Текст книги "Поздний звонок (сборник)"
Автор книги: Леонид Юзефович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Глава 12
Мягкий знак
В домах напротив гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.
За этими домами находился зоосад, разбитый на месте старого кладбища для именитых граждан. Прах не переносили, под клетками и вольерами лежали чиновники в ранге не ниже коллежского советника, владельцы железоделательных и медеплавильных заводов, купцы 1-й гильдии, отставные генералы и полковники, преподаватели гимназии, доктора с немецкими фамилиями. Место было обжитое, с видом на Каму и заречные дали, и при этом – в центре города. Свечников тогда решил, что Казароза должна лежать здесь, но, к счастью, в губисполкоме с ним не согласились. Получить разрешение не удалось, не то все эти львы, медведи, обезьяны, обступившие нарисованную Яковлевым крошечную женщину, десятилетиями совокуплялись бы и гадили у нее над головой.
Похоронили ее на кладбище над речкой Егошихой, в которой мальчишки ловили пиявок для двух городских аптек, на краю широкого лога, отделявшего город от слободы пушечного завода. Могилы давно выбрались из-под сени лип вокруг единоверческой Всехсвятской церкви с ее когда-то скромным погостом и несколькими потоками сползали всё ниже по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники инославных и иноверческих кладбищ. Лютеранское примыкало к польскому, еврейское – к татарскому, которое, в свою очередь, делилось на две неравных половины. В меньшей шеренгами стояли четырехгранные, увенчанные каменными чалмами столбы, зеленела замшелая арабская вязь на плитах, большая пестрела жестяными полумесяцами на беспорядочно вкопанных в землю жердинах и колышках. Между крайними из них и пышным некрополем чешских легионеров, умерших от тифа в местных госпиталях, вклинился язык недавних православных погребений. На самом его острие, на холмике из темной, еще не просохшей глины, белел свежий сосновый крест с надписью из точек разной величины, в две строки выжженных раскаленным гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шеншева, актриса. Ум. 1 июля 1920 г.».
Когда родилась, не написано. «Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет», – вспомнил Свечников. Никто не должен знать, сколько их было на самом деле. Настоящая женщина скрывает свой возраст даже после смерти.
– Мы сюда ехали в одном вагоне, – говорил стоявший рядом Нейман. – Она не знала, кто я такой, познакомились, я представился ее поклонником. В Глазове на вокзале вместе пошли за кипятком, в очереди она мне анекдот рассказала. Значит, немец едет по железной дороге и спрашивает попутчика: «Почему у вас в России все станции называются одинаково?» Тот удивляется: как это, мол? «А вот так, – отвечает немец, – на всех станциях написано одно и то же: кипяток, кипяток, кипяток». Утром прибываем на место. Поезд еще не остановился, стоим с ней у окна, вдруг она говорит: «Станция Кипяток. Приехали». Смотрю, у нее всё лицо в слезах.
Обходя такие же, не успевшие затравянеть холмики, потянулись к церкви, к трехсводчатой арке кладбищенских ворот, где прозрачные девочки торговали бумажными цветами и нищие сидели в горячей пыли. Здесь дожидалась запряженная Глобусом редакционная бричка.
Шли гуськом, впереди – Вагин, по дороге на кладбище подробно пересказавший свой ночной разговор с Осиповым. Понятно было, кого Казароза во время концерта увидела в задних рядах, но вспомнить не могла.
Нейман шел сзади.
– Мы там с утра всё обшарили, – негромко проговорил он в спину Свечникову. – Револьвер не нашли.
– Кто-то поживился раньше вас?
– Не думаю. Искать начали затемно.
– Получается, что стрелял не Попов?
– Похоже на то.
– Кто тогда?
– Не волнуйтесь, разберемся. Караваев этим займется.
– А вы что же?
– Меня вызывают в Москву, – виновато сказал Нейман. – Через час поезд.
Почернелые деревянные кресты сменились коваными, а то и литыми, чугунными. Вышли на центральную аллею. Появились оградки, решетки, скамеечки, скорбящие девы с отбитыми носами, постаменты с каменной драпировкой и мраморными урнами, полными прошлогодних листьев, семейные склепы, похожие на павильоны минеральных вод, но даже здесь выделялось воздвигнутое на самом краю аллеи гранитное надгробие первого в городе эсперантиста Платонова. Сикорский считал его своим учителем.
