новое. Но разве плохое новое лучше прекрасного старого? К сожалению, мы еще не слыхали ни одного заявления более старших и талантливых представителей, которые создали этот театр.
Я заговорил сейчас для того, чтобы подкрепить мнение моего почтенного коллеги, который по опыту знает значение в искусстве вековых традиций. Доверьтесь же опыту, господа. Ведь мы же не в первый, а, может, в сотый раз имеем дело с произведением нашего гения.
– Вот это-то и плохо, – проговорил кто-то.
– Мы же знаем лучше, чем вы, как приступать к величайшему из созданий русской сцены.
Никто, кроме четы Играловых, не поддержал горячего воззвания Ремеслова. Да и Играловы похлопали в мягкие части ладоней, точно в подушку. Сам Ремеслов быстро, словно с разбега, подошел к Бывалову и с пафосом потряс ему руку. Старый режиссер с сентиментальной и язвительной улыбочкой, с головой набок ответил на пожатие, а глаза его, хитро улыбаясь, продолжали говорить: «Люблю, люблю вас, традиции».
Слова попросил Рассудов. Все приготовились слушать его со вниманием.
– Я не согласен ни с одним словом Бывалова. «Горе от ума» моя любимая пьеса. Я смотрел ее во всех постановках, со всеми выдающимися исполнителями. Я расспрашивал у стариков и современников Щепкина о прежних постановках и утверждаю, что пьесе удивительно не повезло на русской сцене. Я утверждаю, что не было ни разу такой постановки, которая могла бы сколько-нибудь удовлетворить запросы культурного зрителя. В то время как пьесам Островского, Чехова повезло на русской сцене, нашим лучшим классикам – Гоголю и Грибоедову – не удается показать себя во всей красоте, глубине и полноте. На них однажды и навсегда надеты мундиры, притом не по плечу им, не по мерке, совсем иного покроя, чем хотелось бы их создателям. Мундиры эти давно уже полезли по швам, так как они слишком узки, чтобы вмещать все содержание гения, в них заключаемое. Тем не менее никто не решается снять эти мундиры с Грибоедова и Гоголя, так как время и привычки их однажды и навсегда узаконили и нарекли традицией. Вспомним, какая постановка «Ревизора» стала традиционной. Именно та, которую заклеймил Гоголь в своем знаменитом письме после «Ревизора»: «Ревизор сыгран, а на душе темно». Гоголь говорит в этом письме самым подробным образом о том, чего не следует делать исполнителям; и именно то, чего не следует делать, становится обязательным для всех и навсегда. Смешнее всего то, что эти вековые традиции, которые заклеймил Гоголь, и поныне оправдываются ссылками на то самое письмо Гоголя, которое их однажды и навсегда заклеймило.
А попробуйте-ка изменить эту ложную традицию – и все завопят: «Кощунство! Мы хорошо знаем такие попытки и помним, как они были приняты».
А между тем сам Гоголь держался в вопросе о возобновлении старых пьес совсем иного мнения. В письме к А. П. Толстому он излагал свои мысли по этому поводу и утверждал, что если взять любую хорошую старую пьесу и поставить ее по-новому, так как этого требует современный зритель, то получится новая пьеса».
Сам Гоголь толкает нас на то, чтобы традиции не фиксировались однажды и навсегда, а наш почтенный режиссер подсовывает нам прежние ошибки.
Не забывайте, что Гоголю и «Ревизору» еще посчастливилось по сравнению с Грибоедовым и «Горя от ума». «Ревизор» видел отдельных гениальных исполнителей и приличный ансамбль. За него вступился сам автор. Но Грибоедов умер раньше постановки всей своей пьесы. И после его смерти некому было заступиться за его осиротевшее детище.
Правда, и «Горе от ума» видело отдельных гениальных исполнителей, но не было ни разу достойного пьесы ансамбля и постановки.
Знаете ли вы, как ставили пьесу во времена наших бабушек и дедушек? Например, в сцене бала, в третьем акте, пока шла пьеса, музыканты собирались в оркестре, здоровались, чиркали серные спички, и зажигали масляные лампы у пультов. Потом приходил сам дирижер, раскланивался с музыкантами, раздавал ноты и после слов Чацкого:
…В чьей, по несчастью, голове
Пять, шесть найдется мыслей здравых,
И он осмелится их гласно объявлять,
Глядь…—
взмахивал палочкой, и на том самом балу, где, по утверждению Софьи, должны были бы танцевать «под фортепиано», раздавались громкие звуки театрального оркестра. В первой паре мазурки шла Софья с г. Н., известным в то время артистом Никифоровым[62]62
Никифоров Николай Матвеевич (1824–1881) – характерный актер Малого театра, исполнитель эпизодических ролей.
[Закрыть]. На нем был мундир интендантского ведомства и на глазах синие очки. Далее шли несколько пар исполнителей пьесы, а за ними балет со всеми характерными для танцовщиков приемами и па. Они танцевали в «Горе от ума» совершенно так же, как накануне танцевали «Краковяк» в опере «Жизнь за царя». Так неожиданно врывался в драму импровизированный балетный дивертисмент. При этом, конечно, все забывали и о Чацком, и о «миллионе терзаний» Грибоедова.
Бисам не было конца, Никифорова заставляли по десять раз повторять свой номер, чем доводили старика до изнеможения. Уж очень нравилось, как он в каком-то месте танца щелкал каблучками и выкидывал в сторону ножку.
Не хотят ли поклонники старых, отживших традиций, чтобы и мы устроили такой же импровизированный дивертисмент?
Вместо того чтобы оглядываться назад и идти под руку с отжившими традициями, не лучше ли взять под руку самого Грибоедова и своими собственными глазами повнимательнее, без старых очков взглянуть в душу гения и смело, наперекор всем традициям показать то вечное, что заложено в пьесе, но что еще ни разу не было показано нам, что оставалось скрытым под дырявым изношенным мундиром ложных традиций. Это будет самой неожиданной новостью, которую от нас и ждут. Долой старый мундир, освободите гениального узника и шейте ему новые свободные красивые одежды по его вкусу и заказу.
Бурные аплодисменты, крики, рукопожатия наградили оратора.
Бывалов тоже встал и, коварно улыбаясь, пожал руку Рассудову, но опять его лицо, сложенные на животе пухлые руки, склоненная набок голова, сентиментально-виноватая улыбка продолжали говорить без слов: «Ну что же, судите меня, дети мои милые, буйные сектанты… Я таков. Люблю тебя…» – и так далее.
Слово было предоставлено другу театра, известному меценату, присутствовашему на репетициях в качестве консультанта. Это был чрезвычайно изящный, образованный эстет, хорошо знакомый с литературой, к тому же сам писал стихи, прозу, статьи по философии искусства. В старину он много играл в любительских светских спектаклях, в свое время был известным юристом, защитником на уголовных процессах.
– Каюсь, – начал он. – Я неисправимый старый театрал и люблю традиции. Это касается и «Горя от ума». В наше время любители итальянской оперы приезжали к последнему акту только для того, чтобы услышать ut bêmol Тамберлика, Станио, Нодена или Мазини, а потом возвращались в Английский клуб закончить партию в пикет.
Я и теперь способен теперь приехать в театр только для одного-двух мастерски сказанных монологов Фамусова, Чацкого и после уехать – так нежно я люблю стихи Грибоедова и его самого, хотя еще не удостоился закадычной дружбы с ним.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.