Электронная библиотека » Лидия Савельева » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 18 января 2022, 20:40


Автор книги: Лидия Савельева


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Большие перемены

Как только освободили Полтаву, начались большие перемены и в нашей ребячьей жизни. Во-первых, папа уходил на войну. Почти сразу же к нам стали приходить какие-то незнакомые люди, с которыми говорили все время о фронте (как позже узнала, в эту осень формировался Второй украинский фронт под началом маршала Конева), о непонятных мне батальонах и штабах. Это прибегали, как я теперь понимаю, оставленные в оккупации и уцелевшие папины коллеги и товарищи, такие же растерянные, как и он сам: куда теперь идти, что делать. Среди них была и уже довольно пожилая Елена Петровна с папиной кафедры, которая привела своего родственника – мужа своей младшей сестры Тамары. Им оказался дядя Шура Светозаров, до войны работавший учителем физики в средней школе. Он был на 9 лет старше моего папы и тоже записался добровольцем, попав с ним в один и тот же батальон. Елена Петровна познакомила их и не только посоветовала держаться вместе, но и, как всегда с благодарностью помнила моя мама, наказала опекать «практичному» дяде Шуре «нашего очень непрактичного Владимира Акимовича».

Мне кажется теперь, что мы с Колей тоже готовили папу на войну, потому что нанизывали на суровые нитки и развешивали на чердаке сушиться большие листья табака, которые потом взрослые резали, как я тогда поняла, на махорку. Это считалось важным и нужным делом помощи фронту. Позже мы этим занимались достаточно регулярно уже вообще для посылок, в которые вкладывали специально сшитые и вышитые кисеты, а также варежки или носки, связанные из козьей шерсти, насколько я помню, бабушкой, мамой и двумя тетями.

Никогда не забуду жуткий, хотя и не очень холодный осенний день, когда мы провожали папу на фронт. Почему-то я запомнила только маму и Колю в числе провожающих. Они плакали, причем девятилетний брат мой – даже порою навзрыд, а я же, шестилетняя «кукушечка-любимчик», – нет (!). И это несмотря на их реакцию, несмотря на пугающую меня совершенно новую обстановку большого скопления народа, несмотря на мерзкий колючий костюм какой-то самодельной вязки, который меня ужасно мучил!!! Не понимаю, почему я не проронила ни одной слезинки, являя собой, как говорили, «просто столб с растопыренными глазищами»! Чуть ли не вся наша большая семья была неприятно поражена моей бесчувственностью. Это был какой-то ступор. Как будто окаменела в тот день и в последующие, кажется, тоже. Но навсегда запомнила, как вела себя мама, даже во что была одета, а главное – как была на себя не похожа. Дома она вдруг дрожащими пальцами свернула себе папиросу. И курила, курила, прислонившись спиной к кафельной печке.

Но я… да, бесчувственный столб. Но почему же и сейчас, через семь десятков лет, для меня нет мелодии трагичнее марша «Прощание славянки» Агапкина? Ведь именно под эти раздирающие душу звуки тогда тронулась сборная колонна разновозрастных полтавских новобранцев. Ни разу за всю оставшуюся жизнь я не могла не вздрогнуть при первых аккордах этого марша: всегда в этот миг что-то обрывается в душе и рассыпается на осколки, а далее мелодия держит ее в таком сильном напряжении, какого не припомню и при исполнении моцартовского реквиема. Агапкинский марш никогда не дает мне забыть, где и когда я его услышала впервые.

Несколько дней папин батальон стоял где-то рядом, под Полтавой, и мама вместе с Тамарой Петровной и женой преподавателя из пединститута Мовляйко ездила к ним в воинскую часть провожать фронтовое пополнение. Вот здесь-то и пригодилась впервые целая наволочка запасенной нами «махорки»! Когда мама вернулась, она снова курила, курила, и даже бабушка уже ничего не могла с этим поделать (и так еще 26 лет до первого маминого инсульта).

