Текст книги "«Печаль моя светла…»"
Автор книги: Лидия Савельева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Созвездие филологических умов нашего факультета в конце 1950-х годов
Глядя из закатной дали теперешнего возраста на начало своего филологического пути, не могу не признать, что я да и, пожалуй, все первокурсники очень приблизительно воображали, куда мы попали.
Мы, разумеется, понимали, что Ленинград (Санкт-Петербург) долго был столицей Российской империи, что он всегда был культурным центром и обладает неоценимыми сокровищами, которые надо изучать и изучать, что совсем недавно он с честью пережил ужасное время блокады, выйдя из него победителем, но, конечно, вряд ли до конца могли осознать, например, глубокие по мысли чудесные строки Б. Пастернака о нем:
Он создал тысячи диковин
И может не бояться стуж.
Он сам, как призраки, духовен
Всей тьмой перебывавших душ!
Эта духовность постигалась только трудом, который для нас весь был еще впереди.
Ну как мы, еще не искушенные в серьезных книгах, без должного руководства их выбором, могли знать, что скрывается за обшарпанными стенами, узкими коридорчиками и необустроенными аудиториями факультета «образованных жен» (как иронизировали наши ровесники)?
А ведь в этих скромных чертогах более двух веков витал творческий дух культурной столицы нашего отечества! Впитывая культурно-исторический опыт Европы и обогащая его собственными традициями, здесь трудилась яркая плеяда редких филологических умов, настоящих корифеев мысли, составивших гордость и славу России.
Конечно, осознание значимости нашей alma mater приходило медленно и постепенно вместе с укреплением фундаментальной образовательной базы и углублением личностной системы ценностей. Так что, наверное, только теперь осознаю вполне, как мне повезло с проводниками в мир науки. Я и мои однокурсники появились в этих стенах осенью 1954 года, когда начали проявляться некоторые либеральные веяния в общественной жизни. Поскольку филология в силу своего объекта изучения – в немалой степени заложница политики, это отразилось и на выборе изучаемых текстов и даже языков, и на профессорском составе, и на студенческом контингенте, и на содержании обучения.
Начну с того, что национально-этнический состав однокурсников прекрасно отразил политическую обстановку времени. Среди нас были не только русские, украинцы, белорусы, евреи, таджики, азербайджанцы, латыши, литовцы, молдаване и другие народы Союза, но и представители социалистических республик – немцы, поляки, болгары, венгры и, конечно, китайцы.
Последние составляли самое большое землячество, все еще отражая расцвет русско-китайских отношений в конце сталинской эпохи. Китайские студенты и стажеры были самым обычным явлением (включая не только филологов, но и биологов), например, свой стажер-китаец был и у моего дядюшки, пару раз бывал и у нас дома. Запомнился полушутливый рассказ дяди Саши, как он не узнал его на улице, еще будучи под впечатлением, что все китайцы на одно лицо. Каково же было удивление дядюшки, когда то же самое о русских с трудом, но объяснил ему сам его стажер-китаец! Девчонки тут же обратили внимание на то, что перед отправкой на учебу все поголовно ребята из Китайской Народной Республики должны были давать строгие обеты безбрачия до 30 лет, и это было постоянным предметом всяческих шуток и наших, и почему-то немцев. Теперь-то мне понятно: все мы не учитывали особенностей конфуцианской этики и морали. Но если серьезно, то мои однокурсники еще успели, грызя основы марксизма-ленинизма, усердно конспектировать труды Мао Цзэдуна, из коих помню только статью о противоречиях. Однако очень скоро (на третьем курсе, по-видимому) они сначала забеспокоились и как будто стали сжиматься в свои китайские кучки, обсуждая что-то на переменах, а затем и вообще исчезли из нашего поля зрения. Очень мы сожалели особенно о серьезном и старательном Ван Ли, который и внешне был, с нашей точки зрения, красавцем, высоким и стройным северянином, в отличие от менее рослых и немного других мальчиков из Южного Китая. А уже на четвертом курсе в наши ряды русистов влилась заметная группа китаистов с восточного факультета, который расформировали за ненадобностью в новых политических условиях и даже пятикурсников заставили переучиваться на разных отделениях филфака.
