Текст книги "«Печаль моя светла…»"
Автор книги: Лидия Савельева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Надо сказать, бабушка чаще всего вспоминала педагогические приемы именно своего демократичного отца, бывшего до женитьбы адъютантом старшего сына Пушкина. Он держал всех детей в строгости и без серьезной надобности не разрешал им беспокоить слуг. Никогда не позволял себе повышать на них голос, в ходе детских праздников вовлекал их в совместное хоровое пение и игры. Когда приучал свою четырехлетнюю дочку не класть локти на стол во время еды, по замечанию бабушки, действовал осмотрительно, не называя знакомых ей лиц и тем поддерживая авторитет слуг: «Клади так локти, Сонечка, клади, мы и жениха тебе подыщем такого же. Он будет держать руки в карманах, класть ноги на стол и сморкаться через плечо. У нас с твоим дедушкой был такой солдатик в полку, ох и красавец! Жалко, он уже женился, наверняка его невеста умела и в носу ковырять! Ну ничего, мы такого же и для тебя подыщем!»
Тогда эта перспектива на редкость дисциплинировала подрастающую невесту, а потому она не преминула рисовать ее уже и перед своими дочерьми.
На свое педагогическое вооружение бабушка взяла и отцовские рассуждения о малодушии в случае утаивания своего пушкинского родства. Так, когда она была уже замужем, то слышала его разговор со строптивой младшей сестрой-подростком (будущей моей старшей «тетей Марой», о которой ниже) по поводу «недемократических» корней: «Ну чего ты, папá, беспокоишься? Я просто никогда не буду признавать свое родство с Пушкиным, чтобы вам всем было спокойно!» – «Вот как! Получается, что тебе позорно иметь в родственниках Пушкина? Я уж не говорю о своем дяде!» – «Не позорно, конечно, но я не собираюсь, как вы все, все время трястись и бояться» – «А… вот ты и сказала. Чего бояться-то?» – «Ну, чтобы ему не было за меня стыдно…» – «Вот-вот, теперь ты и сама понимаешь, как это ответственно! Признаться-то можно, опозорить – нельзя». Мы с Колей в пору своего отрочества этот наказ слышали в несколько другом варианте уже от самой бабушки: «Хвастаться позорно, скрывать стыдно».
Пушкинско-родовые традиции более всего чувствовались в мелочах и в организации быта.
Например, когда бабушка, довольная нашим примерным поведением или какими-то достижениями в чтении, декламации или музыке, в награду усаживала всех детей за главный овальный стол и доставала из своего комода розового дерева (когда-то спасенного от разорения дедовской Олефировской усадьбы дворником Тихоном) старинную резную шкатулку с ключиком, полную маленьких сокровищ. Это была шкатулка собственного детства, чтобы мы полюбовались и поиграли с различными миниатюрными игрушками очень тонкой, почти ювелирной работы. Так, например, там была крошечная серебряная книжка с застежкой, эмалевые игральные карты с подвесками, театральный биноклик, деревянная резная скорлупка с граненым прозрачным яичком, лошадка с повозкой, бочонок на колесиках, изящный утюжок с деревянной ручкой, дракончик, чайничек с крышкой, прекрасно сделанная из тонкого фарфора девочка в капоре на ночной посудине (полагаю, немецкая статуэтка) и пр. При этом биноклик действительно увеличивал, ключик открывал замочек, на повозке крутились колесики, книжка раскрывалась, и в ней в лупу можно было разглядеть иллюстрации и строчки, утюжок открывался для углей и т. д. Разве что странная девица смирно сидела на своей посудине, и помню, что именно при Наталье Александровне очень меня конфузила. Среди всего этого детского богатства (сейчас думаю, что частично это были довольно дорогие брелоки) у бабушки хранились и те детские пасхальные яички, которые ныне у меня.