К большим переменам после освобождения Полтавы я отношу и то, что буквально с первых дней, еще до папиного ухода на фронт, в плоть и кровь вошло ощущение необыкновенно важных писем, которые вот-вот должны принести. Мы, дети, должны были быть все время начеку и внимательно прислушиваться, не ищет ли кто-то, то есть неизвестный почтальон, людей не только со знакомыми фамилиями Савельевы, Данилевские, Кононенко, Быковы (фамилия бабушкиной матери как бывшей владелицы дома), но и Шельдешова (тетя Галя, помню, учила нас с Колей своей фамилии, объясняя ее смешной легендой о казачках, продававших дешевые шали). Ждали вестей прежде всего от дяди Саши, Марины (веря в то, что она осталась жива при бомбежке санитарного эшелона), старшей дочери бабушки неизвестной мне тети Мары и всех остальных родственников, воюющих (папин брат, брат тети Гали, мамины двоюродные братья, братья дяди Антона Кононенко) или рассеянных по огромной стране.

Расскажу хотя бы немногое из того, что помню о всей той переписке, которая вспыхнула после освобождения Полтавы, когда мы находили близких и нас находили. Раньше всего мы радовались письму от нашей Марины, за которую неустанно молилась бабушка и которая уцелела при бомбежке их эшелона, оказывается, направлявшегося тогда в Иваново. Не задержавшись в тылу, она, старший лейтенант медицинской службы, была отправлена на Калининский фронт, который позже переименовали в Первый Прибалтийский, и там заведовала хирургическим отделением прифронтового госпиталя (потом, уже капитаном, и самим госпиталем). Марина искала своего мужа дядю Ваню, не зная, где он и что с ним, целых шесть лет! Она сразу же выслала бабушке свой офицерский аттестат, и это явилось огромным подспорьем для всей семьи, так как папа был простым солдатом и ему ничего не полагалось.

Но ярче всего я запомнила, как все плакали от радости, когда пришло письмо от дяди Саши, выжившего в блокаде Ленинграда! Бабушка как раз возвращалась из церкви, когда мы с Колей побежали навстречу ей сообщать эту весть. Как она всплеснула руками и как упала на колени прямо на дорожке возле порога соседей, воздев руки кверху с благодарностью Богу, к которому она никогда не забывала обращаться! Дома плакали от счастья тетя Галя с мамой и Галочкой (что ли было воскресенье?), а глупенький Сережка прыгал по кушетке и в восторге кричал нам: «Мой папа приедет! Мой папа приедет! Скоро приедет! Он привезет, он привезет!» – «Что привезет, Сереженька?» – «Он привезет мешок писем! Целый мешок!» Конечно, я не знаю, что конкретно написал в том письме дядя Саша. Главное, мы все узнали, что он жив, жив после блокады!!! Потом уже стало известно, что он сначала участвовал в кровопролитных боях под Ленинградом как ополченец, вытаскивая из-под пуль раненых, а потом уже в качестве санитарного врача-офицера отвечал за эпидемиологическую службу Ленинградского фронта и боролся с дизентерией, тифом и туляремией в воинских частях. В блокаду болел тяжелой формой дистрофии, лежал в госпиталях, в том числе с туляремией. Только через много лет семья поняла, что ею он заразился не случайно: это нужно было прежде всего как единственно доступное ему тогда средство уйти от настойчивых поручений НКВД, несовместимых с его представлениями о чести, а еще было ему интересно для научно-исследовательских целей. Весть о живом дяде Саше дошла до нас не то в позднюю весну, не то летом, когда деревья уже давно были зелеными, как я помню, и сейчас не могу понять, почему так поздно: ведь блокаду сняли 27 января! Наверное, почта наладилась не сразу, да и он лежал в госпитале.

У меня и сейчас хранится самодельная детская книжечка, сделанная в госпитале дядей Сашей из тогдашних почтовых открыток с портретами Кутузова и Горького. На одной из них написаны его рукой имена будущих читателей: «Сережику и Лидушке», а на другой – замечательные карандашные рисунки-иллюстрации из очеловеченной жизни заячьей семьи. Когда художник иллюстрировал заячьи танцы на опушке леса, то нарисовал рояль, лихо играющую на нем зайчиху, а рядом – весело отплясывающего папашу с детишками. В бумагах же дяди Саши я в студенческом возрасте видела одну свою безграмотную открытку «дарагому дяди Саше» и альбом с его чудесными карандашными портретами медсестер и соседей по палате, а также с автопортретом блокадного времени (который после его смерти был даже напечатан в научном сборнике: уж очень он был хорош!). Вообще-то дядя мог бы стать прекрасным художником, но этот свой дар он использовал редко, только когда силою обстоятельств был отлучен от своей науки.

