Текст книги "«Печаль моя светла…»"
Автор книги: Лидия Савельева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Вторжение политики в бытие и сознание
Плотный дым памяти почему-то упрямо заволакивает начало моего «политического инакомыслия». То ли дело в том, что в моей семье не было достаточно определенного протестного начала, то ли потому, что детей до поры до времени оберегали от негативных впечатлений, то ли потому, что в моей школе или на моих глазах не было каких-то вопиющих нарушений человеческих прав, но в этом смысле я чувствовала себя вполне комфортно до первого слабого раската грома в лице Анны Яковлевны по поводу «выеденного пасхального яйца».
Повсеместного октябрятского движения в мои времена еще не существовало, а пионерское движение, во всяком случае в моем восприятии, было привычной частью официальной школьной жизни, не больше, без особой романтики, героизации или чего-либо подобного. Помню, как спустя пятнадцать лет мы с моим уже смертельно больным отцом были впечатлены ребячьим восторгом моего девятилетнего племянника, забежавшего к деду в больницу показаться в пионерском галстуке. Когда он убежал, папа даже задался вопросом: «Правильно ли мы с матерью понимали детскую психологию?» Нельзя сказать, что я пренебрегала своими пионерскими обязанностями, но не припомню совершенно чрезвычайного подъема или восторга. Если я с удовольствием бегала в госпиталь, выпускала стенгазету или заполняла свой «Уголок книголюба», так это же не столько из пионерского, сколько просто из ребячьего энтузиазма.
Кажется, по времени за слабым громовым перекатом Анны Яковлевны последовал и второй громовой раскат – предупреждение моего отца о необходимости быть «поосторожнее» с Лерой, за отцом которой стояли тени жертв, и эту опасность я никогда уже не забывала, хотя по-прежнему мы с ней вместе ходили на занятия и обратно. Еще бы не вместе! Ведь очень часто после своей второй смены мы (нас ждала еще и ее младшая сестра Кира) возвращались в темноте, дрожа от страха, а все из-за великовозрастных хулиганов – мальчишек, живущих справа от Березового скверика. Они караулили нашу троицу, однажды напав и напугав не на шутку, и это была столь серьезная угроза, что родители по очереди ходили нас встречать. Но в школе мы с Лерой обычно общались мало, выбирая себе других подружек, тем более в роли постоянной соседки по парте. Кстати, это святое избирательное право после «назначений» в начальной школе ввела Прасковья Петровна и неукоснительно соблюдала все три года своего классного руководства. В это время у меня еще не было, как позже, «закадычной» подружки, которая могла бы заслонить собою остальных. К нам тогда любили бегать многие девочки, которые, между прочим, предпочитали, чтобы мой отец был в это время дома, а не на своих занятиях по расписанию. Спрашивали: «А твой папа будет?» Он как-то всегда умел ребят чем-то заинтересовать, озадачить или насмешить. Мальчишек – это понятно, летом вечно возились с любимой рыбалкой, зимой мастерили что-то, но он легко находил общий язык и с моими девчонками. То учил ездить нас с Аллой Головней на велосипеде, забавно бегая за его седлом и, главное, смеша нас своими комментариями, то показывал цирковые фокусы нам с Нелей, то обучал дочку своей бывшей студентки Асю Вайнштейн (с которой до «эпохи ансамблей» мы сидели за одной партой) древнееврейскому алфавиту и придумывал веселые ассоциации, чтобы легче запоминать графические знаки.
Что не все благополучно в нашей «самой счастливой стране мира», я стала догадываться как-то постепенно и параллельно родительской системе умолчаний или просто шутливому тону по поводу всяческого официоза. Конечно, стойкая прививка от него вырабатывалась годами.