Платонов был купец 1-й гильдии, владел обувным магазином и десятком сапожных мастерских. Эсперанто он увлекся уже в преклонном возрасте, зато с такой страстью, что наследники пытались объявить его сумасшедшим, когда львиную долю состояния он завещал на пропаганду идей доктора Заменгофа. Часть этих денег лежала в банке Фридмана и Эртла. Своим амикаро Платонов продавал обувь с половинной скидкой. Объявления публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, незнакомые между собой люди по ним признавали друг в друге единомышленников.
– Утром пришла телеграмма, – поколебавшись, объяснил Нейман причину своего отъезда. – Алферьев, оказывается, скрывался не здесь, а в Москве.
– Арестовали его?
– Да. То есть нет… Он застрелился при аресте.
Где-то в листве попискивала синица, по яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.
О нем она пела:
Этот розовый домик,
Где мы жили с тобой,
Где мы счастливы были
Нашей тихой судьбой.
Отныне он знал, где находится этот маленький домик, над какой рекой лился этот розовый свет.
За воротами просигналил автомобиль.
– Идемте, подброшу вас до театра, – предложил Нейман.
– Спасибо, – отказался Свечников. – У меня свой транспорт.
Он задержался перед платоновским надгробием.
Из необтесанной глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся на нем с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на кладбище, пытаясь сбить обратно в лог наступавших со стороны пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотились отдельные буквы полустертой эпитафии на русском и эсперанто: «Блаженны славившие Господа единым языком».
Дата смерти – 1912, май. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
И все равно – блаженны!
Поминальный стол накрыли в одной из театральных уборных. Осипов выставил бутыль кумышки с газетной затычкой вместо пробки, Милашевская тонко строгала конскую колбасу и резала хлеб. Приборы, тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде серела пшенная кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
Вагин ушел в редакцию, из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать – гастролеры, местные оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему пристроилась расфуфыренная дама, оказавшаяся билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато сейчас она явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и руководила застольем, пока инициативу не перехватил питерский баритон, похожий на Керенского. В краткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
Он глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
– Умереть в этой дыре… Брр-р!
Сикорский вступился за честь города единственным доступным ему способом – начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Яков Свердлов сиял в этой плеяде звездой первой величины. На почтительном расстоянии за ним следовали Короленко с Герценом, пара второсортных декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полстолетия, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, коварно лишенного престола и бежавшего в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском – историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была не Вологда, а та страна, где «не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном». Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Егошихинском кладбище, как и борца с крепостным правом. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.
– Собак-то на кладбище! Видали? – спросил директор театра.
– Да-а, развелось их! – поддакнул кто-то из оркестрантов.
– А почему? Потому что хоронить стали мелко. В апреле вонь стояла, не дай Господи! Есть постановление губисполкома – хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Оттого и собаки.
– Могилы разрывают? – ужаснулась Милашевская.
– А то! Они нынче про нас всё знают. Мы озверели, так и зверью нас понять – тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Отбегут, потявкают и опять ко мне. Думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
– И что вы с ними сделали?
– С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
– Вечная память павшим за дело революции, – сказал Осипов, извлекая из портфеля еще одну бутыль.
Из украденных у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане.
– Богатырь! – ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. – Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
– Двухпудовую? – не поверил Свечников.
– Ну, пудовую точно.
– И через крышу?
– Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
– Какие?
– Вот такусенькие, – двумя пальцами показал Осипов.
На кладбище он пришел уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
Говорить с ним не стоило, Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
– Деньги на похороны принес этот мужчина.
– Знаю, – кивнул Свечников. – Когда-то он был знаком с Казарозой.
– Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
– Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферьевым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
– Почему вы мне раньше не сказали?
– Сам только что узнал.
– А я сегодня вспомнила одну историю из ее детства. Зиночка мне рассказывала еще в Берлине. Ели вишни, вот ей и воспомнилось.
– Откуда она родом?
– Из Кронштадта.
– А родители кто?
– Отец – судовой врач… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей бутерброды на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» – «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.
– Из-за чего они с Яковлевым развелись?
– Из-за Алферьева.
– Пожалуйста, – попросил Свечников, – расскажите о нем.
– Что рассказать?
– Что хотите. Мне всё интересно.
– Внешность?
– Да, это тоже.