Возвращаясь к теме писем после освобождения Полтавы, должна обязательно сказать, что далеко не всегда, увы, они приносили в семью радость. Был комиссован из-за очень тяжелого ранения и контузии папин младший брат дядя Коля, погиб на фронте брат дяди Антона, пропал без вести тети-Галин брат… Каждое письмо с фронта ждали с трепетом… А какое горькое известие пришло со вторым папиным письмом! В одном из первых боев их батальона от разрыва снаряда погиб его коллега Мовлейко, тот самый, который приходил к нам перед уходом на фронт с женой. До сих пор стоит в памяти то чувство скорби и непонятной вины, которое переживала мама перед его семьей, когда необходимо было сообщить эту страшную весть.

Не могу здесь не упомянуть и о несколько более позднем письме из Парижа сразу от двух бабушкиных сестер, разыскивающих ее. Бабушка поплакала, помолилась, сходила к священнику за советом и… не ответила, побоявшись за участь своих детей. Потом, когда столкнулась еще и с длительным политическим недоверием к лицам, бывшим в оккупации (как будто это было по своей воле), убедилась, что все сделала правильно. Но должна признаться, что ее московская сестра, для меня тетя Таня, человек с другим жизненным опытом и не так обремененный семейными связями, смело откликнулась и возобновила переписку с сестрами-эмигрантками еще во время войны.

Большие перемены в нашей детской жизни отозвались и третьим моментом. После освобождения Полтавы заработали, наконец, государственные учреждения. Это прямым образом отразилось на нашей семье, так как прежде всего наша бабушка сняла с себя тяжелое бремя ответственности за жизнь и здоровье малышей детского дома. Чего стоило ей хотя бы одна из этих забот, например «переброска» этих детишек в подвал при бомбежках! Помню, что, когда бомба разорвала наш ясень и правый угол дома, куски корней ясеня, перелетев по диагонали наш дом и сад, как потом выяснилось, выбили стекла и в нижних окнах детского дома. Тогда это все случилось так быстро, что мы никуда не успели спрятаться. Еще не выяснилось, что с тетей Ирой и Галочкой, а бабушка уже панически ринулась к детям: как малыши? что с ними? успели ли всех вывести тетя Шура и сестра-хозяйка? В одном из писем, цитируемых журналистом В. М. Русаковым, она рассказывает и другое: «Когда начинались бомбежки, я выводила и выносила своих питомцев в коридор и усаживала их на длинной скамейке. Связав концы двух одеял, держала их обеими руками, и дети сидели как бы под одним большим крылом. Жутко вспоминать…»11
  Русаков В. М. Рассказы о потомках А. С. Пушкина. М.: Советская Россия, 1987. С. 198.


[Закрыть]
. И вот она передала свои добровольно принятые обязанности специально образованному отделу народной «освиты» и хотя бы частично освободила себя для семьи.

Что касается нас с Колей, то где-то, видимо, с ноября мы начали ходить на «детскую работу»: Коля – в школу, а я – в детский сад. У бедного Кольки школа началась со второго класса. Хотя родители с ним занимались, но все это было еще до войны. В годы оккупации очень все изменилось, в том числе и приоритеты. Если взрослые и спохватывались, что ребенок заброшен, то занятия велись урывками, в разное неудобное для его вольницы время, а потому не встречали у мальчишки большого энтузиазма. Читать и считать его учили при этом все и никто. Боюсь, что чаще всего этим человеком оказывалась 14-летняя Галочка, которая, догадываюсь, в ту пору была не слишком большим мастером педагогического труда, потому что брат бурно протестовал против ее учительских поползновений. Так что начало школы было для него не большим подарком, тем более трудным, что протекало без книг и тетрадей, без всяких системных навыков. Коля пошел в ближайшую только открытую после частичного восстановления русскую школу для мальчиков (№ 4). Это было в том дворе на улице Шевченко, где моя мама была случайно спасена от угона в Германию. Как помнится, очень скоро и она там стала работать библиотекарем (уроков французского тогда еще в школе не было). На моей памяти эта разрушенная бомбежками школа отстраивалась и расширялась лет пять.