Хотя отец прочно слыл у нас в семье далеким от музыки, он по утрам любил то ли напевать, то ли намурлыкивать слова на мало-мальски узнаваемый мотив, обычно во время бритья, когда большинство членов нашего большого семейства уже разбегалось по своим делам. При этом репертуар его, можно сказать, был постоянным и вечным, как законы природы. Это были две песни, которые тогда лились из всех репродукторов: «Песня о Сталине» (только первая строфа) и припев из «Марша артиллеристов»: «Артиллеристы, Сталин дал приказ…». Наверняка и Дунаевский, и Хренников с трудом узнали бы свои популярные мелодии, а авторы текстов – свои стихи. Впечатление было такое, что отец вряд ли их когда-либо слушал от начала до конца, а быть может, это был его еще фронтовой репертуар, когда он подпевал, шагая в колонне. Однако дома это был другой жанр: ни патриотическая песня, ни марш. Каждое из тягучих песнопений продолжалось ровно столько, чтобы начать и кончить длинную и нудную процедуру бритья. Он затягивал «От края до края…» и всегда с удовольствием нажимал на словосочетание «по го-орным вершинам», а еще выразительнее – «где го-о-о-рный орел», уже имея в виду нужную ассоциацию, которую мы все (разве что кроме Танечки, всегда любящей вертеться рядом с «дядей Володей»), конечно, понимали однозначно. Когда же переходил к третьей строчке: «о Сталине мудром, родном и любимом», то получалось с явными перерывами: «о Ста-а-а… (тут он пойдет на кухню за теплой водой из чайника, а вернувшись, продолжит) …ли-ине-е му-у-удром, ро-о-д… (намазывает помазок мылом) …ном и лю-у-…(подставляет язык под щеку и замолкает, сбривая щетину, но тут же может подхватить четко, громко и с подчеркнутым жаром) …би-имом, прекрасную песню поет весь народ!» Дальше он вытирал лицо сначала намоченным полотенцем, потом – сухим, освежался одеколоном и обычно оборачивался к наблюдавшим за этим процессом младенческим глазам (наверное, когда-то и моим, но в моем отрочестве – Таниным, позже уже пошли поочередно внуки): «Смотри, Танечка, какой у тебя дядя Володя, гладенький, красивый да хороший, ну-ка давай скорей целуй его!» И Танечка с готовностью расчмокивала, признавая его безусловную красу (впрочем, так было до ее «восстания» уже чуть ли не в 8 лет, когда она усомнилась в ней, и мой отец с большим сожалением признал: «Э… да наша кнопка выросла… Ну все… пора уж и замуж отдавать…»). Поскольку бритье было ежедневным и с таким же ежедневным вокальным сопровождением, это, конечно, было своеобразной прививкой против всякого неумеренного воспевания власти.
Из других отцовских антиофициозных уроков мы с братом и Таней спустя годы вспоминали его шутку во время домашнего обсуждения моей школьной проблемы: как оформить нашу первомайскую колонну (1952 год). Всем старшеклассницам предложили прийти в белых платьях, а в руках держать коричневые томики сочинений Сталина с вложенной искусственной веткой цветущей яблони, чтобы перед трибуной дружно махать этими символами. Папа тогда промолчал, но выдвинул встречное предложение, поинтересовавшись, а будут ли удостоены чести пройти колонной первоклассники. Я сказала, что нет, только с восьмого класса участвуют в демонстрации. Он уморительно серьезно посетовал на совершенно напрасное возрастное ограничение: «Очень и очень жаль, а как бы все они хорошо смотрелись! Только представьте себе: платьица беленькие, юбочки накрахмаленные, детки все одинаковые, как солдатики, и у всех на голове по большому красному банту, а в руках по горшку… лучше ярко-алого, первомайского цвета: когда проходили бы мимо трибуны, салютовали бы крышками. А как бы это звучало, прямо как литавры!!!» Этим он тогда рассмешил даже маленькую Татьянку, увещевавшую его: «Фу, дядя Володя, фу! С горшками – стыдно!» (Ей тогда было три с половиной года.) По мере моего взросления отцовская скептическая ирония только возрастала. Кстати, помню, в тот раз наша школьная администрация по моей подсказке (а точнее – маминой) остановилась на другом решении – физкультурные упражнения с голубыми шарфиками из марли и потом несколько тогда очень модных пирамид возле трибуны.
