Текст книги "Поздний звонок (сборник)"
Автор книги: Леонид Юзефович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Глава 10
Жрица
1
«В эсперанто восемь грамматических правил», – говорила Ида Лазаревна в той жизни, которая теперь казалась прекраснейшей из всех прожитых Свечниковым за восемьдесят лет. Его подруга с легкостью решала, какие правила следует признать главными, а какие можно и за правила-то не считать. На самом деле их, конечно, было шестнадцать.
Почему Заменгоф выбрал именно эту цифру, Свечников понял в своей следующей жизни, той, где на Риджент-парк, в банке Фридмана и Эртла, оливковый человечек окликнул его: «Сеньо-ор!» В Лондоне от нечего делать жена увлеклась гаданием на картах Таро. Однажды она показывала ему эти пошловато-яркие картинки, вдохновенно толкуя их значение, и, когда дошла до карты под номером 16, сказала: «Этой карте присвоен знак падающей башни».
Тут же в памяти откликнулось: «Бабилоно, Бабилоно!»
Как только из черного бархата и вощеной бумаги вылупилась на свет маленькая гипсовая кисть с выставленным вперед указательным пальчиком, Свечников сразу понял, что он означает и куда указывает. В комментариях Варанкина к статье Заменгофа об этом говорилось прямо, а в стишке на плакате, чье назначение якобы состоит единственно в том, чтобы заменить календарь, – завуалированно. Там тоже присутствовало слово homaranismo, на эсперанто – всечеловечество. По направлению к нему и был простерт этот гипсовый пальчик, символизирующий собой еврейский народ.
Свечников достал украденный у Варанкина листок с «Основами гомаранизма».
Под заголовком, как эпиграф, написано:
«Строительство Храма Всечеловечества началось! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, наш Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, но строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда и Разум».
Сами основы перечислялись ниже.
Днем Свечников их проглядел, а теперь прочел внимательно.
«1. Каждый должен верить, что голос его совести является голосом Бога, и не должен делать ничего, противного своей совести. С каждым всегда следует поступать так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами самими.
2. Каждый, к какой бы из наций он ни принадлежал по рождению, должен рассматривать себя как существо нейтральное по отношению как к своей собственной нации, так и ко всем остальным.
3. Каждый должен научиться смотреть на человечество в целом как на единую семью амикаро и чувствовать себя членом этой семьи.
4. Каждому кроме культуры той нации, к которой он принадлежит по рождению или по воспитанию, должна быть известна культура всего человечества. Каждый должен считать ее своей и работать для ее развития.
5. Каждый кроме родного языка должен владеть международным нейтральным языком эсперанто в том виде, в каком его утвердил Ниа Майстро в “Фундаменто де эсперанто”, без каких-либо изменений или исправлений.
6. Каждый должен неустанно стремиться к созданию Всемирного федеративного государства. Каждый должен требовать, чтобы в этом государстве было введено ограничение рождаемости для тех наций, которые в силу своей чрезмерной численности могут ущемлять права наций менее крупных.
7. Конституция и законы будущего Всемирного государства могут отменить действие противоречащих им статей данных Основ.
8. За исключением случая, оговоренного в ст. 7, никто не имеет права вносить какие-либо изменения или исправления в данные Основы».
Во-первых, сразу бросилось в глаза, что три пункта гилелистской религии составляют в этих Основах первую статью. Даневич был прав: гилелизм если и не полностью совпадал с гомаранизмом, то являлся его частью.
Во-вторых, Свечников обратил внимание на количество самих Основ. Их было восемь – по числу основных грамматических правил в эсперанто, сторон света и букв в слове «гомарано». Имя Казароза тоже содержало в себе восемь букв.
Он сосчитал их автоматически, сам не зная, зачем это ему нужно, и тут же в памяти всплыло примечание под звездочкой:
«Роль священнослужителей или жриц в таких храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто».