Наверное, горячая детская любовь к этим своеобразным бирюлькам объяснялась и тем, что их убирали надолго, а потому встреча с ними после большого перерыва была особенно радостной, к тому же она должным образом была обставлена: встречу эту сначала нужно было заслужить, потом все чинно рассаживались за общий стол в предвкушении сладостного любования этим микромиром. Как мне представляется, в этой традиции, идущей от прабабушки, что-то шло от нащокинского домика, который мог подсказать такую идею сыну поэта. И как здесь не вспомнить слова Пушкина, писавшего из Москвы своей жене по поводу миниатюрной модели московской квартиры своего друга: «Домик Нащокина доведен до совершенства – недостает только живых человечиков. Как бы Маша им радовалась! (4 мая 1836 года)». Почему-то хочется думать, что в петербургской квартире Александра Александровича на Литейном проспекте, когда жива еще была София Александровна, пушкинская внучка Маша так же умела радоваться крошечным созданиям человеческих рук. Иначе зачем ему было дарить своей трехлетней дочке Маше, например, эмалевое яичко, сохранившееся в моем доме? Это самое простое из яичек ожерелья Марии Александровны, моей крестной, получившей его из рук отца в 1865 году. На белой эмали изображен стилизованный крошечный зайчик с посохом, несущий на спине корзину с пасхальными яичками, которых можно рассмотреть в лупу. Думаю, Софья Александровна не позволила играть дочери с таким мелким предметом и если не нанизала на шейный шнурок, то уже тогда положила его в шкатулку. Да, ту самую, которая была шкатулкой и бабушкиного детства. Не случайно и она, и Любинька всегда хранились рядом. Сейчас эта любезная моему сердцу шкатулка жива, хотя уже и не со всем содержимым, и все так же бережно хранится в Полтаве, в семье моего племянника-хирурга Владимира Николаевича Савельева, как драгоценная реликвия и вещественная память уже и его детства.
Сейчас мне кажется, что год перед школой был самым долгим в моем детстве (видно, очень не любила детский сад, где еще и обязательно укладывали днем спать). Школу я ждала с большим нетерпением и с восторгом. И вот начались сборы… Для школы у меня было два платья: одно темно-синее, кажется, шерстяное, еще детсадовское, в котором тетя Галя удлинила подол каким-то темным лоскутом и по нему, как и по кокетке, разбросала мелкие фиалки, набив их масляной краской (рисовала она замечательно, до сих пор храню самодельную детскую книжку «Теремок» с великолепными иллюстрациями акварелью). Сейчас удивляюсь взрыву ее художнической фантазии в отношении платья. Не знаю, как планировалось стирать это произведение искусства. Вторым моим нарядом было переделанное ею из маминого желто-бежевое вельветовое платьице, которое впоследствии подвергалось ужасным опасностям со стороны чернильницы-непроливайки. Вопреки названию, коварная непроливайка у меня потом вела себя неподобающим образом в зависимости то ли от своего настроения, то ли от количества чернил. Огромную проблему тогда представляла детская обувь. Каждый детский башмачок по ножке вырастал тогда по стоимости явно выше драгоценной хрустальной туфельки Золушки. О Боже, как я мечтала о туфлях с перепонкой и носочках с каемочкой! Они мне даже снились! Почему-то туфельки мечтались обязательно красного цвета, а носочки – белого, наверное, потому, что такие видела в иллюстрациях к стихам А. Барто. Но тогда, казалось, вообще ничего этакого просто не существовало в природе. Как ни старалась вся семья приобуть мои семилетние ноги, ничего лучше старых довоенных ботинок Галочки (великоватых на два размера) приспособить не смогли. Зато их щедро намазали каким-то «благоухающим» жиром и оставили в саду под липой выветривать это «амбре».