С моей грамотностью все казалось проще: я крутилась где-то рядом, когда родители занимались с Колей, и научилась читать незаметно и очень рано, как говорила мама, еще «до войны», всего лишь присутствуя при целенаправленном обучении брата.

Если летом наше вольное житье было мало связано с книгами и протекало на улице – в саду, во дворе, в ближайших походах за травой или за козами на недалекое пастбище, то поздней осенью и зимой, конечно, все было не так. В первый год оккупации, когда был еще жив дядя Антон, а Сережка был еще совсем крошечный и все спал, спал, я, пятилетняя, вертелась больше всех возле нашего больного, «помогая» дяде Антону тем, что подавала то молоток, то колодку, то деревянные гвоздики для забивки в сапожные подметки. Помню, что с большим удовольствием слушала его колоритные рассказы (разумеется, на его родном украинском языке, который в нашем доме тогда звучал именно в его речи), причем часто в ответ на мои расспросы о Галочке в ее бытность маленькой. И сейчас как будто слышу его голос: «Та вже була ще та коза: майже з двох рокив усе крутылася биля дзэркала, дзэркала» («Та была еще та коза: чуть ли не с двух лет все крутилась у зеркала, зеркала»). Тут он смешно изобразил ее кокетство головой и руками, в одной из которых был молоток. Когда он мне объяснял, что такое «намысто», вдруг встал со своей обычной табуретки, потянулся к шкафчику и подарил мне образец – нитку коралловых бус, чуть меньшую, чем была у Галочки. Объяснял он мне не только некоторые слова. Это он научил меня считать на счетах, и даже помню его счастливо найденную для дошкольницы мотивацию: ведь не хочу же я, чтобы обо мне говорили «Та воно ще дурнэ» – «Та оно еще дурное». Кашлял он всегда очень аккуратно, отворачиваясь и прикрываясь рукой, причем всегда сплевывал в специальную темного стекла баночку, на которой завинчивалась крышка и к которой не разрешал даже прикасаться.

Кажется, ко времени «больших перемен» относится один памятный эпизод, когда я лежу на хорах (там тогда стоял большой сундук с ну очень интересным домашним скарбом вроде старинных платьев, шляпок, дырявых кружев, страусиных перьев, страусового же боа, обрывков тканей, пуговиц, каких-то ниток и т. п.) и в полутьме, вдали от окон, перелистываю, наверное, один из случайных номеров дореволюционных журналов, спущенный мною с чердака. Читаю и чихаю от накопившейся пыли. Лежать очень твердо, а читать темно, но я не могу оторваться. Не знаю, долго ли я там валялась, поскольку приключения Робинзона Крузо вряд ли тогда могли сильно заинтересовать шестилетнюю чтицу. Хотя свое тогдашнее удивление именем Пятница хорошо помню до сих пор. Судя по этому тексту, даже если я его и не прочла полностью, читала тогда уже прилично, даже в старой орфографии. Из специально детских книг помню толстые и малокрасочные, но сильно затисканные нашей горячей любовью сборники русских народных потешек и сказок, сказок народов мира, а также затрепанные книжки потоньше: стихи Маршака, Агнии Барто, сказки Пушкина. А красочное стилизованное издание «Русских былин», с которым я ознакомилась очень рано, и сейчас хранится в моей библиотеке как память детства22
  Русские былины. Минск: Госиздат при БССР, 1940.


[Закрыть]
.