Из четырех условий, которым должны отвечать эти женщины, у Казарозы налицо были три – молодость, красота и приятный голос. Эсперанто она не владела. Хотя откуда это известно? С ее же слов?
Вот тогда и вспомнилось, как за пять минут до смерти она сказала Варанкину: «Бабилоно, Бабилоно». А он с той радостной готовностью, с какой в ответ на пароль произносят отзыв, продекламировал следующую строку. Звучная рифма спаяла их в одно целое. Наверняка Варанкин тоже знал, что слова алта дона лучше перевести не как «святое дело», а как «священное свершение». Даже зеленый цвет ее жакетки теперь казался не случайным.
Свечников почувствовал, что у него взмокла спина. Получается, Казароза и Варанкин были знакомы? Тогда что заставило их скрывать это? Может быть, клятва, которую дают друг другу амикаро?
Он попробовал рассуждать дальше, но нить порвалась, обрывки не связывались. Чтобы не отвлекаться, Свечников прикрыл глаза, в то же мгновение перед ним возникла картина, внезапно проступившая из еще оставшегося под веками дневного света, настолько яркая, ясная и при всем том – фантастичная, что он мог бы назвать ее видением, если бы сам не изгнал это слово из своего словаря.
Он увидел какое-то помещение с ребристыми, голыми и белыми стенами. Ребра смыкались таким образом, что внутренее пространство имело форму правильного октаэдра. Верхние края его граней были недоступны взгляду, но по тому, как гулко отдавался внизу каждый звук, там, в вышине, угадывался просторный купол, прозрачный, видимо, потому что оттуда столбом нисходил розовый свет. Он падал в центр залы, где возвышалась квадратная тумба в половину человеческого роста, покрытая черным бархатом, тем не менее странно похожая на церковный аналой. На бархате одиноко белела маленькая человеческая кисть с выставленным вперед указательным пальцем. Разглядеть ее не удавалось, мешал клубящийся вокруг розовый туман, но было чувство, что она не гипсовая, а настоящая. Не каменным, а могильным холодом веяло от нее.
«Новой религии нужно придать известную внешность, учредить обряды, построить храмы», – звучал в ушах голос Варанкина. Казалось, тот объясняет ему, Свечникову, смысл картины, нарисованной лучом какого-то скрытого в нем же самом волшебного фонаря.
Одновременно в розовом столбе проступила крошечная женщина с пепельными волосами, в зеленой, цвета надежды, хламиде, тяжелыми складками ниспадающей до самого пола. Ее руки были воздеты к висевшему на одной из восьми граней портрету Заменгофа. «Бабилоно, Бабилоно!» – пропела она своим хрустальным голоском. Невидимый хор отозвался с неожиданной мощью: «Алта диа доно!»
Единственным темным пятном был подстеленный под гипсовую ручку, покрывающий тумбу покров из черного бархата. Свечников понял, что это символ тьмы, окутавшей мир в промежутке между падением Вавилонской башни и созданием эсперанто.
В остальном все краски были чистыми, без полутонов и оттенков, – только белое, розовое, зеленое, опять белое. Всюду царил свет, вместе с тем атмосфера казалась мрачной и почему-то наводила на мысль, что такой она и должна быть в храме, построенном исключительно из Надежды и Разума, без примеси низких материй. Недаром в минуту прозрения, когда под рукой не оказалось ничего, кроме театрального билета, написано было: «Мозг, изъеденный червями… сердце в язвах изгнило». Это ее мозг, ее сердце. Ее душа стала «черна и холодна, как лед».
В комнате было два окна. Вагин сидел возле одного, письменный стол стоял возле другого – так, чтобы свет падал с левой стороны. Вдруг Свечникову почудилось, что оттуда, слева, кто-то смотрит на него сквозь стекло. Он повернулся к окну. Перед домом пусто, на улице – ни души, но он кожей ощущал на себе чей-то взгляд и в то же время понимал, что взгляд этот направлен на него не снаружи, а изнутри, из его собственной памяти. Анализировать такого рода переживания он не привык, доверять им – тем более, но тревога не отпускала, потому что никак не удавалось вспомнить, кто, где и когда так на него смотрел, и почему это в нем осталось, чтобы проявиться именно сейчас.