– Как мужчина он довольно привлекателен. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, худой, жилистый. На гимнаста похож. Такое, знаете, нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное, мимика самая банальная – усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Как-то Зиночка привела меня к ним на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. При всем том – актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
– Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
– Где?
– На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
– А-а, это бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись. Каким образом человек с такой мимикой угодил на сцену, для меня загадка, но он имел успех у публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
– А ее не было?
– Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала был анархист, потом – эсер. После революции дружил с большевиками, скоро с ними разругался, уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
– Федьмаршала Эйхгорна.
– Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Деникина разбили, тут большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
– Потому она с ним и рассталась?
– Нет, это вышло само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
– Она его любила?
– Очень.
– А он ее?
– Как вам сказать… В той, прошлой жизни, он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало.
Свечников показал ей билет с написанными на обороте стихами:
Я – женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…
– Ее почерк?
– Да… Откуда это у вас?
– Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать не успел.
Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.
– Грустно, но точно, – прочитав, оценила Милашевская. – В таком настроении она пребывала все последние месяцы.
Вокруг всё плавало в табачном дыму. Сикорский кокетничал с приехавшей из Питера аккомпаниаторшей, которую певцы променяли на здешних оркестровых дам, Осипов храпел мордой в стол, билетерша триумфально восседала на коленях у директора, свысока поглядывая на оркестрантов. Бывший партизан рассказывал ей, как поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе Третьей армии.
– Я им говорю, – кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, – вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!
Практичная аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть, баритон восхищался шириной Камы.
– Почти как Нева, – говорил он.
Ему отвечали:
– Шире! Шире!
– В квартире у Зиночки висит портрет, – говорила Милашевская, – Яковлев нарисовал ее, когда они были женаты. Она стоит в пустыне, окруженная зверями, в руке – клетка с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото этого портрета. Хотите, пришлю?
Записывая адрес, по которому можно будет выслать фотографию, сказала:
– Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Не знаете, где она?
– У Вагина. Паренек, что сегодня был со мной.
– Мне нужна эта сумочка. Хочу взять там одну вещь.
– Какую?
Она взглянула с подозрением.
– Вы что, копались в ее вещах?
– Вагин в редакции, – объяснил Свечников, пропустив этот вопрос мимо ушей, – а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы вечером он вам занес.
Милашевская задумалась.
– Нет, лучше сделаем по-другому. В четыре часа меня повезут на концерт куда-то за город, после я сама к нему зайду. Так будет проще. Где он живет?
– Здесь недалеко. Давайте нарисую, – вызвался Свечников.
Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.
– Вчера я велел Попову в одиннадцать часов прийти к училищу, – доложил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. – Приходил?
– Ты-то почему не пришел?
– Матери стало плохо с сердцем. Делали впрыскивание.
– Не ври.
– Честное слово! Я бегал за врачом.
Свечников толкнул Даневича в угол, схватил за рубаху на груди и, подтянув ее к горлу, так что снизу вылезла из штанов, спросил:
– Ты в меня стрелял?
Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему.
– Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!
– Да. А что случилось?
Свечников молча прошел между ними к выходу.
Пустое фойе охранял перенесенный сюда после позавчерашнего митинга фанерный гигант-красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его трехлинейки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.
Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. «Романсеро Альгамбры, песни русских равнин».
Он отвязал Глобуса, залез в бричку и, когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:
– Подвезти вас?
– А вы куда направляетесь?
– Не важно. Довезу, куда скажете.
– Мне на Вознесенскую.
– Прекрасно. Садитесь.
Сикорский сел.
– Милая женщина, – возбужденно сказал он, еще не остыв после флирта, который на поминках обретает особую пряность. – И на рояле играет, и рукодельничает, свитер может связать. Я обещал ей узнать насчет шерсти.
Имелась в виду аккомпаниаторша.
– А не знаете случайно, – спросил Свечников, – откуда эти две строчки? Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно.
– Знаю. Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.
– Того самого?
– Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор.
Свечников взялся за вожжи, при этом возникло непонятное и неприятное чувство, которое вот-вот, казалось, должно было дозреть до воспоминания о чем-то очень важном, но так и не дозрело, оставшись лишь в кончиках пальцев, пульсируя там вместе с кровью, мучительно-бессловесное, как забытый сон.