Вообще же в моем детском возрасте, который пришелся на трудные послевоенные годы, пионерская атрибутика (сама форма, горн, барабан, даже знамена для каждого отряда) еще были роскошью, и не исключаю, что это могло снижать градус пионерского энтузиазма. Такие предметы находились в ведении старшей пионервожатой и появлялись лишь в исключительных случаях, позже выдавалась даже форма для троих – знаменосца, барабанщика и горниста. Уровень жизни после войны повышался долго и постепенно.
Зато я хорошо помню, как непомерно тяготилась единожды выпавшей на мою долю необходимостью участвовать в какой-то военизированной жизни пионерского лагеря летом после шестого класса. Мама почему-то купила путевку от своей железнодорожной школы (№ 69) на целых 24 дня, но я выдержала только две недели. Там как будто специально в летнюю жару отлучили меня не только от любимой речки, но и от книг. Я просто возненавидела и пионерский горн, и пионерский барабан, до той поры не досаждавшие мне, а тут будившие спозаранку на общую скучную линейку, где все мне были незнакомы, или созывавшие на «героический бросок» через сосновый бор в соседний Зеньковский колхоз на борьбу с сорняками под палящим солнцем. Еще запомнилось, как строго запрещалось читать во время «мертвого часа», и это само по себе могло навсегда посеять отвращение подростка ко всем и всяческим лагерям. Мое активное неприятие Зеньковского лагеря было, конечно, связано и с первой разлукой с родными, плюс его очень усилило то, что все дети там были из одной школы, но совсем не моей, и только к концу пребывания там я немножко сошлась с одной девочкой Лизой, которая страдала без чтения и речки так же, как я. Именно эта Лиза потом жалела о моем преждевременном отъезде. Я бы и не вспомнила о ней, если бы спустя неполных три года не свела меня судьба с ее мамой (по воскресеньям к нам в лагерь приезжали родители, и мы с Лизой их знакомили) при незабываемых обстоятельствах, о которых скажу позже.
Мне было 14 лет (1951 год), когда меня принимали в комсомол, сначала в классе, а потом в райкоме ВЛКСМ. Принимали весь класс оптом, без всяких ограничений, видимо, потому, что из всех параллельных только в нашем передовом отряде ни у кого не было двоек в четверти. Тогда у нас главным для вступления в комсомол был вопрос об учебе и мере прилежания. Однако, конечно, надо было каждой из нас еще отчитаться устно за «пионерские дела» (у меня в отчете были постоянные пионерские поручения звеньевой и редактора классной газеты) и ответить в райкоме на один из требуемых вопросов: 1) имена генеральных секретарей наиболее известных в мире коммунистических партий (во всяком случае, с тех времен помню таких деятелей, как Морис Торез, Пальмиро Тольятти, Броз Тито, Янош Кадар, Вильгельм Пик, Вальтер Ульбрихт, Чжоу Эньлай, там еще были фамилии, но я уже подзабыла); 2) съезды комсомола (их тогда было 11, все надо было запоминать. Когда мой отец увидел список, который я читаю, то засомневался, стоит ли загружать память, так как все равно райкому принимать хороших учеников надо: ведь он подает отчет о пополнении в райком партии); 3) объяснить, когда и почему комсомол был назван именем Ленина. Наверное, с неделю девчонки из нашего класса волновались, твердили и проверяли ответы друг друга, при этом, как помню, почему-то с трудом артикулируя имя Ульбрихт, а Лера (а не Рита Довгаль, председатель нашей дружины) по своей высокой пионерской активности руководила нами, сказав, что отвечает за нас перед старшей пионервожатой и девочкой-комсоргом из выпускного класса. Она мечтала об этой должности и чувствовала себя уязвленной, когда выбрали Риту.