2
За полночь из спальни доносился взволнованный шепот невестки, односложные ответы сына, традиционно хранившего нейтралитет. Вагин лежал в постели, рядом на стуле стоял стакан с водой, в нем бледно розовели его зубные протезы. Лампа под того же цвета колпаком горела в изголовье. Он лежал на спине, поставив на грудь фотографию Нади, настраиваясь, как обычно перед сном, подумать о ней и уже зная, что ничего не выйдет. Проклятая десятка не шла из головы.
До войны этот снимок лежал у него в домашнем архиве вместе с номером газеты за тот день, когда они с Надей зарегистрировались. На четвертой полосе помещено было стихотворение, посвященное юбилею Дома Работницы:
Товарищ женщина, пора
Покинуть дух оцепененья,
Пугливость долгого плененья
И всё кошмарное вчера,
И за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
Как всё, что было написано в рифму и прочитано в юности, Вагин до сих пор помнил наизусть эти стихи вплоть до последних строк:
Зовем вас, женщины, вперед
Для созидательных работ!
Сегодня снотворное ему не полагалось. Он с трудом заснул где-то около трех и почти сразу проснулся от рева сливного бачка. У сына была аденома, он пошел в уборную и, разумеется, забыл, что Вагин много раз просил его ночью не спускать за собой воду.
Май, ночи короткие. Снова заснуть до рассвета надежды не было ни малейшей. Он уткнулся лицом в подушку, закусил голыми деснами угол наволочки и беззвучно, бесслезно заплакал.
Свечников наконец подал голос. Поворачиваясь к нему, Вагин увидел, что сумочка Казарозы раскрыта, оба слоя, скрывающие под собой гипсовую ручку, сняты. Ручка покоилась на столе, сиротливая, маленькая. Свечников смотрел на нее с таким выражением, словно ему понятен заключенный в ней тайный смысл, но он не в силах этому поверить. Пузырьки, гребешки, пилюли сдвинуты в сторону, рядом белел только театральный билет с написанными на обороте белыми стихами: «Я женщина, но бросьте взгляд мне в душу, она черна и холодна, как лед…».
– Раскрывал?
Имелась в виду сумочка.
– Нет, – соврал Вагин и осторожно тронул гипсовую кисть. – Что это?
– Не знаю, – сказал Свечников.
По голосу слышно было, что врет.
– Сегодня в редакции Осипов ею интересовался, – сказал Вагин.
– Казарозой?
– Сумочкой. Заметил вчера, что она осталась у меня.
– Показывал ему?
– Я же ее в редакцию не носил.
Кивнув, Свечников сложил обратно в сумочку всё, что в ней лежало, кроме гипсовой ручки и билета. Сунув их в карман, сказал:
– Айда к нему. Свечка или фонарик у тебя есть?
– Свечка есть.
– Возьми с собой. Пригодится.
Бабушка тихонько посапывала за занавеской. Вагин укрыл ее, прихватил в кухне свечной огарок, вывел Свечникова на крыльцо и запер дверь.
Где живет Осипов, знали оба, однажды волокли его, пьяного, из редакции на Монастырскую. Вагин жил на той же улице, нужно было идти все время прямо, но, не доходя Кашинских бань, Свечников почему-то свернул направо.
– Сначала к Варанкину, – объяснил он.
Дверь открыла его жена с заплаканными глазами, сказавшая, что Михаила Исаевича арестовали еще днем, увели прямо с занятий. Один студент приехал на велосипеде и рассказал.
– Это ошибка? – спросила она с надеждой.
– Ему лучше знать, – жестко ответил Свечников.