Вместо портфеля бабушка сшила мне холщовую сумку, она же соорудила мешочек, затягивающийся тесьмой, для фарфоровой «непроливайки». Вместо букваря у меня была с собой дореволюционного издания «Азбука» Льва Толстого с маленькими рассказами. Но больше всего меня радовали цветные палочки для счета: их вырезал Коля из прутьев сирени. Пока я глазела рядом, он очень аккуратно облупил ветки от коры, разметил отрезки по 8 см, маленькой папиной пилкой отпилил их, а потом каждый десяток из 100 палочек тщательно и, к сожалению, от души покрасил разным цветом акварелью (благо в нашем доме какие-то краски сохранились от кукольной мастерской). Мы с Сережкой крутились поблизости, не мешая ему и восторженно понимая исключительную важность взятого им на себя труда.
От кукольного же производства остался небольшой рулон толстой серой бумаги типа оберточной, из которой мама шила тетрадки нам с Колей, и помню, как она близоруко и очень долго расчерчивала мои тетради: одну – на клеточки и другую – на тройные горизонтальные и частые косые линейки.
В школу меня определили довольно далекую («как 4 раза от нас до Памятника»), на перекрестке улиц Пушкина и Гоголя, в полуразрушенном бомбежками симпатичном угловом здании с колоннами. Это была недавно ставшая женской средняя школа № 10 имени Короленко, которая до войны славилась как лучшая в городе. Мама и бабушка еще выбирали, к кому из учительниц меня отдать, а после совета с Натальей Александровной Старицкой отдали в класс Анны Яковлевны Вощинской. Сейчас понимаю, какой это был правильный выбор, так как наш класс «А» при выходе из начальной школы количеством похвальных грамот поразил всех – 14 отличниц из более трех десятков учениц. В этом же классе я проучилась все 10 лет, и удивительно, что судьба распорядилась так, что за эти годы больше половины моих одноклассниц прошагали со мною рядом, сохранив верность городу и нашей школе.
Скорее всего, когда я пошла в первый класс, она только открылась после частичной реставрации. Второй этаж еще был закрыт, а правое крыло еще лежало в развалинах, как и прилегающий к школьному двору бывший Театр имени Гоголя (ныне, кажется, кинотеатр «Колос») на улице Котляревского и угловое краснокирпичное здание архива. О том, что школа после оккупации открылась впервые только через год, сужу по тому, что каждая из учениц должна была прийти со своей мебелью (стол, табуретка, стул, шкаф, а одна мама даже привезла комод). Помню, что на семейном совете мне решили пожертвовать большую и прочную скамейку, которая стояла перед входом в наш дом и которая не пострадала во время взрыва самоварчика. На ней помещалось детей человек пять, а потому даже после того, как наша школа обзавелась более подходящей мебелью, эта скамейка еще долго стояла в коридоре.
К большому моему сожалению, моя подружка и ровесница Лида Окунева пошла в еще более дальнюю школу (№ 23), наша Галочка – в свою старую украинскую школу (№ 1), а потому новый маршрут я должна была осваивать сама.
Совершенно не помню какого-нибудь торжественного собрания, скопления народа или чего-нибудь в этом роде в связи с началом моей учебы. Самые первые воспоминания – только холодный сырой класс на первом этаже с окнами во двор (он был уже вычищен, и туда был перевезен памятник Петру Первому, на постамент которого карабкались школьницы, чтобы померяться ростом с этим гигантом) и самой фантастической сборной мебелью. Мы с девочкой Томой сидим за первым столом, который стоял справа от учительского, недалеко от входной двери. Тома оказывается цыганкой и чуть ли не в первый же день угощает меня кусочком очень замызганного, но зато и очень вкусного сала, а я ее – недозрелыми грецкими орехами, от которых тут же стали коричневыми наши руки и даже одна из фиалок на моем подоле.
Еще мне трудно забыть свое разочарование в таких чудных палочках, которые смастерил мне Коля. Очень скоро они стали источником всяческих неприятностей, так как краска обнаружила отвратительную склонность оседать на влажных по какой-либо причине руках и легко переходить на физиономию и все мое нехитрое имущество: тетради, платье, сумку, мешочек для чернильницы и т. д. Пришлось эти палочки отмывать дома золой и сушить, после чего они потеряли и цветную привлекательность, и свою изначальную подкорковую белизну. Колька же на все это смотрел с унынием и явно дул губы, решив, что я просто не сберегла его подарок. Тогда едва ли не впервые я испытала чувство неловкости перед ним, но не знала, как же его утешить.