Через год мне, уже комсомолке, было предложено на выбор: быть редактором общешкольной газеты или пионервожатой в четвертом классе. Я, за пять лет сама замученная и замучившая папу и брата выпусками классной стенной печати, с радостью отказалась от первого и выбрала второе, даже не понимая, что это: у нас в школе до этого и не слыхивали о вожатых из старших классов. Причем на следующий год оставила это поручение за собой, хотя меня потом выбрали в председатели школьного учкома и я могла бы отказаться. Но ребяческая активность моя, видно, еще не иссякла и пробивалась фонтанчиками.
Папа мой без энтузиазма, но одобрил эти общественные нагрузки. Он даже тогда процитировал смешное стихотворение Маяковского:
Если тебе «корова» имя,
У тебя должно быть
молоко
и вымя.
<…>
Если тебе —
комсомолец имя,
Имя крепи
делами своими…
Здесь должна как-то прокомментировать исключительность этого цитирования, так как у отца не раз проскальзывало, что он разочаровался в кумире своей юности и бывшем наставнике, но причину этого он мне никогда не объяснял, а я как-то и не интересовалась. Однако много позже мама, читая при мне, кажется, дневниковые записи Пастернака, заметила: «Послушай, как хорошо сказал Борис Пастернак о том, что переменился к Маяковскому! Ох, как солидарен с ним был в этом твой отец: он любил ранние его стихи, а когда “Маяковского стали вводить насильственно, как картофель при Екатерине (слова Пастернака)”, папа уже перестал его читать». Одновременно с цитатой из Маяковского папа меня предупредил, что главное для пионервожатого – суметь обойтись без глупостей, за которые потом было бы стыдно. Наверное, поэтому он мне сразу и подсказал, что же делать с четвероклашками: сводить на просветительские экскурсии, на полезный и интересный для них кинофильм, проводить литературные викторины, проверяя и подпитывая их читательские предпочтения, помогать с художественной самодеятельностью, помочь мастерить игрушки на елку и т. д. Думаю, все подсказал правильно, так как через два года за эту работу мне выдали почетную грамоту ВЛКСМ (точнее не скажу, так как сдала ее потом при поступлении в университет с другими документами).
В мои отроческие годы я как-то не припомню чрезмерно официозного накала и тем более фанатизма в деятельности нашей комсомольской организации: конечно, были скучные отчетные собрания, но на них всегда упор делался на учение и на помощь сильных учеников слабым, и мне кажется, что они как-то даже объединяли нас, подтягивали двоечников (во всяком случае, помню рыдания одной очень славной, но ленивой девочки-одноклассницы, Оли Елизаровой, дочки директора какого-то большого полтавского завода, на которую уговоры учителей не действовали, но всеобщее осуждение ее явно подстегнуло). Даже политинформаций у нас никаких не помню, хотя десятилетием позднее не только обязательные политинформации в школе, но и комсомольский формализм расцвели очень пышно. Комсомольский энтузиазм, наверное, в какой-то степени был, особенно в первый год, но он в моей памяти не отпечатался. Так, в нашем классе только одной Лере пришла в голову мысль пришить себе на грудь к школьному фартуку карман для постоянного и обязательного ношения комсомольского билета. Но это была ее индивидуальная особенность, которая отсутствовала даже у ее родной сестры. И мне теперь кажется, что с ней была осторожна в высказываниях не только я, но и Алла Головня, которая вдруг оказалась дочкой Валентина Федоровича, нашего нового математика, перешедшего из другой школы. Впрочем, я не исключаю, что у кого-то, особенно в других школах, было иначе.