По Соликамской, мимо управления Тюменской железной дороги, опять спустились к Каме. Слева остался роскошный, с портиком и давно померзшим зимним садом, особняк купца Мешкова. Растрескавшиеся посеревшие колонны в сумерках выглядели белыми и чистыми, как раньше.
Миллионщик и меценат, подаривший городу четырехэтажное здание для открытого пять лет назад университета, Мешков когда-то покровительствовал революционерам всех мастей, снабжал деньгами, добывал паспорта, прятал от полиции. В его доме они чувствовали себя в большей безопасности, чем на территории иностранного посольства. Жандармы всё знали, но с Мешковым предпочитали не связываться. Поговаривали, будто некоторые жандармские чины состояли у него на жалованье. Иногда, в хорошую погоду, он собирал на своей паровой яхте «Олимпия» большевиков, меньшевиков, анархистов, эсеров – всякой твари по паре, как рассказывал Осипов, одно время состоявший в партии социалистов-революционеров, и плавал с ними по Каме, устраивая на борту диспуты. Сам выступал в роли судьи. Тем, кому присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия. Ужинали на палубе, лакеи разносили судки со стерляжьей ухой. Ангажированный тенор, отрабатывая царский гонорар, пел:
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.
О-о, как на сердце светло и покойно,
Нет в нем и тени минувших трево-ог!
Еловые леса стояли на берегах, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда – в Сылву, смотрели на белые известняковые утесы, на дальние увалы, пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.
«При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, – говорил Осипов, – хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы в два счета его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что всегда были принципиальными противниками террора.
К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Вагину показалось, что сзади кто-то идет. Обернулся – в полуквартале от них мужская фигура прижалась к забору.
– По-моему, за нами следят, – шепнул он.
– Знаю, – спокойно отозвался Свечников.
– Кто?
– Не бойся. Свои.
– Что им нужно?
– Знать правду.
– Какую?
– Ту же, что и нам.
Более внятных объяснений не последовало.
– Вроде, тут, – сказал Свечников, останавливаясь.
Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то начальнику пыжиковой ушанки.
Здесь горела керосиновая лампа, мастер сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, из неизвестного меха, полностью готовая, дожидалась заказчика, чтобы перекочевать к нему на голову, вторая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.
Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось. Татарин сказал, что как ушел с утра, так больше не приходил. На всякий случай Свечников дернул фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.
– Красть у него нечего, – вздохнул татарин с завистью к соседу, живущему, как птица небесная.
Он принес лампу, с лампой вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: «Летний театр».
Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: «ЗИНАИДА КАЗАРОЗА».
Еще ниже, шрифтом помельче, объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: «Песни Алисы».
Наконец в самом низу извещалось: «В театре тепло».
Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом, когда в подобных извещениях нет нужды, и не зимой, когда в Летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.
Догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. В левом верхнем углу проявилась дата – 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра тоже осталось тайной. Зато сбоку, на полях, обнаружилось написанное карандашом четверостишие:
Таитянка, волшебная птица,
Что поет на вечерней заре,
Домик розы, печальная жрица
На кровавом чужом алтаре.
3
На тумбочке возле кровати лежала папка для бумаг, в ней – стопка машинописных страничек. Папку принесла Майя Антоновна, сказав, что ему это будет интересно почитать.
Свечников открыл наугад:
«Когда в середине 30-х гг. начались гонения на эсперанто, Ида Лазаревна была вынуждена уехать из Москвы и вернулась в наш город. С немалым трудом удалось устроиться преподавательницей русского языка и литературы в среднюю школу. В те годы ей приходилось несладко, но для нас, ее коллег, было большое счастье иметь рядом с собой такого эрудированного и доброжелательного человека. Семьей она не обзавелась, и мы, учителя, часто собирались в ее уютном деревянном домике на Малой Ямской, 3. В нем было холодно зимой, но по весне, когда в палисаднике под окном веранды расцветала сирень, дом оживал. На веранде устраивались вечера поэзии, мы их так и называли – Сиреневые вечера…»
Это были воспоминания об Иде Лазаревне. Коллеги написали их после ее смерти и передали в музей школы, где она проработала почти тридцать лет.