Глава 13
Глиняная птица
Перед войной Свечников работал в Наркомвнешторге. Зимой 1938 года ему позвонили на службу и вежливо, но настойчиво рекомендовали выступить с речью на закрытии московского эсперанто клуба «Салютон». Другие столичные клубы к тому времени прекратили свою деятельность, их члены бесследно растворились в иной жизни. Последователи доктора Заменгофа были не в чести, и Свечников не очень-то распространялся о своем прошлом, но там, где о людях его ранга положено было знать всё, знали и об этом. Отказаться было нельзя, однако принародно бить себя в грудь, каяться и посыпать голову пеплом, как поступали многие, тоже не следовало. Такие люди исчезали сразу после покаяния, и чем искреннее каялись, тем быстрее.
Собрались в Доме культуры кожевенной фабрики. От имени старых эсперантистов Свечников по бумаге прочел свою речь, жестоко отредактированную женой. Смысл ее сводился к тому, что со времен Великой Октябрьской революции отношение партии к международному языку никаких изменений не претерпело, и если раньше эсперанто клубы поддерживались, а теперь закрываются, значит, изменились они сами, а не партийная линия, которая в течение этих двадцати лет всегда была одна и та же. Просто нужно иметь мужество это признать.
Последние могикане эспер-движения сидели тихо, как мыши, лишь рыжеволосая полная женщина в первом ряду плакала, прикрыв лицо платком. Потом она подняла голову, и Свечников узнал Иду Лазаревну. Закончив, он спустился в зал, но ее там уже не было.
– Наш кружок взял шефство над ее могилой, – похвалилась Майя Антоновна, принимая папку с воспоминаниями о ней.
Как было условлено, без четверти шесть встретились в школьном вестибюле.
– Могила на Егошихинском кладбище? – спросил Свечников.
– Ну что вы! Там уже лет пятнадцать никого не хоронят.
– А где теперь хоронят?
– У нас есть два больших новых кладбища, Северное и Южное, – ответила Майя Антоновна с той же интонацией, с какой вчера говорила об открытии самого большого на Урале автомобильного моста через Каму. – Иду Лазаревну похоронили на Южном. Оно лучше.
– Чем?
– Ближе… Пойдемте, нас ждут.
Роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Свечников прочел на эсперанто еще осенью, половину не понял, но и половины хватило, чтобы оценить его по достоинству. В нем рассказывалось, как крайне правые националисты из разных стран, в том числе недобитые русские черносотенцы, решили временно забыть о своих разногласиях во имя борьбы с общим врагом и объединились в тайную международную организацию под названием «Рука Судьбы». Их целью стало физическое истребление всех эсперантистов, которых они называли «зелеными». Победить врага в честной дискуссии заговорщики не рассчитывали. Они, правда, надеялись разложить эспер-движение изнутри с помощью своих платных наймитов – сторонников идо и непо, но ставка на раскольников не оправдала себя, простые эсперантисты с презрением отвернулись от них и остались верны заветам Заменгофа, изложенным в «Фундаменто де эсперанто». Осознав, что их реакционные идеи бессильны против получивших всемирное признание прогрессивных идей эсперантизма, заговорщики прибегли к оружию слабых – террору. Они выслеживали самых верных учеников Ла Майстро, убивали их, отсекали у трупа кисть правой руки, а ночью, в заброшенной часовне на кладбище, покрывали аналой куском черного бархата, возлагали на него отрубленную руку жертвы и совершали над ней свои мрачные ритуалы, торжественно обещая не останавливаться на достигнутом.
В литературе Свечников немного разбирался, цену этой галиматье знал, но считал, что в данный момент есть вещи поважнее, чем хороший вкус. Именно такая книга могла привлечь к эсперанто внимание широких народных масс. С этим соглашались не все, тем не менее удалось добиться, чтобы губисполком издал ее на русском и выплатил гонорар переводчику. Перевести роман с эсперанто взялся Сикорский. Он вечно нуждался в деньгах, ему Свечников и отдал свой экземпляр с пометами на полях. Отчеркнуты были места, доказывающие притягательность этой книги для читателей.
Например, такое:
«Отмытая от крови девичья кисть покоилась на черном бархате, вокруг стояли люди в черном. Сергей видел их, припав одним глазом к замочной скважине. Это были те, кто убил Андрея и Анну и угрожал смертью ему самому. Высокий мужчина с бородкой что-то говорил, но настолько тихо, что напрасно старался Сергей уловить хотя бы смысл его речи. Над полуразрушенным куполом часовни громко кричала ночная птица, заглушая доносившиеся изнутри звуки, а спугнуть ее Сергей не решался. До его слуха доносились лишь два слова: “Смерть зеленым!” Их время от времени хором повторяли участники сборища…»
– Сам я ваш перевод не прочел, но, говорят, вы сильно отступили от оригинала, – вспомнил Свечников.