Мой первый школьный год, боюсь, больше всего запомнился мне двумя вещами. Во-первых, очень ранним вставанием, когда мой крепкий сон прерывал голос мамы: «Лида-а-а! Лидуша-а-а! Вставай!..» Но я еще сплю и сквозь сон слышу: «Как, ты не хочешь в школу?» И тут уж я без всяких проволочек вскакивала очень бодро. Однако у меня на всю жизнь врезалось в память это чрезвычайное волевое усилие. Оно понадобилось мне только в одном первом классе, поскольку все остальные девять лет мой класс учился во вторую смену (третья появилась позже). Кроме этого усилия воли, первый класс запомнился школьными завтраками: какое-то время нам давали по квадратику черного хлеба – всегда очень свежего, натурально-ржаного, чарующе кисловатого, дырчатого хлеба, на который Анна Яковлевна раскладывала по чайной ложке сахарного песка. Тогда это было невероятной вкуснятиной, действительно лакомством! Но я съедала разве что совсем-совсем малюсенький кусочек, а остальное осторожно несла в мешочке поверх чернильницы домой, потому что при выходе с нашего двора меня и мою добычу терпеливо ждал трехлетний Сережик, иногда сидя на лавочке с дворничихой тетей Настей, и он так смешно этому завтраку радовался, что стоило и потерпеть. Впрочем, он бы радовался мне и без завтрака, потому что других малышей тогда во дворе не было, и он просто ненавидел «эту школу», в которой мы с Колей регулярно исчезали.
Удивительно, но мало что помню о самом учении, а потому подозреваю, что мне было скучно, пока другие девочки учились складывать буквы в слоги и слова. Но знаю, что всегда любила пересказы, а также деление текстов на абзацы и очень скоро на удивление полюбила устный счет. Даже подпрыгивала со своей вздернутой рукой, но Анна Яковлевна почему-то меня упрямо не замечала. Она, наоборот, любила «придираться» к моим кривым прописям и кляксам, быстро расползавшимся по противной волокнистой бумаге, так тщательно расчерченной моей мамой. Чистописание я ненавидела всей душой, но оно появилось в расписании, кажется, годом позже. Еще невозможно забыть, как коченели руки у нас, детей, в неотапливаемом классе и как часто наша Анна Яковлевна растирала особенно сизые руки – мои и дрожащих от холода одноклассниц. Не случайно одна из них чуть позднее по ошибке написала в своем дневнике вместо «Классный руководитель» «Классный родитель», чем насмешила весь класс, но, видимо, порадовала Анну Яковлевну, прочитавшую эту оговорку вслух.
Первое время по утрам и после школы меня сопровождала бабушка, а потом потихоньку меня стали отпускать одну. Я не сопротивлялась, так как на обратном пути любила побродить, в том числе по развалинам, где часто пленные немцы разбирали их на кирпичи и всегда рады были русским «киндерам» («детям»). В развалинах тогда лежала, в частности, бывшая Маринина поликлиника на Пушкинской, как и дома на Пушкинской вокруг Березового скверика, который я проходила по диагонали, идя в школу и обратно. Сейчас мне трудно сказать, когда их восстановили, но в целом Полтава отстраивалась, по-моему, до начала 50-х годов, и я до сих пор помню, в какой последовательности радовал глаз чуть ли не каждый возрожденный дом нашего района.
Вообще же то чувство истории, которое я остро ощущаю в себе к старости, было заложено в детстве именно Полтавой. Я ее запомнила в постоянной динамике перемен – исторических, общественных, архитектурных.