Он прочел еще кусок в конце:
«Будучи на пенсии, Ида Лазаревна не сидела сложа руки. Она составила и попыталась издать “Сборник упражнений по орфографии”, в 1964 г. посылала его в Москву, но из столицы рукопись вернули на усмотрение городских властей. Недоброй памяти директор института усовершенствования учителей К. И. Рогачев, позднее снятый с должности за злоупотребления, не нашел ничего лучшего как отдать сборник на рецензирование. В полученной рецензии говорилось, что труд Иды Лазаревны якобы не соответствует требованиям школьной программы. Впрочем, рецензент не исключал возможность издания этой работы в серии “Из опыта”. Сегодня сложно судить, насколько он был прав. Рукопись не сохранилась…»
На улице Вагин стал прощаться, но Свечников его не отпустил.
– Нет, зайдем в Стефановское училище. Этот курсант, – добавил он, решив, что солдат все-таки должен знать свой маневр, – в Казарозу не стрелял. У него тульский наган, калибр семь шестьдесят две. Она убита из другого оружия. Кто-то под шумок выстрелил в темноте.
На Торговой потянулись мимо те же двухэтажные дома, правда, в этом районе посолиднее, каменные через два на третий. Трубы с фигурными надымниками, ажурная жесть водостоков, наличники с птицами и виноградными гроздьями. Фонарей не было, но попавшаяся по пути будка с разбитым пожарным извещателем свидетельствовала, что это всё же губернский город, а не уездный.
За ними по-прежнему кто-то шел.
– В белой кепке? – не оборачиваясь, спросил Свечников, когда Вагин ему об этом сказал.
– Нет.
– В черной?
– Без головного убора.
– Понятно. Запас кончился.
– Запас чего?
– Кепок. Он их меняет, чтобы не так бросаться в глаза.
– А кто он такой?
– За мной ходит. Тебя это не касается.
Возле Стефановского училища никого не было, хотя Даневичу с Поповым полагалось ждать у крыльца. По фасаду ни в одном окне света нет, парадная дверь заперта. Свечников решил идти через черный ход и направился к воротам, ведущим во двор. Вагин поплелся за ним.
Обогнули училищную часовню со снесенным крестом и провалами выбитых окон. Под луной проступали нацарапанные на темном кирпиче имена тех, кто по ночам совокуплялся или распивал кумышку под этими стенами.
«И на обломках самовластья напишут наши имена», – тихо сказал Вагин.
Прошли мимо будки нужника со свежеоструганной вертушкой на дверке. «Особый отдел», – вспомнил Свечников. Где-то на подходе к нему Ида Лазаревна подобрала пистолет, лежавший сейчас в кармане.
Дровяники бесследно растащили на дрова, от конюшни остался каменный фундамент. Битое стекло хрустело под ногами. Всюду валялся слежавшийся мусор, веяло мерзостью запустения, к которому все давно привыкли, как привыкают к плохой воде или хронической болезни.
На двери черного хода висел амбарный замок. Свечников задрал голову, прикидывая, что можно, конечно, залезть по пожарной лестнице, как Даневич, перебраться на карниз, открыть раму или высадить стекло, если изнутри задвинули шпингалет, но заниматься акробатикой не хотелось. Он подобрал в груде щебня относительно целый кирпич, обмотал замок найденной здесь же тряпкой и двумя ударами сбил его вместе со скобой. Она легко вылезла из трухлявых досок. С трудом приоткрыли вросшую в землю дверь, протиснулись в щель, зажгли свечку. В ее пламени качнулись и поплыли исчерканные похабщиной стены, зашевелился под потолком пустой шнур электропроводки. С площадки второго этажа вышли в рекреацию. Актовый зал был открыт, в оконных проемах стояло бледно-синее небо июльской ночи.