К примеру, уже совсем недавно моя близкая подруга по университету, воспитанная тоже на Украине, но в семье убежденного партийца с большим стажем, вспоминала искренний подъем, с которым она и ее одноклассники несли многочасовые караулы у могил героев-краснодонцев Олега Кошевого и Любы Шевцовой в Ровеньках. Больше того, воодушевленные их подвигом, они самоотверженно проверяли себя на выносливость болью, голодом или жаждой. У нас в Полтаве тоже была героиня-подпольщица Ляля Убийвовк, замученная фашистами, мы тоже чтили ее память в день героической гибели и знали подвиги ее подпольной группы, но отмечали их иначе: помню лишь раз общешкольную пионерскую линейку, но обычно к нам приходили со своими воспоминаниями или ее учителя, или знавшие ее люди, и мы приносили цветы на ее мемориальную парту.
Официозная атмосфера в нашем доме разрушалась и комичными папиными сожалениями в разных очень домашних ситуациях, дескать, «плохо вы выполняете линию партии» или «нет на вас должного партийного руководства». А дело бывало самое простое, вроде прополки и поливки огорода, обязательных для бабушки церковных посещений литургии или управления нашей тетей Марой «областной кошачьей богадельней». Наверное, свой вклад вносило и постоянное отцовское подтрунивание над какими-то важными «генералами» и «генеральшами», якобы пациентками нашего дяди Вани – дерматолога, от которого тот только привычно и добродушно отшучивался; бывали и отцовские антиидеологические комментарии по поводу выступающих артистов. Так, он задавался вопросом, кто из них – «секретарь парторганизации», анализируя их репертуар и манеру держаться. Причем часто попадал в точку.
Громовое эхо ареста и смерть Сталина
А дальше политика вторглась и в наш дом. Кажется, почти сразу после моего вступления в комсомол отец ездил в Москву в командировку. Поскольку он обычно останавливался у бабушкиной сестры Тани, живущей в самом центре, то привез от нее бабушке и всем нам страшную весть. Для меня это был действительно громовой удар большой психологической силы: оказалось, что уже давно арестован их общий племянник Алик, который рос без матери, со своей уже покойной бабушкой, не чаявшей в нем души, и вот идет следствие… Вся наша семья тогда была в шоке от этого известия.
Дело в том, что бедному Алику (Александру Ивановичу Писнячевскому) с детства очень не везло: казалось бы, ему, единственному сыну врача и талантливой аспирантки Киевского университета, расти бы и радоваться, но его родители разошлись через год после его рождения (случай не такой частый свыше девяноста лет назад). Самая младшая бабушкина сестра Лина (Елена) мамашей оказалась легкомысленной, она тут же отвезла сына в Полтаву и оставила у матери, решив строить свою жизнь без ребенка. Сама же в первый год оккупации Киева со своим будущим мужем выехала в Европу и оттуда в США. Еще до войны при жизни своей болеющей бабушки Алик попал из ее рук сначала в руки деда по отцу, профессора-психиатра, а в 17 лет – в Ленинградский морской техникум. Окончив его, в качестве младшего механика канонерской лодки он воевал на Балтийском фронте, совсем молодым получил фронтовые награды (три медали, в том числе «За оборону Ленинграда»). Его жившие в СССР три тетки по матери никогда не забывали о нем, всегда беспокоились о его жизни и успехах, переписывались с ним и осуждали (правда, в разной степени) свою безответственную сестру. После войны эта Лина разыскала через толщу заграничных родственников тетю Таню и передала ей в Москву для своего сына какие-то подарки, в том числе золотые часы. Алик же никогда не мог простить своей матери ее предательства, тем более отъезда в Новый Свет. Вся семья бурно обсуждала его реакцию на материнские знаки внимания (например, демонстративно разбил часы об стену). Когда он затем служил старшим механиком загранплавания в торговом флоте, то наконец женился, у него родилась дочка, но радость теток была недолгой: девочка умерла очень рано, чуть ли не через полгода, и это общее несчастье не укрепляло, а, наоборот, разрушало его брак. И вот вдруг в это тяжелое для него время Алика настиг арест по неизвестному обвинению. О его дальнейшей судьбе было неизвестно.