Конечно, в том, что мне все видится во времени, огромную роль сыграла моя бабушка. Как и все бабушки, она представляла собой живую историю. При этом она просто не умела, не могла не одухотворять вокруг себя чуть ли не каждую вещь в доме. Вспоминаю ее обычные реплики или диалоги с любым из нас. Например, с моей мамой: «Ах, Татá, ты забыла убрать из сада апухтинское кресло! Оно же страдает под дождем и рассохнется!» (Деревянное резное кресло, рассчитанное на очень полного человека, любил поэт Алексей Николаевич Апухтин, часто гостивший в семье прадедушки.) Или разговор с двух-трехлетним Сережей: «Иди, Сережик, сюда, поцелуй эту фотографию. Ты знаешь, кто это? Это твой дедушка, он добрый-добрый. Его тоже звали Сережик, когда он был маленький. Он бы очень любил тебя, но простудился на охоте, сильно заболел и, бедненький, умер. Видишь, его как будто забыли. Поцелуй его». Или самый обычный бытовой эпизод с моим участием: «Ну-ка, Лида, прошу тебя, полезай на рояль. Ты еще легкая и хорошо вытрешь пыль вон там, на резной полке, на конях Клодта, они там задыхаются от пыли, а раньше в прадедушкином кабинете они, небось, дышали хорошим воздухом».
Исторические экскурсы бабушки были настолько привычными, что мы вроде бы и не замечали их, но где-то в подкорке, видно, что-то откладывалось. Помню, была свидетельницей ее разговора с Колей: «Не раскачивайся, Коля, пожалуйста, будь осторожнее! Видишь, как тебя боится этот гипсовый бюст. Это работа скульптора Рамазанова. Ты же хорошо знаешь, кто это изображен? Да, Гоголь, да, Николай Васильевич. Помнишь, как мы с тобой до войны ходили в театр на “Вий”? Ты всегда, Колечка, помни: ты носишь его имя – Николай. Не урони же его, как не уронил твой прадедушка. Вот за это и подарил ему художник и друг самого Гоголя такой замечательный портрет его дяди». С нашей бабушкой нельзя было даже предсказать, за какой вещью потянется ее ассоциативная историческая память. Это мог быть не только объективно ценный предмет поклонения или искусства вроде каждой из икон (в семье знали, какой из них кто кого и когда благословлял) или художественных изделий, но и по виду обычный грибок для штопки, игольница, театральный кошелек, невзрачная шкатулка, ложка или вилка, канделябр, альбомчик с вензелями, нотная тетрадь, старый том с золотым обрезом и т. д. и т. п. Так что «пособием» по истории семьи и рода она могла сделать самые заурядные предметы быта, и они тут же превращались в свидетельства духовной культуры, что ли. Видимо, поэтому к старости я мало ценю даже очень красивый и модный современный интерьер. Если вещи беспамятны в собственном доме, то в нем становится скучновато и душевно неуютно.
Что же касается исторического облика Полтавы, то в детстве я больше всего радовалась возвращению на свое законное место бронзового льва на нашем келинском памятнике после его вынужденной двухлетней разлуки с гранитным обелиском. Хорошо помню негодование Колечки, когда он узнал, что фрицы нахально оттащили любимого льва куда-то под двери своего казино, а вот наши замечательно сделали, что вернули его на место. Этому событию радовались все дети нашего двора, как-то сразу почувствовав большое облегчение: наконец-то восстановлен порядок, которого нам так не хватало. Ура! На обелиск с победой вернулась главная красота Памятника! А он у нас не простой: ведь он в честь победы над шведами, а это тогда так укрепляло главные надежды…
«В начале жизни школу помню я…»
Конец войны
Охватывая памятью все десять лет школы, я не могу припомнить других случаев такой нелюбви к предмету, такого его неприятия и вместе с тем такого собственного усердия, изумляющего меня саму, как чистописание во втором классе. С ним больше всего были связаны мои школьные огорчения. Сейчас я могу только удивляться, как вообще ухитрялась выполнять требования учительницы.