Свечников шагнул к окну, и опять, как в доме у Вагина, возникло безотчетное чувство, будто на него кто-то смотрит.
Он задернул шторы на этом окне, перешел к следующему, чтобы сделать то же самое.
– Боитесь, что если включить электричество, нас будет видно со двора? – догадался Вагин.
Свечников устыдился своей граничащей с суеверием тревоги. Он лихо щелкнул выключателем, но ничего не произошло, лампочка не загорелась. Попробовал другой, третий – тот же результат. Видимо, не работала электростанция.
Вагин задул свечу. Когда глаза привыкли к темноте, выяснилось, что в зале не так темно, как казалось минуту назад. Луна набрала силу, в ее сиянии проступили ряды стульев, сцена, рояль. Видна была даже натянутая над сценой проволока, к которой крепился занавес. По ней пунктиром, пропадая в тех местах, где она выгибалась и отклонялась от кратчайшего расстояния между краями рампы, скользил небесный свет.
– Покажи, где ты вчера сидел? – велел Свечников.
Вагин показал.
– Осипов сидел рядом с тобой?
– Да, но потом отсел, чтобы лучше видеть. Вы ему мешали.
– Я?
– Он сказал, что вы заслоняли ее… Казарозу.
Подхватив стул, Свечников поднялся с ним на сцену, поставил его там, где она стояла вчера в бьющем из волшебного фонаря розовом луче. Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
Спрыгнул вниз, нашел свое вчерашнее место в четвертом ряду, встал возле. Смутно вспоминалось, что слушал ее стоя.
– Сядь туда, где сидел Осипов, – приказал он.
Вагин сел.
– Стул на сцене, это она… Казароза. Я ее тебе заслоняю?
– Нет, если она стояла там, где вы думаете. Но если, как мне кажется, чуть левее, то возможно.
– А Варанкин где был в это время?
– Не знаю. Я за ним не следил.
– Не у окна?
– Может быть.
– А Даневич?
– Он сидел за мной с Петей Поповым, а позже прошел вперед.
– Не ошибаешься?
– Нет. Сикорский попросил их покинуть зал, но они ответили, что не уйдут.
– Сикорский? – удивился Свечников. – Он же был возле сцены.
– Когда погасили свет, он к ним подходил.
– И что потом?
– Попов остался сидеть, а Даневич встал и пошел.
– Куда?
– По проходу вперед. Попробовал пролезть в середину ряда, но Казароза уже начала петь. На него зашипели, и он остался стоять.
– Где?
– Вон там.
Свечников тронул спинку одного из стульев.
– Здесь?
– Ближе к сцене и правее.
– Здесь?
– Приблизительно.
Свечников взгромоздил один стул на другой, отмечая место, где стоял Даневич, затем пробрался между рядами и встал возле дальнего от сцены окна. Вчера оно было открыто, к нему тянулись все, кто якобы желал подышать свежим воздухом. Варанкин пошел туда, чтобы поправить вилку своего аппарата.
Точка, где сейчас находился сам Свечников, место Казарозы на сцене и Даневича в зале образовывали вершины почти равностороннего треугольника, провести через них прямую было невозможно. Отсюда, целясь в Даневича, Варанкин никак не мог попасть в Казарозу. Значит, в нее он и стрелял.
Свеча была зажжена снова. Покапав горячим воском, Свечников прилепил ее к подоконнику, сел рядом и на обороте листа с «Основами гомаранизма» синим концом своего двухцветного карандаша и тоже по пунктам восстанавил вероятную последовательность событий:
«1. Раньше К. была жрицей в гилелистском храме.
2. Она знала, где теперь поселился Варанкин, поэтому и захотела поехать сюда на гастроли. Ей нужно было с ним встретиться. Вот почему она так легко согласилась петь в клубе.