Очень заметно вторглась в жизнь нашего факультета предшествующая массовая идеологическая кампания 1949–1953 годов «против космополитизма и низкопоклонства перед Западом», которая косой прошлась более всего по профессорско-преподавательскому составу. На самое острие ее попали евреи и полуевреи, многие из которых давно обрусели или всей душой разделяли идеи интернационализма. Тогда от репрессий пострадал самый цвет активно плодоносящего литературоведения, не принимавший прямолинейной социологизации предмета, противопоказанной самой природе искусства. При этом она административно насаждалась сверху и вела свое родство от догм РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) и химеры классово чистого пролетарского восприятия читателем.
Напротив, когорта блестящих исследователей, берущая свои истоки от группы ОПОЯЗ – Общества по изучению поэтического языка, обратилась к текстологии или к анализу формальной стороны литературного мастерства – стиховедению, звуковой инструментовке стиха, сюжетосложению, изучению странствующих мотивов и сравнительно-исторических данных в литературе и фольклоре. Именно эти ученые, освоившие традиции еще дореволюционной науки и великого А. Н. Веселовского, подверглись репрессиям, были арестованы, нередко обвинены в шпионаже, как В. М. Жирмунский. Они были не только оскорблены в лучших патриотических чувствах, но и сняты с работы, исключены из партии, оставались под недремлющим оком НКВД. Естественно, это вызвало не просто морально-этические расхождения, а часто настоящий раскол в среде ученых, в том числе с участием новых партийных выдвиженцев. На передний план тогда выходила проверка на порядочность. Знаю от Елены Германовны Кукулевич, что за отказ доносить был посажен в Минусинскую тюрьму хирург, отец поэтессы Ольги Берггольц, и что ее тогдашний супруг Г. П. Макогоненко, будучи комсомольским секретарем филфака и не реагируя на доносы, только по счастливой случайности не был исключен из комсомола. Связанная давними, порой еще дореволюционными, дружескими отношениями группа ОПОЯЗ распалась. Многие талантливые филологи стали потом выдающимися лингвистами (В. Жирмунский, Р. Якобсон, Б. Ларин, Л. Якубинский, Л. Щерба, Б. Казанский, Е. Поливанов и др.).
В период этой кампании пострадали и учебные программы университетов. Под предлогом необходимости в самый краткий срок донести реалии культурной истории до пролетарско-крестьянской массы 30-х годов было бездарно провозглашено лжепатриотичное пренебрежение широкими контактами европейского и мирового значения. Уловить их студентам и аспирантам от станка или от сохи в текстах на незнакомых языках было невозможно, отсюда несомненное обеднение и огрубление филологических дисциплин.
Разумеется, ничегошеньки из этого я не понимала, когда мой дядя Саша, как я уже упоминала, привел меня, еще абитуриентку, не к кому-нибудь, а к самому заведующему сектором пушкиноведения Борису Викторовичу Томашевскому, о котором я знала только то, что «он главный по Пушкину», что «учился в Сорбонне» и его все очень высоко ценят.
Мне кажется, что задача убедить меня, что «филология – не мое», для бедного Томашевского (моего будущего профессора!) оказалась очень трудной и неблагодарной. Начал он с выяснения, что же я читала «из Пушкина», коль уж оказалась в стенах Пушкинского Дома. Я, по-моему, бойко и с энтузиазмом начала перечислять (не понимаю, почему дядя дома рассказывал, что я «колупала штукатурку» от стеснения), начиная, конечно, со списка поэм в хронологическом порядке, а после упоминания стихотворений на разные темы (причем назвала только три из них, хотя, конечно, знала больше) перешла к списку драматических сочинений. На «Маленьких трагедиях», разумеется не входивших тогда в программу средней школы, он меня остановил, не дав поговорить о прозе, вопросом: «А как Пушкин относится к Сальери?» Тут я немного замялась: «Я помню, что говорит о нем только хорошее! Но осуждает зависть как страшную силу… Она разъедает душу, и в этом его трагедия…» Не думаю, что он был особо удовлетворен моим ответом, и чтоб не укреплять его в этом впечатлении, я переключила его внимание на языкознание. Он стал очень заинтересованно расспрашивать о том, что же я читала. Возможно, мне показалось, что его больше всего впечатлил «Старославянский язык» А. М. Селищева, но не очень понравился мой восторженный отзыв о толстом томе «Русский язык: Грамматическое учение о слове» В. В. Виноградова, который я тогда «обозвала» замечательным справочником (автора он прекрасно знал лично). Однако именно Борис Викторович, как говорилось раньше, поставил точку в вопросе о том, куда мне подавать документы.