У большинства моих одноклассниц для этого все-таки были настоящие тетради в косую линейку. Позже стала понимать, что часть девочек была снабжена ими за счет отцовских офицерских аттестатов, другая часть – за счет донорской крови их матерей (что было исключено для моей матери из-за осложненной близорукости). Я относилась к меньшинству класса, которое, если не пользовалось самоделками, писало на обороте каких-то бухгалтерских книг или обходилось отдельными листиками из тетрадей старших братьев и сестер. У меня, дочери солдата, фактически проверяемого фронтом как минимум на коллаборационизм, и низкооплачиваемого библиотекаря, долгое время единственной возможностью писать оставались уже известные изделия моей мамы из грубых оберточных листов. Хотя они были результатом настоящего материнского подвига (представьте расчертить только одну страницу по трем горизонтальным и очень густым косым линиям, а таких страниц в тетради было 48), я исписала или испортила не менее десятка тетрадей. Сейчас я очень сомневаюсь, что у кого-то еще нашлась такая же усердно-упорная мама! Но эти жалкие самодельные изделия, разумеется, не выдерживали критики в ряду аккуратных типографских тетрадей с волшебно гладкими страничками.
Нашему современнику, отвыкшему в условиях интернета не только от разного рода перьев и «вставочек», но даже от шариковых ручек, трудно даже представить себе все сложности военных лет при освоении этой обязательной школьной дисциплины – чистописания. Оно было замечательно задумано традиционной, еще с гимназических времен, программой по выработке красивого почерка. Задумано как каллиграфическое священнодействие – порождение изысканных буквенных начертаний из перемежающихся нажимов и волосков. Буквы действительно получались необыкновенно изящными, настоящими графическими красавицами. Особенно радовала и даже ласкала мой глаз жизнерадостная прописная буква «Ф». Ее я воспринимала как живое существо с веночком на голове, которое, взяв себя за бока, делает в наклоне ножкой замысловатый пируэт, – в общем, как фигурку из женской партии украинского гопака.
Не случайно мама мне говорила, что у настоящих мастеров писцового искусства развивается особое отношение к каждой буковке. При этом она имела неосторожность в присутствии моего вредного брата привести в пример гоголевского Акакия Акакиевича, у которого были свои буквы-любимчики. Если я еще не могла в полной мере оценить эту аналогию, то мой одиннадцатилетний братец звонко захохотал и сказал, что не хочет равняться на Башмачкина, а потом еще и стал дразнить меня! Особенно когда я вечерами, обложившись уймой обязательных сопутствующих предметов (промокашкой, чернильницей-непроливайкой, баночкой с чернилами для подливания, специальной перочисткой из матерчатых кружочков с пуговицей посередине, запасными перьями, палочкой для чистки чернильницы от бумажных волокон), при свете коптилки – а ею служил широкий патрон, или гильза, с ватным фитилем в керосине – с невероятным прилежанием свершала свои каллиграфические подвиги.
При этом, несмотря на цепкое царапающее перо (№ 86, кажется), на шершавую и волокнистую бумагу, абсолютно не приспособленную для задуманного священнодействия, несмотря на коварство непроливайки, которая непредсказуемо забивалась бумажной плотью от кончика не менее коварного пера, я все же иногда умудрялась дописывать две страницы без клякс и помарок. Противненький Колька нередко подзуживал: «Лидочка Башмачкина, Лидочка Башмачкина», а то и «Акакиевна, Акакиевна», но я держалась, тем более что мама всегда говорила, что лучше всего не обращать внимания на дразнилки, тогда мальчишкам становится скучно и они отстают. Это она вспоминала свое детство, когда ее старший брат Саша, увидев, что Марина учит устные уроки (а он этого отродясь не делал), поддразнивал: «Зубрилка, зубрилка». Марина обижалась, а мама быстро ее научила, как отвадить приставучего брата.