До этого события для меня мамин двоюродный братик, которого в подростковом возрасте она знала и помогала нянчить своей бабушке лет пять-шесть (все вспоминала, как он любил «пенчонку», которую якобы «делают из телятины»), был далеким «внесценическим персонажем», и вдруг он сразу стал жуткой реальностью (познакомилась же я с ним и единственный раз в жизни прожила неделю под одной крышей только через шесть лет, сразу после его реабилитации). Страх тогда сковал даже смелую тетю Таню, тем более ее сестер – бабушку и тетю Мару. Помню слезы и заказные церковные службы бабушки, озабоченные бегания тети Мары к знакомому архиерею за советами. Позже мы узнали о доносе на Алика какого-то попутчика в вагоне поезда: слишком откровенно передавал он свои впечатления о жизни английских докеров, да еще и с английскими словами, тогда звучащими экзотически.
И вот меня где-то на пятнадцатом году обуял мучительный страх: опасность подстерегала везде, где я очень просто могла сказать что-нибудь лишнее, неподходящее! Оказалось, всюду есть внимательные посторонние уши, притом еще и желание выпрямить чужие мысли самым чудовищным способом! Это длилось довольно долго, пока повседневные дела – и школьные, и бытовые – не отвлекли и не успокоили кое-как мои оголенные нервы.
Именно тогда в моей голове прочно засели дотоле редкие, очень противные мысли: о чем можно и о чем нельзя говорить (например, я побоялась писать о нашем несчастье Неле, а вдруг прочтет письмо ее папа?); кому можно доверять, а кому – нет, учителей я перестала представлять себе единым монолитным фронтом, противостоящим ученикам, и стала задумываться, кто из учителей на самом деле думает так же, как я, но не говорит по необходимости, и т. д. Помню совершенно точно, что с этих пор стала размышлять о детях в детских домах и очень жалеть их. Ведь им опасаются доверять воспитатели, и никто, совершенно никто не говорит правды, боясь за себя и близких. О том, как точно я в 14-15 лет вычислила проблемы этих ребят, узнала только из недавних бесед со своей большой приятельницей, известным в Петрозаводске врачом, которая после блокады и гибели родителей воспитывалась в детском доме. Ответственная комсомолка и отличница, она читала свой доклад на тему «Сталин и дети», составленный по большой и красочной книжке, и вдруг случайно поймала на себе не то горько-иронический, не то презрительный взгляд своей любимой учительницы, на какую-то минуту вышедшей из образа советского педагога (после доклада она ее, как обычно, похвалила).
Мне даже кажется, что я тогда не делилась своими мыслями даже с домашними и, наверное, сошла бы с ума, если бы не множество ежедневных забот, требующих внимания и обязательности. На меня надеялись, и я не имела права подводить.
Приблизительно в это время (немного раньше, в начале восьмого класса) у нас появилась одна очень милая и скромная новая девочка, Шура Алексеева, приехавшая откуда-то из другого города. В первый же день своего появления эта смуглая кудрявая красавица при замершем от любопытства классе всех нас потрясла тем, что ответила по русской литературе вводный параграф из учебника (больше четырех страниц) буквально слово в слово, как стихотворение. Ошарашенная ее памятью и прилежанием, наша новая учительница (о ней скажу позже) после затянувшейся паузы (было видно, что не знала, как реагировать) поставила ей четыре. Девочка крайне старательная, она в этом же роде отвечала по устным предметам, а вот по точным наукам у нее были вначале одни двойки за непонятные ей задачки. В общем, меня «прикрепили» к Шуре «подтянуть» ее по алгебре и геометрии, тем более что почти сразу я оказалась председателем школьного учкома и сама своей рукой должна была два раза в четверть выставлять на «экран успеваемости» собранные «показатели» из других классов. В общем, не вдаваясь в детали своего репетиторства, скажу, что я несколько месяцев кряду оставалась с ней после уроков, отрывая время от своих подопечных пятиклассников и от музыки, пока Шура не начала справляться с контрольными. Это так обрадовало ее отца (военного летчика, который возил свою семью за собой с места на место), что он перед новогодними каникулами притащил мне в подарок коньки с ботинками, от которых, безмерно удивленная, я не посмела как-то отказаться… Ставшая мне близкой и горячо опекаемая Шура через год, бедная, опять переехала куда-то. И это хоть и огорчило меня, но «сняло с моих плеч груз ответственности», по словам второй год сидевшей со мной Томки Штанько (к тому времени она стала моим самым верным другом).