– Кто говорит? – вскинулся Сикорский. – Варанкин?
– Не имеет значения.
– Варанкин, Варанкин. Больше некому. Что он еще вам сказал?
– Что у вас чересчур убедительно выглядят мотивы, которыми руководствуются убийцы эсперантистов.
– Мол, я сделал их трагическими фигурами, борцами за правое, но безнадежное дело. Так?
– Вроде того.
– Чушь! Просто Печенег-Гайдовский вывел их или совершенными придурками, или оперетточными злодеями. У меня они все-таки похожи на людей. Для этого пришлось показать, что у них есть своя правда.
– Какая?
– Например, возьмем сцену, где эсперантист Сергей, главный положительный герой, играет в шахматы с заговорщиком Бубиным. За игрой Сергей доказывает ему, что человек, любящий Россию, не может быть врагом эспер-движения, в эсперанто вошла масса русских слов, и они, русские люди, должны этим гордиться. В оригинале Бубин бессилен что-либо возразить. Мне показалсь это не совсем реалистично. В моем варианте он спрашивает у Сергея: «Какие же русские слова вошли в эсперанто?» Тот не может вспомнить ничего, кроме двух глаголов: кваки – «квакать» и картави – «картавить». «И этим я должен гордиться?» – усмехается Бубин. Есть еще кое-что в том же духе. Если интересуетесь, могу потом показать, что конкретно я добавил.
– А почему не сейчас? Позовите в гости, заодно чайком напоите. После этой чертовой кумышки пить хочется.
– Как-то, знаете, – замялся Сикорский, – не очень удобно перед женой. Не хотелось бы ее смущать. Она не любит, когда к нам заходят без предупреждения.
– Мы ее не побеспокоим. Сядем в уголочке, вы мне и покажете.
Купола Вознесеской церкви синели в конце квартала, там же проходила одноименная улица. К годовщине освобождения города от Колчака ее перекрестили в улицу Первого июля.
Через полчаса сидели у Сикорского дома. Жену его звали Ольга Глебовна, это была изможденная блондинка с льняными волосами, нездоровым нервным лицом и руками прачки. По сравнению с ней грудастая питерская аккомпаниаторша казалась образцовой подругой для немолодого интеллигентного мужчины. Чувствовалось, что мысль связать мужу свитер может явиться Ольге Глебовне разве в кошмарном сне. Об игре на рояле и говорить не стоило. Пока она возилась в кухне, выражая свое недовольство явно бессмысленным бряканьем кастрюль и ведер, Свечников, развалясь на диване в гостиной, слушал объяснения хозяина.
– Вот здесь, – сдвинул Сикорский очередную закладку, – я вставил мои мысли о падении Вавилонской башни. Считается, будто строители были наказаны за гордыню, за дерзость, за кощунственное стремление достичь неба и стать вровень с Творцом. Толкование, по-моему, в корне ошибочное, но то, что пишет Печенег-Гайдовский, и вовсе смехотворно. Устами того же Сергея он объявляет, что Бог разрушил Вавилонский столп из страха перед мощью объединенного человечества. Мол, хитрый старикашка действовал по известной стратагеме: разделяй и властвуй. Но помилуйте!
– Тише! Сенечку разбудишь, – заглядывая в комнату, раздраженно сказала Ольга Глебовна.
– Сын? – спросил Свечников.
Сикорский кивнул и заговорил почти шепотом:
– Что это за Бог, если он боится людей? Неужели он обязательно должен натравливать их друг на друга, чтобы они общими силами не свергли его с престола? И что это за положительный герой, который изрекает подобные благоглупости? Сможет ли читатель сопереживать такому герою? Я позволил себе усложнить его характер… Прочтите вот тут, – указал он.