В детский сад меня определили сначала в достаточно близкий («как три раза от нас до Памятника») Солнечный парк, почти рядом с полуразрушенным краеведческим музеем с ужасной, уже известной читателю историей. Но потом его перевели очень далеко, на улицу Кременчугскую, почти у Корпусного сада, и туда меня должны были ежедневно отводить и приводить. Утром это была мама, а вот вечером – кто может: Галочка, тетя Ира, бабушка, иногда мама или тетя Галя. В один из осенних дней про меня или забыли, или что-то случилось непредвиденное, и я больше двух часов ревела, как маленькая, решив, что меня бросили. Но потом прибежал дядя Витя Савельев, наш русский офицер – тезка нам по фамилии, который вместе с двумя товарищами тогда жил у нас. Он не только укротил меня и разгневанную воспитательницу настоящей, впервые увиденной мной шоколадкой, которую тут же разделил пополам, но еще и тащил в темноте на закорках шестилетнюю девицу, вспоминая собственную сибирскую дочку. Это событие из моего детсадовского времяпрепровождения ярко зацепилось в памяти: видимо, ходила я туда с большой неохотой и только потому, что там регулярно чем-то кормили. К сожалению, последняя причина становилась для меня все более и более осознанной.

А еще не забуду общий новогодний утренник с участием младших групп детского сада, на котором я пережила непривычно постыдный для себя конфуз. Дело в том, что в роли «снежинки» (с распущенными волосами, бумажной короной на голове, в накрахмаленном платье из бинтов, сшитом бабушкой) я, как помню, почему-то читаю совершенно неуместную для этого случая пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», читаю, как всегда успешно подражая папиным интонациям, и вдруг замечаю, как скучают и переговариваются между собой дети, причем некоторые из них совсем маленькие, как наш Сережик, и даже как под ватными усами зевает Дед Мороз (одна из воспитательниц). Я смутилась и тут же сбилась, со слезами убежав со сцены и, кажется, даже излечившись, наконец, от неумеренных отцовских похвал, но с приступом острой тоски по нему, и долго ревела под вешалкой, уже не понимая почему. Ревела, утираясь своими длинными волосами. До сих пор теряюсь в догадках, кто это меня надоумил выбрать такой новогодний репертуар. Хотя не исключаю, что, будучи активной до глупости, придумала сама, чтобы стих был подлиннее.

О глубокой религиозности нашей бабушки я уже писала, но только в шесть лет я наконец заметила ее робкие попытки приобщить меня к церковной жизни. До этого я, конечно, знала главные молитвы, но совсем не помню, чтобы даже в бомбежку молилась. Сейчас хорошо понимаю, что за этим стояло: до войны бабушка очень боялась навредить детям и с внуками в отношении религии была очень осторожна. Ведь больше десяти лет она со своими детьми жила на улице Монастырской в полуподвальной комнате, где ее пятеро детей (от 12 до 5 лет) фактически кормили и воспитывали себя сами, так как она целыми днями пропадала или на работе, или на обычных концертных подработках и приработках. Главное же, достаточно долго, пока она в отчаянии не написала письмо наркому Луначарскому (полтавчанину), детям не разрешали учиться «по соцпоходженню» (из-за социального происхождения), да и потом время от времени проходили «чистки» образовательных учреждений по этому пункту и детей исключали. В 1939 году младшей дочери Марине не разрешили ехать с мужем на Халхин-Гол, а одной из существенных причин папиного бегства из школы НКВД, куда он попал по распределению, в Полтаву была жена из дворян. Бабушкин сын Саша в начале 30-х годов был выслан из Ленинграда в Казахстанский лагерь, куда только чудом не отправили старшую дочь Мару (Марию), которая после успешного предупреждения бежала в Туркмению. Там ее и застала война. В нашем семейно-родовом альбоме, подаренном моему прадеду замечательным журналистом В. А. Гиляровским, сохранилась осторожная полтавская запись 22 марта 1935 года, сделанная рукой дяди Саши, когда благодаря хлопотам очень многих людей, и особенно известного историка и как раз избранного в академики полтавчанина Б. Д. Грекова, он был освобожден и возвращался после ссылки: «Предпринял неожиданное путешествие с достаточно смутными перспективами. Данилевский».

Так что опасения бабушки за судьбу детей были выстраданы всей ее жизнью.