Если же у меня сами собой вдруг выпрыгивали чернильные кляксы, особенно на ножных пируэтах прописных букв, а на их шапочках – даже огромные лужицы (это забивалась чернильница), то я, побыстрее промокнув, просто переворачивала лист из-за внушающей мне ужас страницы, чтобы глаза мои этого не видели. Мама, которую моя расточительность касалась непосредственно (шли прахом ее труды!), видимо, все понимала, раз я совсем не помню ее упреков, а вот нашей Анне Яковлевне, увы, это крайне не нравилось. Она совсем не представляла себе ни моих мук, ни оскорбленных кляксами эстетических чувств и просто негодовала, как это я, столь быстрая в чтении и арифметике, допускаю такое безобразие на письме. Я же горько рыдала: «У меня без клякс не получается!»
Папа в письме из прифронтового госпиталя (он писал, что ранен осколком в левую руку, но что все уже хорошо) меня успокаивал и объяснял, что он мне очень завидует, потому что «чистописание – это искусство изображения», а он с самого детства больше всего любил рисование. Раньше даже дипломы учителя чистописания выдавала Академия художеств. Его дочка должна понимать, что учиться рисовать буквы специальным инструментом – трудно. Не только понимание, но и неожиданную поддержку мои слезы получили от бабушки, которая грудью встала на мою защиту и даже ходила объясняться с Анной Яковлевной (случай невероятный, моя мама никогда ко мне в школу не заглядывала), доказывая, что я девочка ответственная, а всему виной плохая бумага.
Так было до одного из самых счастливых в моей ребячьей жизни моментов, когда мне приобрели наконец несколько стандартных типографских тетрадей. Конечно, только благодаря офицерскому аттестату нашей Марины. Чуть кремовый цвет их волшебно гладких страничек и ровные синенькие линии вместо мрачно-серого фона и слабо виднеющегося на нем карандаша казались мне верхом совершенства и настолько приводили в восхищение, что я до сих пор помню их в малейших деталях обложки и скрепок.
Из моих ранних, можно сказать, даже первых жизненных уроков ярко отпечаталось в памяти следствие по делу о выеденном яйце, которое провела наша Анна Яковлевна, обнаружив в мусорном ящике… зеленые пасхальные скорлупки. Оказалось, что это «религиозное преступление» требовало немедленного выявления виновницы и ее прилюдного осуждения. Сначала Анна Яковлевна заинтриговала наш класс, строго и срочно вызвав со школьного двора весело гомонящие на перемене стайки восьмилетних девочек. Плотно закрыв дверь, она трагическим голосом сказала, что в нашем классе, оказывается, есть верующий в Бога человек, который, как очень старенькая и неграмотная бабушка, живет давно позабытым прошлым и празднует давно отжившие праздники. «Это совершенно несоветское поведение позорит не только наш класс, но и всю нашу школу. Оно очень, очень расстроит нашего директора. Боюсь, он сегодня же вызовет виновницу. А теперь скажите: кто из вас съел яйцо и оставил эту позорную скорлупу в классе?» Мы все замерли, помню свой ужас, ведь это могла быть и я, и, как думаю, еще человек десять в классе. Нависла абсолютная, жуткая тишина… И вдруг в ней послышались слабые всхлипывания несчастной Гали Семдяшкиной, старательной и робкой девочки из многодетной семьи, до самых холодов ходившей в тряпочных тапочках с завязками, а главное, только недавно получившей похоронку на отца. «Нас угостили… (всхлип)… сказали… это же Пасха…» Тут уж всхлипы перешли в рыдания, за которыми последовали слезы еще нескольких напуганных одноклассниц. Кажется, эти незапланированные слезы поддержки несколько охладили антирелигиозное рвение нашей первой учительницы, и она снизила прокурорский тон, думаю, убоявшись всеобщего рева. Мы ведь еще не привыкли быть в подозрении преступных деяний, и нервы были совсем незакаленными.
Галю никуда больше не вызывали, но Анна Яковлевна хорошо напугала тогда всех нас, по-своему подготовив к будущей жизни. Во всяком случае, я ведь не сделала глупости, которая так и напрашивалась в мою голову: подойти и тихонько сказать, что моя бабушка грамотная, знает много языков, а все-таки… празднует Пасху.