3. В гилелизме она давно разочаровалась. Возможно, придание новой религии “осязательных форм” зашло чересчур далеко, вплоть до каких-то мрачных реакционных обрядов, но К. слишком поздно поняла, какому божеству ее заставили служить. Отсюда настроение, выраженное в стихах на билете».
Вагин одним пальцем тыкал в клавиши рояля, нащупывая какую-то мелодию.
– Шуберт, «Баркарола», – объявил он, когда это у него наконец получилось.
Под его музыку Свечников добавил еще три пункта:
«4. Порвав с гилелистами, К. унесла их священный символ. Они, видимо, угрожали ей, и она решила вернуть гипсовую ручку Варанкину.
5. Варанкин не верил, что она будет хранить молчание о том, что на самом деле происходит в гилелистских храмах. Если бы это стало известно, тень легла бы на гомаранизм в его сегодняшнем состоянии. Варанкин решил ее убить. Сделать это он предполагал после концерта, но воспользовался подвернувшимся случаем».
Всё казалось логично, однако эта схема не давала ответа на ряд важных вопросов. Свечников записал их уже не синим, а красным концом карандаша, нумеруя не цифрами, а буквами:
«а. Откуда Осипову известно, что К. была “печальной жрицей на кровавом чужом алтаре”? Что конкретно стоит за словом “кровавый”?
6. Почему он расспрашивал Вагина про сумочку К.?
в. Почему арестовали Варанкина?
г. Даневич сознательно врет, будто Варанкин стрелял в него, или сам в это верит?
д. Если стрелял Варанкин (не в Даневича), выбросил он пистолет за окно или передал И. Л.?
е. Кто принес деньги на похороны К.?»
Места на листе не осталось, Свечников открыл окно и склонился над карнизом, пытаясь понять, мог ли выброшенный отсюда пистолет упасть возле нужника. Лицо сразу охватило теплым ветром.
Справа темнели купы деревьев, листва на них шумела так, словно усохла раньше, чем наступила осень. Полная луна стояла в небе. Из пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, злой кочевник, вечно пронзающий брата-хлебопашца отнятыми у него крестьянскими вилами.
– Знаете, как в древности ученые объясняли происхождение пятен на луне? – становясь рядом, спросил Вагин. – Почему они постоянно движутся, меняют очертания.
– Каин и Авель?
– Это миф, а была научная теория. Считалось, что там кочуют гигантские орды насекомых, вроде лунной саранчи… Вот если бы оттуда сейчас посмотреть на Россию. Та же картина.
С последним словом что-то сильно ударило в грудь. Свечников услышал выстрел и увидел проблеск в темноте. Он пошатнулся и сел на пол.
За окном в два голоса заорали: «Стой! Стой, стреляю!» Слышно было, как лязгнул, прокручиваясь, барабан. Хлестнул еще выстрел.
Свечников сидел на полу. Он знал, что в первый момент боли не бывает, и ждал, когда она придет. Перепуганный Вагин метался от него к окну и обратно.
Голоса во дворе звучали всё ближе, но слова тонули в шуме листвы, в хрусте шагов по щебню, в ожидании боли. Один голос принадлежал Нейману, другой, тоже молодой и тоже знакомый, отвечал с той хорошо известной Свечникову интонацией, с какой говорит человек под дулом упертого ему в спину нагана.
– Идут сюда. Трое, – доложил Вагин, в очередной раз перебежав к окну.
– Кто?
– Темно. Не вижу.
Он склонился над Свечниковым.
– Куда вас ранило? Дайте я посмотрю.
– Я сам.
Свечников пошарил по груди, нашупал дырку в пиджаке и правой рукой осторожно полез под левый лацкан, со страхом ожидая, что пальцы вот-вот намокнут теплым и липким. Нет, сухо.
Тыльем ладони он провел по подкладке пиджака, во внутреннем кармане что-то звякнуло. Рука скользнула туда и наткнулась на гипсовые обломки. Не было ни крови, ни боли. Священный символ гилелистов спас ему жизнь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.