Я уже упоминала, что кураторства как такового у нас еще не было. Это значило, что некому было даже представить незрелым студентам каждого из преподавателей хотя бы в самых общих чертах. Единственное, что соблюдалось неукоснительно, – это упоминание ученой степени и ученого звания в расписании (вот уж что в провинции не принято указывать!), притом настолько точно, что ходили смотреть этот стенд для того, чтобы узнать новость: утвердили кого-то или еще нет в этом послужном росте.
Я была некоторым исключением из-за кое-каких разговоров домашних. Поэтому весь первый курс с нетерпением и даже трепетом ждала учебного общения с профессором (это слово на меня очень действовало) Томашевским. Когда же наконец был объявлен курс «Поэтика и стилистика» профессора Томашевского, радости моей не было предела, только я сразу пожалела, что курс зачетный, а не экзаменационный. Помню, мы с подругой Майей (о ней расскажу ниже) пришли заранее, чтобы занять ближайшие места около кафедры в моей любимой аудитории на втором этаже.
Когда туда вошел уже пожилой, но бодрый и приветливый рыжеватоволосый человек в очках и с усами, все вскочили и начали хлопать, что очень его смутило. Потом все успокоились, а он начал говорить неожиданно тихим голосом. Вот когда мы обрадовались, что сумели занять лучшие места: другие студенты потом жаловались, что многого не слышали. А мы… мы даже усмотрели трогательные веснушки на его руках и были рады своей расторопности. Но и наши товарищи впоследствии стали гораздо предусмотрительнее, и за первые места даже была определенная борьба с обидами. Наверное, две-три недели Борис Викторович (даже помню: по вторникам) читал лекции по бумажке явно пониженным и даже невыразительным голосом, пока один из наших мальчишек на перерыве не стащил у Бориса Викторовича из-под верхней части кафедры отпечатанные листочки, по которым он, честно говоря, просто бубнил свою лекцию. Придя на второй час, он пошарил под кафедрой, но их не нашел и, благодушно улыбнувшись в усы, вдруг поднял голову и продолжил лекцию громко, даже весело и выразительно. По окончании ее он засмеялся и сказал: «Ну а теперь отдавайте!» – и собрал свои листочки. После этого несостоявшегося конфуза Борис Викторович уже не позволял себе ориентироваться на записи (видимо, это были готовые наброски его книги), и его постоянная мудрая ирония, как и широчайшая эрудиция, больше не сдерживались рамками написанного текста и замечательно раскрывались в «свободном полете» его мысли. Мы ликовали, хотя первоначально были в ужасе от дерзкой выходки своего товарища.
В те времена история русского литературного языка делала только первые шаги. В ее основе лежали труды Б. В. Томашевского и В. В. Виноградова в первую очередь. Теоретические позиции этих ученых были несколько различны. Если Виноградов шел от стиля языка и стиля речи, то Томашевский исходил из понимания стиля как художественного средства воплощения авторского замысла и понимал стилистику художественной литературы как важнейшую часть поэтики. Свои оригинальные идеи Борис Викторович доносил в такой понятной форме, что студенты не особенно боялись зачета, но ходили совсем не из-за него, хотя оригинальное содержание этого авторского курса, конечно, нельзя было компенсировать в принципе. Но моих однокурсников больше всего привлекала слава знаменитого пушкиниста. Чуть ли не все знали, что он редактор самого известного однотомника Пушкина с любимыми всеми знакомыми иллюстрациями. Между тем, говорят, сам Томашевский морщился, когда слышал такие суждения: они достаточно резко сужали его исследовательские интересы. Ведь теория стиха, текстология и смежные проблемы лингвистики и литературоведения занимали его не меньше, чем пушкиноведение (по которому у него более двухсот работ).
И все же самым главным для меня всегда было то, что только благодаря Б. В. Томашевскому в отечественной пушкинистике не только установлен доказательный и достаточно точный корпус его текстов (отсечены приписываемые ему сочинения), но и реконструирован везде, где можно, их авторский вид, расшифрованы и досконально изучены авторские черновики, а при этом выработаны основные принципы и методы текстологии как точной науки (несколько раз даже изначальные текстологические предположения Бориса Викторовича нашли свое подтверждение в позднейших рукописных находках).
Помню, как в связи с этой славой мои однокурсники как-то пристали в коридоре к Борису Викторовичу с взбудоражившей их трактовкой другого нашего лектора Г. П. Макогоненко. (Он очень эмоционально и артистично доказывал утрату нравственности Татьяной Лариной, которая научилась лицемерить и, слушая Онегина, «не понимала или не хотела понимать, что речь идет о жизни и смерти»; ведь у Пушкина: «Но чтоб продлилась жизнь моя, / Я утром должен быть уверен, / Что с вами днем увижусь я».) Томашевский тогда хмыкнул в усы: «Гм… У него есть своя трактовка?» – и хитро оглядел нас. «А вы соображайте, внимательно пробежав весь текст: как и почему сам Пушкин относится к Татьяне? И думайте…»
К концу этого третьего семестра я в ожидании не самой трудной сессии вдруг расхрабрилась и решила сдать зачет досрочно, поскольку остро скучала по дому и по своему инструменту (до догадки дяди взять его в аренду). В связи с этим набралась нахальства и в сопровождении Майи Болденко робко обратилась к Борису Викторовичу с просьбой принять зачет пораньше. Он (разумеется, совсем не помнивший своей встречи со мной полуторагодичной давности) спокойно согласился и тут же стал объяснять свой домашний адрес (канал Грибоедова, 9) и описывать, как туда добраться. Очень оконфузилась при этом моя Майка (впрочем, тогда на ее месте могла оказаться и я, если бы не Виктор Матвеевич), сказав: «Да-да, там еще видна церквушка!», что не могло не рассмешить Томашевского. (Ведь речь шла о великолепном храме Воскресения Христова, или знаменитом Спасе на Крови, построенном по проекту Л. Бенуа на роковом месте убийства народовольцами Александра II Освободителя 1 марта 1881 года.)
Когда я в назначенное время пришла сдавать зачет, дверь мне сразу же открыл сам Борис Викторович. Я оказалась, как помнится, в очень просторной прихожей, где на вешалке было много разной зимней одежды, включая детскую, а под ней стояла многочисленная обувь, детская тоже. Но никаких голосов я не слышала. Далее Борис Викторович проводил меня в свой просторный кабинет, как и следовало ожидать, весь предельно уставленный или заваленный книгами по стенам, на столе, на кресле. Книгами и бумагами был буквально «закопан» даже рояль (с чем моя бабушка всегда неустанно боролась), причем, судя по пыли, залежи были давние. Наверное, я, бессовестная, оторвала его от срочной напряженной работы, которую хорошо представляла себе по нашему домашнему режиму. Сдвинув на вид беспорядочную кипу книг на кресле, чтобы усадить меня поудобнее, он первым делом осведомился, какой просеминар я выбрала, а услышав мой ответ, предложил мне смежную тему о языковых старославянизмах в русской поэтике. О, это было очень удачно, и я сразу же с удовольствием затарахтела. При этом привела много разных примеров XVIII века и в том числе, чтобы чуть-чуть профессора «умаслить», количественную эволюцию в соотношениях рифм на о-ё и э-ё (типа рифмы железы – слезы) у Пушкина. И неожиданно попала в точку: тема влияния живого народного языка на структуру стиха в сочинениях поэта была его любимой! Он оживился и сразу спросил: «А откуда у вас эти цифровые данные?» На это я не без гордости ответила: «Так ведь только недавно нам приводила их в лекциях по исторической грамматике Мария Александровна (Соколова)!» – «А-а… Конечно, конечно, не учел», – сказал он и расписался в зачетке без всяких дальнейших вопросов. А я поскорее полетела домой отчитываться. И только лет через пять выяснила, что Мария Александровна тогда цитировала нам именно Томашевского!
Я так подробно описала две свои личные встречи с замечательным ученым-легендой, человеком очень разнообразных дарований (самобытный литературовед и лингвист, основатель текстологии как науки, теоретик стиха и притом незаурядный математик по первому образованию), так как они, увы, оказались для меня первой и последней.
В начале сентября 1957 года я узнала о внезапной и трагической кончине Бориса Викторовича в Гурзуфе, которая случилась в море во время его привычного дальнего заплыва. Узнали мы это, вернувшись в Ленинград, от Елены Германовны Кукулевич и были переполнены горечью. Вместе с нами горько оплакивали эту огромную потерю старшие потомки поэта, знакомые с ним лично. О его близких друзьях знаю только о рвущей душу телеграмме потрясенной Анны Ахматовой. Борис Викторович, перед этим подвергавшийся гонениям за свое «западничество», вместе с семьей самоотверженно заботился о ней в самые трудные для нее годы, когда другие переходили на другую сторону улицы, стоило лишь увидеть ее издалека.
По счастью, больше мы таких потрясений в свои студенческие годы не испытывали, и судьба оказалась более милостивой к другим личностям филфаковского пантеона.
Здесь мне надо начать с Георгия Пантелеймоновича Макогоненко, о котором вскользь уже говорилось. Его лекции касались пушкинского периода русской литературы, то есть начала ее Золотого века. Ученик великолепного исследователя литературы XVIII века Г. А. Гуковского, трагически погибшего в ходе репрессий, он стал уже к тому времени доктором филологических наук, профессором и достаточно известным специалистом по XVIII веку, защитив докторскую диссертацию об А. Н. Радищеве. В пушкинистике Георгий Пантелеймонович тогда делал еще первые, но очень твердые шаги, поскольку, разрабатывая новый для себя курс, очень хорошо сумел нас увлечь поисками оригинального преломления литературной традиции. Любимый им XVIII век, «безумный и мудрый», по-разному осваивался в сочинениях не только Пушкина, но и целой плеяды авторов периода, названного его именем.
Каким мне больше всего запомнился Георгий Пантелеймонович, которого наша «баба Леля» запросто называла Юрой? Это был жизнерадостный, величавый и импозантный красавец, всегда элегантный и практически всегда с сигарой во рту, который читал лекции очень запоминающимся образом. «Театр одного актера», от которого, казалось, он сам получал огромное удовольствие, был так насыщен эмоциональной и интеллектуальной энергией, что приходилось удивляться, как он порой выдерживает по расписанию две пары подряд! Так, мне на всю жизнь запомнилось, как во время уже упомянутой раньше его лекции по «Евгению Онегину» он не только невероятно артистически и эмоционально читал письмо влюбленного Онегина, не только страстно и негодующе обвинял несчастную Татьяну, научившуюся «лгать и лицемерить», в безнравственности, но и тряс стул, доказывая, что для полюбившего ее Онегина решается вопрос… жизни или смерти (слова эти говорил после намеренной паузы и страшным шепотом). Когда он стал объяснять, что невозможно зрелому человеку влюбиться в «нравственного эмбриона», некоторые девчонки приняли это на свой счет, а кое-кто заподозрил и автобиографический мотив.
«Дистанция огромного размера» в интеллектуальном и возрастном плане, которая разделяла наш юный контингент с Георгием Пантелеймоновичем, не давала нам шансов узнать о нем больше, хотя на этот счет все держали ушки на макушке. Однако от Елены Германовны я знала, что не всегда он был столь благополучен и где-то в середине 30-х годов она его, голодного студента, рыскающего в поисках заработка, не раз подкармливала за компанию со своим погибшим сыном, а иногда и другими его друзьями. И подкармливала-то не зря: почва оказалась благодатной, и устная история факультета впоследствии только укрепила славу о его душевном благородстве и роли храброго борца за правду. Он был защитником от произвола во все времена и на всех административных должностях, которые только можно было занимать в университете беспартийному, но неуемному и любимому коллегами работнику, позже представляя собой яркий тип либерала хрущевской «оттепели».
От Елены Германовны я слышала об одном эпизоде из его жизни, как мне кажется, очень характерном для его натуры. Речь идет о внезапном посещении старушки «Юрой» вместе с какой-то девушкой в мартовский день ее именин, когда он приехал к ней с шикарным джентльменским набором цветов, конфет и фруктов и, встав на одно колено, очень сердечно, хотя и полушутливо поблагодарил и поздравил, распив с ней, матерью погибшего старого друга, шампанское.
Уже много позже, читая мемуары блокадников, наткнулась на рассказ его жены Ольги Берггольц о том, как в блокадное время он, начальник литературного отдела Ленинградского радиокомитета в 1941–1942 годах, возвращаясь из фронтовых командировок, всегда привозил голодным женщинам-коллегам пусть совсем крошечные, но пищевые подарки – самое большое, что мог для них сделать. Саму поэтессу Ольгу Берггольц и даже некоторые ее строчки из пронзительных блокадных стихов я хорошо помню по встрече с читателями «Публички». Талантливая и худенькая женщина с короткой стрижкой и измученным лицом, оставившая мне на память свой автограф, у меня тогда, конечно, никак не ассоциировалась с Георгием Пантелеймоновичем.
И все же самой яркой звездой среди наших факультетских лекторов за все пять лет студенчества был, конечно, профессор Григорий Абрамович Бялый. Этому было множество причин. Во-первых, он читал нам ядерный курс русской классической литературы, точнее психологическую прозу XIX века, которая вошла в золотой фонд мировой культуры и была более всего интересна читателям всех возрастов. Во-вторых, именно тогда вследствие послабления идеологической линии советской власти «родился» и стал осваиваться в литературоведческой науке Ф. М. Достоевский, причем пионером в этом трудном прорыве стал Г. А. Бялый. Отсюда так высока была популярность его лекций в Ленинграде 50-х годов: актовый зал был переполнен студентами разных вузов и учителями, которые сидели на подоконниках, стояли или ставили стулья в проходах. В-третьих, Григорий Абрамович читал нам тогда не только Достоевского и Л. Толстого. Очень интересно представлял он Гаршина, Короленко, Надсона, вводя их в исторический контекст очищенными от вульгарной социологизации и извращений. Он представлял их слушателям просто как очень честных и искренних писателей, по природе своей склонных к разработке социальной проблематики, которая во все времена очень волновала деятелей отечественной культуры. Наконец, в-четвертых: наверное, не безрезультатно в молодости Григорий Абрамович учился актерскому мастерству, предполагая сначала посвятить себя театру. Его манера держаться была мастерски проста и естественна, и он, как никто, умел привлекать к себе внимание своих слушателей и крепко держать его без всяких излишеств.
Конечно, я, как и все, была и возбуждена, и восхищена содержанием его лекций по Достоевскому, которые представляли собой как бы сжатый спецкурс посреди общего курса, причем очень насыщенный и логичный. Чего стоила только одна лекция, где им трактовалась «Легенда о Великом инквизиторе»! Понятно, что на это интеллектуальное лакомство сбегалась заполненная до краев самая большая аудитория факультета. Однако и другие темы он замечательно «разлагал по полочкам», как говорила Майка в преддверии экзамена. Мне были по-своему интересны лекции и о Надсоне (о котором при поступлении только слышала), и о полтавчанине Короленко, похороненном в двух шагах от нашего дома (о котором уже знала очень много, по сравнению с друзьями, из-за папиной и вообще семейной любви к нему).
Экзамены Григорий Абрамович принимал замечательно: был очень внимателен, и на лице его всегда можно было прочесть по легким движениям «сочувственных» мышц, насколько серьезна или, что греха таить, малосмысленна твоя речь. Вот уж точно это не было равнодушием или усталым безразличием, которым страдали некоторые наши преподаватели, типа чеховеда – профессора Бердникова или «современника» доцента Наумова. Его несомненная доброжелательность сквозила даже в том, как он реагировал на каждый поворот в течении твоих мыслей. Очень характерно, что, когда наша Женя Шпильковская по дороге на экзамен угодила под велосипед и еле добралась с травмой, он написал в деканат записку, чтобы экзамен ей перенесли (этот его автограф и по сей день хранится у нее как уникальный раритет юности).
Из других лекторов по русской литературе мне фактически никто не запомнился. Профессор Г. П. Бердников (тогда уже он был ректором Института театра, музыки и кинематографии) совсем «не зажег», скорее его жена доцент Татьяна Викторовна Вановская, читавшая нам зарубежную литературу, вызывала у студенческой массы симпатию, живо пересказывая сюжеты французских, английских, немецких, испанских, скандинавских романов и других сочинений, которые многие из нас не успевали прочитывать, даже при разделении труда на несколько человек (вместо художественного текста нудно пересказывали друг другу детали). Наверное, и винить ее было нельзя: при таком объеме двухлетнего общего курса ничего, кроме основной проблематики произведения, она не успевала рассматривать в лекциях.
А вот с кафедрой советской литературы нам очень не повезло. То ли отбор изучаемой литературы был после классиков очень примитивным (например, исключен философский роман Леонида Леонова «Русский лес», из Шолохова изучали только «Поднятую целину» и лишь вскользь – «Тихий Дон», совсем не помню даже обзорной лекции по большому и сложному роману «Жизнь Клима Самгина» Горького), то ли литературоведение тех времен было еще очень социологизированным и выдерживающим необходимую партийную линию (от нас на экзамене почему-то обязательно требовалось запоминать пантеон партийных секретарей во всех изучаемых произведениях), то ли и с лекторами нам не очень повезло. Например, один из моих преподавателей не вызывал у меня доверия изначально: по рассказам нашей «бабы Лели», он в университет попал позорным образом. После войны или в войну Лидия Михайловна Лотман, позже доктор наук и один из авторов замечательной «Истории русской литературы», изданной Пушкинским Домом, была еще без работы и вдруг узнала, что в университете есть вакансия. Радостная, она случайно сказала об этом однокашнику Жене Наумову, объяснив, что в пакете документов у нее пока не хватает какой-то бумажки. Но когда пришла в отдел кадров, там уже был издан приказ о приеме его на работу. Когда же она спросила у него: «Женя, но как же так?», он ответил: «Всем, Лидочка, кушать надо». Как говорится, комментарии тут излишни.
Из преподавателей современной литературы ярче всего помню молодого писателя-«деревенщика» Федора Абрамова, но брошенная кем-то из его серьезных коллег оговорка «Федька», к сожалению, успела несколько сдержать мой интерес.
Если у литературоведов в мои студенческие времена в качестве лекторов сияли признанные звезды науки, то у нас, лингвистов, самые видные ее деятели, занимаясь только подготовкой научных кадров и исследовательской деятельностью, в это время уже были отлучены от постоянных лекций студентам. Речь идет в первую очередь о нашем декане профессоре Борисе Александровиче Ларине и только восстановленном в университете после кампании «борьбы с космополитизмом» Викторе Максимовиче Жирмунском. С ними мне пришлось познакомиться, к сожалению, достаточно поверхностно.
Борис Александрович Ларин, который был филологом очень широкого диапазона и выдающимся ученым, родился в моей любимой Полтаве, учился в Киеве и Петрограде и нашим деканом стал недавно, восстановившись в ЛГУ после нескольких лет, проведенных в Вильнюсе. Туда он попал во время кампании «борьбы с космополитизмом» за свое «излишнее» внимание к иностранным источникам и в связи со своими исследовательскими интересами. Будучи редким специалистом по ранее спорной балто-славянской общности, в год моего поступления он уже был академиком Литовской академии наук, к тому же за выдающиеся заслуги по украинскому языкознанию – и членом-корреспондентом Украинской академии наук. В силу своего возраста и положения он уже не работал с молодежью, и это позже оказалось для меня очень печальным, так как он был замечательным лексикологом и историком русского языка прежде всего.
Конечно, я тогда все это вряд ли понимала, но дядя Саша знал, и это обсуждалось у нас дома, что ради выдающегося филолога ученый совет с ректором А. Д. Александровым во главе не в первый раз смело пошел на утверждение деканом человека беспартийного. Когда на факультете появилось на стенде с расписанием скромное, написанное от руки объявление о работе семинара по изучению санскрита профессора Б. А. Ларина, мы с Ларисой, вчерашние школьницы, явились в названную аудиторию и ахнули: там сидело человек 25, и ни одного студента, только незнакомые преподаватели. Несмотря на тихий голос Бориса Александровича и наше дальнее место, мы из первого занятия-лекции усвоили только важное значение санскрита для индологии как науки и вообще для языкознания, так как до нас дошли очень древние рукописи на этом священном индийском языке (древнее греческих). Из хорошо понятого нами еще смутно, но помню его очень теплое воспоминание о своем киевском учителе-индологе и его ссылке. Мы еще приходили на эти редкие (раз в неделю) пары, замечая, что количество слушателей понемногу сокращается. С каждым занятием трудность усвоения нарастала из-за терминов, понятных преподавателям, но не нам, особенно про звуковые варианты и варианты письма. Наконец мы поняли, что нам пока это недоступно, и мы, к моему сожалению, вынуждены были отсеяться (думаю, никто даже не заметил). Так бесславно закончилась моя попытка учиться у Бориса Александровича.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.