Что касается ее религиозности, то она была очень заметной не только в атеистические советские времена, но и в общественной атмосфере самого начала века. Не случайно уже во взрослом состоянии я слышала от московской тети Тани: «Наша Соня всегда ханжила…» Слова эти были явно несправедливы, так как бабушка была не только глубоко и искренне верующей, но и очень прямодушной, она всегда была выше того, чтобы кривить душой. Часто в ущерб себе. В словах же тети Тани отразились, конечно, как восприятие старшей сестры тремя намного младшими, так и общий дух предреволюционной эпохи. В них сказались не только девятилетний возрастной разрыв сестер, практически исключавший их особую душевную близость, но и разные условия их взросления. Бабушка больше общалась со своим отцом, выросшим в строго религиозной атмосфере гоголевского рода, вышла замуж в 19 лет, почти сразу после выхода с первой наградой из провинциального девичьего пансиона, а тетя Таня, учившаяся позже и не лучшим образом, формировалась в Москве, куда переехала разросшаяся семья Быковых. Сначала она прошла в московском Екатерининском институте благородных девиц все стадии сугубо французского воспитания, затем взрослела и даже впоследствии жила на любимых французских романах (всю свою долгую жизнь была активной читательницей иностранной библиотеки, расположенной рядом). Когда она вышла замуж уже в тридцатилетнем возрасте, то явно снизошла до оперного статиста (потом очень талантливого инженера-металлурга, о котором коллеги говорили, что его обошли Сталинской премией). Он так и умер, не догадываясь, что на 8 лет моложе своей жены-вольтерьянки.

Во время фашистской оккупации бабушка ходила в очень далекую церковь, которая только одна и работала в городе. Но после освобождения в Полтаве открылась Николаевская церковь, чуть правее от Келинской площади и Памятника, на пологом спуске с большого холма. Теперь она посещала службы регулярно, а по выходным и меня брала с собой. Понимание ее воспитательной стратегии в этом отношении пришло ко мне с большим опозданием, а все потому, что бабушка часто отличалась очень своеобразной и нельзя сказать, что непогрешимой педагогикой.

Дело в том, что всю свою сознательную жизнь, начиная с 1904 года, она профессионально занималась с детьми ясельного возраста. У ее же собственных детей до 1918 года всегда были не только няня и неизвестная мне мадмуазель, но и гувернантка Анна Ильинична, которую впоследствии очень ценили и любили мои родители и которую даже помню я. У бабушкиных детей только кормилиц никогда не было, чем она, стройная до глубокой старости, очень гордилась: «Своих детей я выкормила только сама». С малышами она справлялась великолепно, умея их заинтересовать, всесторонне развивать и воспитывать навыки человеческого общения. Больше того, она сочиняла множество детских стишков и шуточных песенок, писала сценарии утренников ко всем праздникам, с большим успехом и удовольствием проводила их в жизнь и славилась в Полтаве и даже шире – на Украине – как один из пионеров и организаторов дошкольной «освиты» («просвещения»). Но в деле воспитания более старших детей у нее явно бывали досадные «проколы». К примеру, почему-то до похода в церковь для причастия она запрещала мне, голодной шестилетней девчонке, съесть что-то на завтрак, даже какую-то по тем временам скромную и жалкую еду (помню свое разочарование, когда вынуждена была отставить кусок печеной тыквы). Эти причастия в холодной и сырой, почти пустой церкви хорошо помню. При этом абсолютно не осталось в памяти даже малейших попыток бабушки объяснить преднамеренное голодание его христианским значением, да так, чтобы было понятно ребенку. Может быть, она думала, что мое чтение молитвы, кресты, поклоны и целование икон были для этого достаточны? Очень старенький батюшка, раздававший просфорки и держащий в руках Святую Чашу со сладким красным вином, разумеется, тоже молчал и ничего, увы, не говорил, даже если к причастию подходило несколько детей. И только позже, где-то в 10–12 лет, я прочитала, что значит таинство Причащения и почему перед ним надо поститься. И другой пример: бабушка всегда сердилась и даже часто привязывала меня полотенцем к ножке рояля, увидев, что я ем зеленые (незрелые) яблоки. Так наказывала она меня, как я тогда думала, для того, чтобы, забывшись, я больно «стукалась» головой о подбрюшье рояля. Но сейчас понимаю, что это было совсем не так: я ела эту любимую кислятину до Яблочного Спаса, до Преображения Господня, о чем и должна была хорошенько подумать, сидя под роялем. Получалось, что бабушка отпугивала от себя непонятной строгостью, тратя свои душевные силы впустую.