«Сергей бесшумно скользнул прочь от зловещей часовни, – начал читать Свечников, – и быстро зашагал между могилами в ту сторону, где подслеповато желтели в темноте окна ближайших городских лачуг. То, чему он стал свидетелем, было ужасно, сердце сжималось от ненависти к этим извергам, но в то же время на краю сознания неотвязно маячила мысль, которая никогда прежде не приходила ему в голову, а если бы и пришла, немедленно была бы изгнана как еретическая. Через несколько шагов он вдруг с ослепительной ясностью осознал, что Бог, разрушив Вавилонскую башню, сделал это не из страха перед людьми, а из любви к ним…»
Свечников вопросительно поднял глаза на Сикорского.
– К несчастью, – пояснил тот, – внешний образ этой катастрофы заслоняет нам ее глубокий внутренний смысл. Гром, молния, несчастные строители в панике разбегаются куда глаза глядят. Сверху на головы им летят кирпичи из обожженной глины. Кто-то пытается прикрыть от них голову, кто-то упал, кого-то придавило или засыпало обломками. Какая уж тут любовь! Но если взглянуть глубже… Впрочем, читайте дальше.
«Сергей замер пораженный, – прочел Свечников. – Впервые он представил себе, как холодно и неуютно жить в мире, где все говорят на одном языке. Этот мир представился ему похожим на огромный дом, не разделенный на квартиры и комнаты. Никто не имел в нем ни своего теплого угла, ни своего маленького света. Даже исполненная самых добрых намерений власть становилась тут абсолютной, и не было надежды, что два тирана, говорящие на разных наречиях, когда-нибудь перегрызут горло друг другу».
– Кстати, в «Поэме Вавилонской башни» Печенег-Гайдовский сам высказывает схожие мысли, – заметил Сикорский. – Это его раннее произведение, в юности он был честнее. Взять хотя бы те две строчки, которое вы процитировали. Случившееся в Вавилоне характеризуется там как алта диа доно, то есть священное свершение Бога.
– Зря мы доверили вам перевести этот роман, – честно сказал Свечников. – От него теперь больше вреда, чем пользы. Варанкин прав, вы разочаровались в эсперантизме.
– Напротив, я хочу сделать нашу пропаганду более безопасной. При каждом удобном случае нам нужно подчеркивать, что эсперанто – язык вспомогательный, иначе мы наживем слишком много врагов.
– С такими настроениями я бы на вашем месте не стал выдвигать свою кандидатуру на должность председателя правления.
– Это не вам решать, – ответил Сикорский с необычной для него резкостью.
Свечников хотел сказать, что решать будет правление клуба, но отвлек странный звук за переборкой. Ольга Глебовна из кухни побежала в смежную комнату, Сикорский последовал за ней, сказав:
– Сидите, я сейчас.
Там, видимо, проснулся Сенечка, но в этом тоскливом мычании, меньше всего похожем на плач ребенка, не слышалось не только ничего детского, но и человеческого. Свечников подошел к двери, приотворил ее и понял, почему Сикорский не хотел приглашать к себе.
В комнате стоял тяжкий дух, какой бывает в местах, где доживают век обезножившие, прикованные к постели старики. Ни толстофитильная свеча с прочной луковицей пламени, едва колеблемого сквозняком, ни открытая печная вьюшка не могли совладать с этим запахом. Стоя за порогом и не смея шире открыть дверь, Свечников не сразу разглядел сидящего на кровати, среди тряпичного хлама, чудовищного мальчика лет восьми, отечного, в закапанной слюнями рубахе, с крохотными, как у китаянки, ненатурально вывернутыми ступнями и огромной головой идиота. Чтобы он не вывалился во сне, кровать сбоку была затянута гамаком.
Мальчик сидел, запутавшись ножками в гамачной ячее, комкал просторное мужицкое лицо и мычал, раскачиваясь:
– Тяй… Тяй… Тяй…
– Чай, значит. Чаю просит, – с неудовольствием оглянувшись на Свечникова, перевел Сикорский.
– Сенечка у нас чаевник, рыбонька наша, чаевник, – ласково приговаривала Ольга Глебовна, целуя сына в макушку и выдергивая из-под него обмоченную простыню. – Налей-ка послаще, – велела она мужу.
– В чайнике кипяток. Не остыл еще.
– Водичкой разбавь.
– Кипяченой?
– Ну, вареной разбавь.
– Тяй… Тяй, – ныл Сенечка.
Сикорский с виноватой улыбкой развел руками.
– Такая вот, Николай Григорьевич, беда у нас.
– О чем это ты? – злобно зыркнула на него Ольга Глебовна.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.