Дома бабушка отнеслась к этой истории на удивление равнодушно, как мне показалось. Она просто перекрестилась и сказала: «Ну, слава Богу, молодец, что сумела промолчать» – и добавила загадочные слова, что Анна Яковлевна будто бы то ли «расшибла» сама себе лоб, то ли «расшибает» его. Коля же похвастался, что в их замечательной школе многие мальчишки не только принесли с собой, но еще и «стукались» крашеными яйцами, а свою учительницу даже угощали куличом! Так что не всё и не для всех было однозначно – этот урок по предмету «свобода совести» я хорошо усвоила во втором классе.
Шел последний год войны, и он больше всего проходил в радостном ожидании новых успехов нашей армии. В течение дня были включены все громкоговорители на улицах Полтавы. В нашем доме такая тарелка стояла как самый важный и судьбоносный жизненный ориентир, конечно, на бабушкином рояле. Через открытую дверь в коридор его позывные разносились на весь дом, а летом через открытые окна – и на весь сад и даже во двор, а уж при первых звуках голоса Левитана сбегались все, включая и маленького Сережу. Писем ждали жадно, с нетерпением и трепетом, но их было так мало. Невольно вспоминали смешные Сережкины надежды, что его папа привезет с собой мешок писем. Его папа действительно приезжал из Ленинграда в отпуск на целых пять дней, но они были отравлены потерей или даже кражей его документов, о чем дядя Саша неустанно хлопотал все эти очень счастливые и в то же время очень тревожные дни, так как по законам военного времени он подлежал суду. Невероятное счастье от их находки уборщицей военкомата тогда, кажется, перекрыло все другие чувства.
От нашего папы заветные треугольнички приходили, как правило, регулярно. Он совсем ничего не писал про войну, к сильному разочарованию Колечки, которого ну очень интересовало, сколько у них пушек и сколько фашистов он убивает в неделю, зато вникал во все детали нашей жизни и все время писал «мы с Шурой» и, помню, часто радовался, что они не ленились и «вовремя успели окопаться». Но как-то вдруг мама не получила обещанного письма, и мы все месяц или даже больше были в невыносимом напряжении: что случилось? И тут, между папиными письмами, к нам прибежала Тамара Петровна Светозарова (она жила очень далеко и бывала у нас редко, обычно раз в месяц) и передала, что папа ранен осколком, но дядя Шура проследил, чтобы его никуда в тыл не отправляли, а сделали бы несложную операцию в ближайшем фронтовом госпитале. Мама плакала, а бабушка и даже тетя Галя говорили: «Побойся Бога и благодари его» – и вздохнули с большим облегчением. Тамара Петровна, как всегда, считала своим долгом, как человек бездетный, обязательно отрывать от себя из своего пайка (она была инженером-технологом мясокомбината) какую-то часть этих драгоценных «белков», как она называла, буквально навязывая их моей маме. На всю оставшуюся жизнь они с дядей Шурой стали самыми близкими и родными нам людьми.
Много лет спустя, уже в мою бытность почтенной матроной, тетя Галя призналась, как она однажды была виновата перед моей мамой, глупо напугав ее фронтовым треугольничком. Так как они с мамой с первых дней знакомства очень сблизились и тесно подружились, она решила немножко пошутить и, первая получив от почтальона папино письмо, сказала ей игривым голосом, намекая на якобы посторонний интерес к ней: «Туська, что-то почерк незнакомый, это какой-то Володин фронтовой друг, наверное!» В ответ на эти слова мама побледнела и… грохнулась в обморок от ужаса. Этот случай привожу потому, что писем очень ждали, но и очень боялись буквально все. Только молодое легкомыслие позволило моей тетушке тогда хоть на минуту забыть о самом главном: письмо могло быть голосом не только жизни, но и смерти.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.