Из других педагогических приемов бабушки хорошо знаю по себе и Коле, а позже Сереже и Тане (уже ее послевоенной внучке) явно не лучший метод ущемления детского самолюбия настойчивым сравнением с кем-то из его друзей или ровесников.

И вот здесь попробую воспроизвести едва ли не самое яркое воспоминание из собственной истории души, поскольку фактически до сих пор не до конца верю, что это была я, а не какая-то другая девица. Я сижу за роялем вместе с очень аккуратной и хорошенькой Витой, которая старше меня на три года. Это дочка тети Тони Воскобойниковой, лучшей подруги тети Иры, и бабушка учит ее началам игры на фортепиано. Вита ходит к нам каждый день и прилежно подолгу упражняется, так как пока у них нет инструмента. Она очень старается и уже играет свою басовую партию в четыре руки гораздо лучше меня, не доучившей и только осваивающей ноты. Бабушка громко считает, притоптывая ногой, приучая нас к ансамблю: «И раз, и два, и три…» Время от времени она делает перерывы, чтобы сказать страшным голосом: «Ли-и-ида, какой ужас, фа-диез, фа-диез!» Или очень строго, чтоб я правильно отрывала кисть от клавиатуры: «Руку в крышку, в крышку!» Или эмоционально, с досадой: «Ах, Лида, опять забыла подложить палец!» Наконец доходим до конца музыкальной фразы. «Стоп! Как тебе не стыдно, Ли-и-да! Смотри, какая молодец Виточка!» Бабушка делает хлопок в ладоши: «Начинаем снова! И раз, и два… Да не оттуда! Опять ты, Лида, забыла, что это тональность соль мажор?» Снова услышав фальшивую ноту, бабушка принимает ее просто за личное оскорбление, и ее контральтовый голос сразу после меццо форте бросается в высокое фортиссимо: «Скверная девчонка! Посмотри на Виточку, она, бедная, замучилась, а какие способности! Боже, какие способности! Ты не смотри на Лиду, я слушаю тебя, Виточка, играй с чувством!» Бабушка не замечает, что у меня от волнения дрожат губы и пальцы, заплетаясь, совсем не могут поспевать за ее ритмом и вообще что мне еще рано играть в ансамбле. И упрямо продолжает мое мучение уже выученной партией Виты. В ушах у меня нарастает крещендо: «Виточка-Виточка-Виточка…» Я терплю, терплю, терплю и вдруг, не узнавая себя, делаю то, что давно уже у меня крутится в мозгу: хватаю из стоящей возле пюпитра вазочки в кулак какие-то старые монетки, зажмуриваюсь и… с силой запускаю горсть металла в ни в чем не повинную Виту!.. Что было дальше – полный провал памяти, как будто ее кто-то заблокировал, но хорошо помню это единожды (!) испытанное в моей жизни очень странное чувство злобного наслаждения, спровоцированного бабушкиной методикой. Кстати, через много-много лет я таки спросила у Виты при нашей встрече об этом эпизоде, но она, к сожалению, только расхохоталась и сказала, что не помнит «ничегошеньки». Мне тогда было то ли шесть, то ли семь лет.