Не помню точно, в каком классе появилась у нас Тома. Знаю только, что ее семья приехала на Украину, на родину ее отца, после ужасного землетрясения 1948 года в Ашхабаде. Тогда этот город был практически полностью разрушен и погибла масса людей. Об этом почему-то строго запрещал говорить Томе ее папа, но у нее от меня не было секретов. В их семье погибли родители Томиной мамы, причем после первого толчка еще живой дедушка успел прикрыть собой четырехлетнего братишку Томы Алешу, а свою жену-туркменку и старшую дочку выкопал из развалин ее папа-украинец. Тома лицом была похожа на маму, но все-таки сразу определить ее восточное происхождение было трудно. Она всегда была достаточно серьезной ученицей, хотя и не особенно гонялась за пятерками, что мне нравилось с самого начала, так как в моей семье всегда спокойно относились к отметкам и подшучивали над детьми, рыдающими из-за них. В конце седьмого класса нас сблизила музыкальная школа, мы вместе выступали на отчетном концерте, причем Томка, как показалось нам с Нелей, играла гораздо лучше нас! Действительно, она училась в Ашхабаде с пяти лет и у какого-то очень хорошего учителя-ленинградца, а в Полтаве у нее оказалась педагогом молодая девушка, которая не щадила своего времени, занимаясь с ней даже у нее дома. После окончания музыкальной школы Тома стала с ней заниматься частным образом, и мы играли в четыре руки «Приглашение к танцу» К. Вебера (ее учительница, только окончившая Киевскую консерваторию, сама сделала переложение для четырех рук!) и даже пытались наигрывать какой-то тоже рукописный фокстрот (конечно, вдали от ушей моей бабушки). Мы с Томой сидели за одной партой все старшие классы (после отъезда Нели). Этому очень радовалась ее мама Лариса Солтановна, которую я хорошо знала: она тогда не работала и дружила с нашим библиотекарем, часто бывала в школе и была в курсе всех новостей и от нас, и с «учительских небес», которые, правда, к тому времени для меня сильно приземлились. Кстати, это она донесла до меня впечатления моей первой учительницы Анны Яковлевны от посещения нашего дома после отцовского возвращения с фронта.
Особенно сблизила нас с Томой поездка в Киев перед девятым классом. В этот год наш Колечка окончил школу «хорошистом» и сделал попытку поступить, по настоянию влюбленного в свою медицину дяди Вани, в медико-биологический вуз Винницы, где жил и работал его старший брат.
Мама поехала вместе с Колей болеть за него, а меня по дороге завезла к своей двоюродной сестре по отцу тете Марийке, которую знала с детства. Характерна судьба двух племянниц бабушки по мужу – Марийки и Аннуси. Их овдовевшая мать-дворянка, сестра моего дедушки, бросила в Союзе двух старших дочерей: Марийку (14 лет) и Аннусю (16 лет), а сама с младшей дочерью в начале 20-х годов бежала в Ригу. Старшая дочь не растерялась и пошла в домработницы, чтобы через два года попасть на химический факультет Ленинградского университета (это ее муж И. Е. Старик в голод 1947 года поддерживал нас посылками). Марийку же тогда в самые тяжелые годы взяла к себе моя бабушка, она жила под ее широким, хоть и маломощным крылом вместе с пятью бабушкиными детьми еще в подвале на Монастырской. Марийка была года на четыре старше мамы. Позже, уже после раннего замужества этой жизнелюбивой красавицы, к тому времени матери двух малышей, моя мама жила у нее в Луганске, куда ее распределили после керамического техникума, и всегда с удовольствием вспоминала и «на редкость головастого Сашу Репетина», которого знала еще до его женитьбы, и вообще все их семейство. В общем, я приехала погостить у своих родных, но совершенно случайно в это время в Киев приехала и Тома со своими родителями. Общительная Лариса Солтановна тут же перезнакомилась со всеми Репетиными, быстро завоевав сердца всех, включая младшего Женю, серьезного и застенчивого мальчика, ровесника моего брата, того самого, который в 15 лет стал жертвой мальчишеского любопытства и во время взрыва найденной неразорвавшейся бомбы потерял правую руку. Женя тогда как раз поступал в институт легкой промышленности, но не на тот факультет, где работал его отец.
Томины родители обычно забирали меня утром и привозили вечером, целыми днями мы бродили по музеям и чудесным киевским паркам. Так продолжалось, пока наш бедный Колька не провалил свой первый экзамен – украинское сочинение, где наделал типичные для русскоязычных орфографические ошибки. Оказалось, что учение в этом вузе тогда велось только на украинском языке, и не случайно этот экзамен был первым. Пришлось моей маме вместе с Колей срочно ехать домой: оставалась надежда успеть сдать документы в полтавский вуз с русским языком обучения.
Общение Томиной матери со школьным библиотекарем и учителями сильно смущало мою подружку. Хорошо помню ее рыдания по поводу, необычайно смешному для сегодняшней девятиклассницы и вообще для современниц «без комплексов», насмотревшихся пошлых телевизионных ток-шоу типа «Давай поженимся» и подобных. Бедная Томка оплакивала такой ужасавший ее факт: накануне 1 Мая Лариса Солтановна, как считала Тома, невероятно опозорила ее, раскрыв на родительском собрании страшную тайну: ее шестнадцатилетняя дочь выказала робкое желание иметь капроновые чулки!
Здесь, наверное, следует дать небольшой историко-бытовой комментарий. Это было в эпоху, когда мой отец подначивал нас с мамой тем, что, дескать, нам «подавай чулки фильдеперсовые, да фильдекосовые» (оба названия он произносил с особым выражением, якобы уличая нас в неких «аристократических» претензиях, чем можно было только рассмешить: фильдекосовые (хлопчатобумажные) стоили тогда дешевле всего, а фильдеперсовые (с шелковой нитью) хоть и дороже, но были последним писком моды только во времена его молодости, еще при Маяковском, который по заказу привозил их Лиле Брик из Парижа). Капроновая же нить в начале 50-х годов очень привлекала своей прочностью и легкостью стирки, но только входила в обиход.
Возвращаясь же к рыданиям Томы, не могу не заметить, что понятия о том, «что такое хорошо и что такое плохо», что позорно и что почетно, что стыдно и что не стыдно, крайне изменились всего лишь за какие-то 50–60 лет! Изменились, конечно, под влиянием совсем другой культуры. Ведь только человек, которого нельзя, по выражению Герцена, «подозревать в образовании», не может понять, что во всякой национальной культуре свой уровень дозволенного в публичных разговорах и поведении. И здесь дело совсем не в пуританской «совковости», как пытаются защищать себя раскованные чужой масс-культурой люди, а в тысячелетней культурной традиции, ограничивающей русского человека. Того самого, кому, например, понятны толстовские и тургеневские характеристики скромного юноши как «красной девицы», так как это моральное качество красивой девушки у русских считалось естественной нормой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.