Бабушка, сильно огорченная моим отнюдь не абсолютным слухом, добилась того, что я росла в комплексе неполноценности, думая про себя приблизительно так: «Какое огромное несчастье, что у меня, бесталанной, совсем нет голоса, как у бабушки и вообще всех Быковых, мамы и всех Данилевских! Ведь я сбиваюсь даже на трехголосном каноне “Фрере Жако, фрере Жако! Дорме ву? Дорме ву?” (“Братец Яков, братец Яков! Спишь ли ты? Спишь ли ты?”), а все дети в семье пели его с дедушками на четыре голоса! Проклятый канон! Ну и пусть, что без абсолютного слуха и голоса, зато я в папу… и зато… я еще докажу!» Правда и то, что, может быть, именно благодаря этому я хоть и ленилась, но не бросала музыку и в самые трудные для себя годы. Бабушкина скорбь о моих генах навсегда запала в душу. Хотелось ей доказать, что и без голоса, этого дара богов, у меня тоже кое-что получается, в том числе записывать иногда свои мазурки или романсы нотами, чего не умел даже прадедушка, сочинения которого она так любит играть по памяти. И все же она чуть ли не где-то к концу своей жизни призналась, что, всю жизнь только аккомпанируя, она никогда технически не владела инструментом так, как я, напоминающая ей младшую сестру-пианистку Аниту. Впрочем, можно ли было этому поверить? С годами бабушка становилась все мягче и мягче, требовательность и строгость из нее постепенно улетучивались, думается, параллельно возможности наконец-то психологически расслабиться и уже не быть ответственной за все и за всех.

Такой, какой я знала бабушку в пору моего совсем еще зеленого детства, она, конечно, была не всегда. И были, были люди, знавшие ее задолго до этого, можно сказать, «в эпоху античности», называвшие ее попросту «Соня» (иногда на французский манер Софú), помнившие ее девочкой в чепчике с остриженной наголо головой (это был признанный тогда способ выращивания густых волос), первой ученицей и, несомненно, первым голосом среди таких же пансионерок в одинаковых пелеринах и чепчиках. Это были две аккуратные и очень милые старушки, всегда с кружевными жабо, как и бабушка, которые поначалу очень мало привлекали мое детское внимание, разве только тем, что обращались к бабушке на ты и одна из них все приговаривала: «Не увлекайся, Сонечка!» Их звали Наталья Александровна и Надежда Александровна Старицкие. Только впоследствии, уже старшеклассницей, я в должной степени оценила и полюбила этих бывших классных дам моей бабушки, ставших потом основателями лучшей полтавской частной гимназии, воспитавших пятерых племянников (все мальчики), которые превратились уже к моему студенческому возрасту в известных ученых разных специальностей. Старушки приходили к нам, как представляла я, издалека, часто с книжно-нотными подарками, и любили участвовать во всех бабушкиных затеях с детьми.

С дистанции моих нынешних лет кажется, что бабушка всегда относилась к своим бывшим наставницам как к непререкаемым авторитетам, чьи слова и поступки ценились ею необычайно. Во всяком случае, она воспринимала их как олицетворение самых замечательных и важных традиций прошлого, которые поэтому часто сближала, а иногда даже отождествляла с родительскими и дедовскими наказами.

Поскольку оба родителя моей бабушки рано осиротели и воспитывались лет с десяти тетками, у прадедов, цитируемых уже их внучкой, не сходили с уст «тетя Маша» (Гартунг) и «тетя Анна» (она же «тетя Анет» Гоголь). Во всяком случае, бабушка эталоном стиля, вкуса, даже личной гигиены и, как теперь принято говорить, «здорового образа жизни» всегда считала, со слов матери, «тетю Машу», а эталоном демократизма, со слов отца, – «тетю Анну». Судя по тому, что дочь Пушкина Мария (по мужу Гартунг), как известно, произвела глубокое впечатление на Льва Толстого (ее туалет и внешность послужили ему для описания Анны Карениной на балу), такая символическая эмблема в устах моей бабушки имела основание. Тем более другой символ, выражающий дух какого-то христианского демократизма, в лице сестры Н. В. Гоголя, подтверждают не только воспоминания о намеренном провинциальном воспитании детей практически без горничной (дескать, стыдно двенадцатилетнему мальчику не уметь пришить пуговицу!), но и сохранившиеся вполне материальные предметы – деревянный грибок для иголок и штопки, прошедший вместе с Николаем Быковым, по его словам, «огонь, воды и медные трубы» русско-турецкой кампании, и икона Спасителя, которая хранилась у бабушки в божнице. Их вручила молодому выпускнику кадетского корпуса при его первом назначении его вторая мать – «тетя Анна».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации