Текст книги "Священный мусор (сборник)"
Автор книги: Людмила Улицкая
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
(из интервью)
Между историей Вашей семьи и историей семьи Осецких так много совпадений, что велик соблазн назвать роман «Лестница Якова» биографическим. Ваш дед Яков Улицкий, как и герой романа Яков Осецкий, много лет провел в лагерях и ссылках. Как-то в интервью Вы признались, что в пятнадцать лет почувствовали себя старше Вашей матери (так же чувствует себя Нора). В Википедии написано, что Ваш младший сын Петр – «джазовый музыкант, в настоящее время работает синхронным переводчиком» – как Юрик, Норин сын. Но часто такие совпадения обманчивы. Автор позволяет себе воспроизводить канву реальной истории, но наполняет ее совершенно другими смыслами и обстоятельствами. Как дела обстоят с «Лестницей Якова»?
В эту топку всё идет – и собственная жизнь тоже. И весь опыт, и все размышления, и прочитанное, и выдуманное, и реальный документ, и сон… Сочетание исповеди и конструкции. Это была трудная работа, очень трудная. А что Вами руководит, когда Вы задаете этот вопрос: насколько правда то, что я написала? Насколько Вы поверите, настолько и правда. Если Вас интересует, был ли у меня лично роман с грузинским режиссером, то могу сказать «нет». Много ли я вложила в героиню своих собственных мыслей и открытий? Да, много. Я предлагаю читателю книгу, которую сочинила, и оставляю за ним право прикидывать, что именно я насочиняла, что подсмотрела у соседки, что есть чистая правда моей биографии.
Насколько Нора – это Вы? Вы застали Вашего деда? Помните его? Общались с ним?
Что ответить – на 34 или на 86 %? Не знаю. Нора – героиня романа. Кое-какие биографические точки совпадают. Как и Нора, своего деда я видела один раз в жизни. Помню его. Сидела за столом со взрослыми, потом меня отправили спать. Жили в одной комнате. Когда он ушел, я уже спала. И больше я его никогда не видела и почти ничего о нем не слышала от родных.
Можно сказать, что она – в какой-то степени носитель Вашей идеи (если это вообще возможно в современном романе)?
У меня нет никакой общей идеи, но часть моего мира, опыта и ощущений я доверила героине Норе. Все прочие действующие лица в той же мере отражают мои размышления о жизни, что и Нора.
«В 2011 году я открыла довольно объемную папку, которая хранилась у меня дома давным-давно, с тех пор, как умерла моя бабушка. В ней я обнаружила их с дедом переписку, которая длилась много лет, начиная с 1911 года» – так прокомментировали Вы выход романа «Лестница Якова». Почему Вы (как и Нора) не сразу прочли письма? Что мешало Вам заняться этим тут же, как только папка попала Вам в руки? Тактичность по отношению к покойным родственникам? Страх узнать что-то, что может быть Вам неприятно?
Я открыла лежащее сверху письмо, увидела дату – 1911 год. Писем было около пятисот. И закрыла. Страшно было. Было такое чувство, что посыплются скелеты из шкафа. Это страх молчащих поколений – мы многого не знаем о своих родителях, да и знать не хотим. Потом прочитала, уже в 2011 году, когда исполнилось столетие с момента написания первого письма. Поняла, что после моей смерти дети просто выбросят эти письма на помойку. И это снова был страх – на этот раз страх забвения, которым так глубоко больна вся наша страна.
Возможно ли наследственное чувство вины? Сын Якова Генрих в критической ситуации повел себя не лучшим образом. В одном из Ваших интервью Вы обмолвились, что Ваш отец тоже оказался по характеру слабее деда. Возникает соблазн осудить, предъявить счета старшим родственникам. Как этого избежать?
Чтобы этого избежать, надо хотя бы знать об обстоятельствах жизни людей, которые, по нашим теперешним понятиям, достойны осуждения. Чем больше знаешь и понимаешь, тем меньше желание осуждать кого бы то ни было, тем больше сочувствия, жалости и сострадания.
Что делать с наследственным, передающимся от поколения к поколению, чувством вины? Чей-то отец оказался предателем – значит, и на детях его вина? Чей-то отец служил в СС – значит, и дети к этому причастны?
Если Вы мне скажете, что лично страдаете от чувства вины, которое получили в наследство, мы с Вами специально встретимся и обсудим, что с этим можно делать. Если же это вопрос «в общей форме», не буду даже пытаться на него ответить. Психологические проблемы крайне редко могут быть решены «в общей форме».
Письма, которые вошли в книгу, – точное воспроизведение Вашей семейной переписки, или их вольный пересказ, или полностью выдуманный текст?
Есть фрагменты, взятые без изменений, есть немного совсем текста, который мне нужен был для заполнения пробелов повествования. Полностью выдуманных писем нет.
В последнее время эпистолярный этикет сильно трансформировался. Напрашивается вопрос: а сейчас возможна такая переписка между супругами, как между Яковом и Марусей Осецкими, с такими оборотами и признаниями в любви? Или эпоха постпостмодернизма навсегда отменила подобный способ выражения чувств?
Мне трудно ответить на этот вопрос – время любовных писем у меня закончилось довольно давно. Письма сохранились – дистанция во времени в полвека. Муж сохранил их, так же как и я сохранила им написанные письма. Это другие письма, но теперь перечитать их было тоже интересно. Как переписываются сегодняшние любовники, Вы, наверное, знаете лучше меня. Этот вопрос скорее я могла бы задать Вам: как выглядят любовные письма в электронной почте или в эсэмэсках?
Значит ли, что и чувства изменились?
Я в этом почти уверена. Страха стало меньше – он сильно блокирует любые человеческие чувства. Сексуальная революция глубоко изменила отношения между мужчинами и женщинами, по крайней мере в городском пространстве. Женщины чувствуют себя увереннее и менее зависимыми от природы. Что же касается любви, куда ей деваться? «Жизнь жительствует!»
Как Вам кажется (как биологу и писателю), насколько люди поменялись за последние условные сто лет? Можно сказать, что Яков сильнее и благороднее Юрика? Значит ли, что люди стали слабее и мельче душой?
Есть два совершенно равноправных и противоположных ответа на этот вопрос: люди не меняются – один ответ. И второй – люди делаются всё хуже и хуже. Не буду цитировать известное письмо одного египтянина другому, написанное до наступления новой эры, где он жалуется, как измельчала молодежь, как ухудшились нравы и насколько люди были лучше во времена их молодости. Точка зрения…
Как устроена и работает память – частного человека и коллективная? Кажется, что ей не нужна правда – нужна удобная, приемлемая версия событий. По сути – миф.
Как устроена память – задача нейрофизиологов, молекулярных биологов и специалистов таких областей, названия которых я даже не знаю. Это совершенно непонятно сегодня, где и как именно формируется коллективная память, вероятно, из многотысячелетнего палимпсеста памяти отдельных людей, их опыта, знаний, открытий. Я не уверена, что она надежней, чем память одного частного человека. Миф необходим для познания мира как некий концентрат опыта. Но частному человеку нужна правда или хотя бы ее иллюзия. Вероятно, писатель создает эту иллюзию.
История постоянно мифологизируется. Многие наши представления даже о XX веке – мифы. Можно ли сказать, что Ваша работа с документами (в разных книгах) – отчасти попытка размифологизации исторических событий, попытка очистить их от ложного и привнесенного?
Нет, я такой задачи перед собой не ставила.
Люди в трудных обстоятельствах могут оказаться не на высоте. Тем не менее в Вашем романе чувствуется любовь к человеку: даже маленькому, слабому и подлому. Откуда берется умение прощать слабости и низости?
У меня не всегда это получается – прощать. Я вообще-то не злопамятна и забывчива. Но меня очень тяготит, когда я держу в себе обиду или раздражение. То есть непрощение. Мне легче простить или просто забыть, чем жить с такой занозой. Но пара заноз во мне сидит, я знаю.
Ассоциация к «Лестнице Якова» – «Сто лет одиночества», только со счастливым концом: члены семьи старятся и умирают, но жизнь продолжается. В разные времена люди находили разные ответы на вопрос о смысле жизни. Как Вам кажется, в XXI веке каким мог бы быть ответ?
Я не ставлю перед собой схоластических задач. На этот вопрос пытались ответить многие мудрецы, ничего убедительного не сообщили. Кто я такая, чтобы ставить перед собой такой вопрос?
«Время с возрастом ускоряет ход», – пишете Вы в романе. Есть еще один признак возраста – энтропия. Что делать с ней?
У меня нет такого чувства, что энтропия возросла за последние пятьдесят лет. Вы ведь имеете в виду не физическое понятие, а его бытовое использование? Если об этом – в частном пространстве мне удается с ней справляться лучше, чем в молодости. Если Вы имеете в виду энтропию в физическом смысле, лучше обратиться к физику.
Не в первый раз Вы говорите, что написали свой последний роман. Почему Вы хотите попрощаться с крупной формой? Дело только в физических силах или есть что-то еще?
Я начинала свое писательство с рассказов. Мне это очень нравилось. Но маленькие рассказы не получались, получались большие. Потом начались большие книги. Это дико тяжело. Я не люблю толстых книг. Мне хотелось бы научиться писать совсем маленькие рассказы. Боюсь, что это будет еще труднее, чем роман. Очень высокая концентрация, очень высок удельный вес слова. Выше только поэзия. Не уверена, что получится.
Если Вы перестанете писать, как изменится Ваша жизнь? Чем будете заниматься (в глобальном, а не повседневном смысле)?
В моей жизни было несколько крутых поворотов. Я не один раз переживала «чувство нуля». Начинала как ученый, потом жизнь развернула меня к писательству. Когда я поняла, что это уже произошло, я сказала: хорошо бы побыть чем-то третьим. Но, кажется, на это уже не хватит времени. Но, может, еще успею посидеть и подумать. Почитать и поучиться. Очень тихо.
Беседовала Наталья Кочеткова.
Lenta.ru, 2 ноября 2015
Быть никем
[2012 год]
Новорожденный, младенческий, отроческий глаз воспринимает окружающий мир с такой жадностью и восторгом, каких не знает зрелый возраст. Яркость и новизна цвета, всякая трещина на гладком, изъян поверхности или дырка в ткани прочно запечатлеваются в детском сознании. Вещей в раннем детстве было гораздо больше, чем людей. Вещи несли на себе печать принадлежности: бабушкина шляпа с вуалеткой, рубчатые пуговицы на мамином полосатом платье, папины запонки с эмалевым бело-зеленым клювиком, дедушкин подстаканник с лошадиной головой… Они все были притяжательные, как местоимения, все состояли в услужении, в подчинении, как будто не имели собственного бытия, но несли на себе отпечаток личности владельца. Или это казалось?
Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что бытие вещей более устойчиво и надежно, чем существование человека. Люди давно ушли, а их вещи еще живы, и когда «притяжательность» покинет их, они станут голыми и бесприютными, изгоями среди чужих вещей с принадлежностью, в соседстве с безразличными к ним людьми.
Привычные, глазом обласканные вещи сильно смягчают детское одиночество: об этом знают постельные мишки, мартышки и зайчики, засыпающие на детских подушках. Моя «лендлизовская» собачка стерегла мой сон, потом служила моему младшему брату, моим сыновьям, а теперь, потерявшая после химчистки свою и без того скромную красу, досталась во владение моей внучки.
Один из последних мистиков XX века, заключенный в камере Владимирской тюрьмы Даниил Андреев, погруженный в надмирные видения, извлек из своего эзотерического опыта ответ на вопрос, волнующий средневековых теологов: души, существующие в мире, созданы единовременно при сотворении мира или производятся в мастерских Господа Бога по мере необходимости? Ответ Даниила Андреева глубоко растрогал меня: большая часть душ сотворена единовременно, но есть очень тонкий ручеек вновь созданных, пополняющий этот мировой запас, – когда ребенок отдает свою любовь неодушевленной игрушке, то любовь эта не рассеивается в пространстве, а организуется в монаду, и после того как игрушка износится, уничтожится физически, сгусток детской любви претворяется в новую душу… Такой возвышенной и благородной мысли свет не видывал. Словом, моей собачке совсем немного осталось, чтобы растрепаться до последней нитки и преобразоваться в новую, невинную и доверчивую душу.
Итак, с вещами закончили. С плюшевыми собачками тоже. Переходим к человеку, который уже вышел из возраста, когда любимая игрушка дает утешение и защиту, и вступает в тот возраст, когда обнаруживает, что он страшно, бесконечно и безнадежно одинок.
Я была общительным и тщеславным ребенком: не прочь поиграть в лапту и в круговой волейбол, привлечь к себе внимание, в любой детской компании покомандовать, организовать какую-то игру, домашний спектакль или массовую каверзу. Но в заполненной жизни минутами я попадала в лакуны, наполненные глубоким затаенным одиночеством. Его до конца не растворяли разнообразные подружки: дворовые, школьные и внешкольные, а также унаследованные от родителей дети их друзей. Кто бы мог предположить, что я страдаю от одиночества? Оно было столь глубоко зарыто во многих слоях личности, что порой я и сама о нем накрепко забывала. Но не навсегда. Оно жило во мне как притаившаяся заноза, как неизлечимая болезнь, оно требовало сокрытия. Это затаившееся одиночество жаждало разрешения.
В русском языке не вызрело слова, равного по смыслу английскому belonging. Имеющееся сообщество – дворовое игровое, школьное – взявшиеся за руки девочки в коричневых форменных платьях – не утоляло жажды. Лапте я все-таки предпочитала чтение, а попарное хождение по школьному двору наводило скуку. Наметился первый конфликт: жажда общности и отвращение к дисциплине. Душа искала родства, а телу велено было маршировать. Неразрешимость: осознаваемое постепенно одиночество и непристойность коллективного действия. А в школе – коричневая парность, краснознаменность, чувство постоянной неловкости от пафоса и лжи: как повяжешь галстук, береги его, Маяковский лесенкой, с пионерской песенкой, бодро, бодро! Вперед! Вперед!
От коммунизма тошнило. Спасала тяга к знанию. В пятом классе – краткий философский словарь, от Анаксагора и далее. История западноевропейской философии. Мусолю. Трудно. Совершенно непонятно. Зато когда десятилетиями позже к этому возвращаюсь, возникает эффект «припоминания». Да, еще можно уйти в сторону – детская спортивная школа, там смысл очевиден: секунды, сантиметры… И всё по-честному. Настолько по-честному, что мне там делать нечего: побеждает сильнейший. Какая жалость – от музыки меня спас туберкулез, рисование не увлекает. Еще не знала, что всякое художество – побег из неволи. Но это знает, может знать только талант, а таланта нисколько.
Смыслы, смыслы стали занимать. Начинается большое чтение. Про жизнь. Откуда взялась? Из лужи! От электрического разряда! Революция! Эволюция! Дарвин! Генетика! Волшебство науки. Всё складывается отлично. Лучше быть не может. Про тоску временно забыла: биофак. Ну, условности квадратной советской жизни, собственно, треугольной: партком, местком, администрация. Профсоюзное собрание, субботник, осенняя повинность «картошки». Избегаю, игнорирую, презираю. Игра на плоскости. Колобок катится, в руки не дается, чудовище за ним гонится – не догонит. Но иногда догоняет. Хватает, бросает в темницу. Но главное: чудовище еще и смердит, отравляет жизнь, оглупляет ее. Воздуха не хватает. Низкий потолок. Давит на темечко. Немного начинаю задыхаться.
Где горний воздух? Неужели в учебниках философии?
Иудаизм проскочил мимо меня. Мой верующий прадед, последние годы жизни писавший свои комментарии к Библии на языке, который так и остался для меня иностранным, не смог, да скорее всего не успел, ввести меня в круг его интересов. Да я была слишком мала. Впрочем, именно от него я узнала первые библейские сюжеты. К нему приходили его старые друзья-талмудисты, и вряд ли я смогла бы услышать от них предложение, которое увлекло бы меня: их потертые пиджаки, усыпанные старческой перхотью, антикварные ботиночки, корявый русский язык, их полная отделенность, отрешенность от сегодняшней жизни скорее отталкивали. Их духовные и интеллектуальные драгоценности лишь отчасти стали доступны мне в гораздо более зрелые годы. В переводах! Этих ветхих мудрецов я полностью «прохлопала». Между нами стоял непреодолимый культурный барьер: как общаться с людьми, которые не читали ни Пушкина, ни Толстого, ни Достоевского?
Первым протянул руку доктор Штайнер. По прошествии лет могу свидетельствовать: вертикаль восставляется из любой точки. Доктор Штайнер ввел меня некоторым образом в проблематику, разрыхлил почву. Симпатичные московские антропософы, уже слегка оправившиеся после репрессий тридцатых годов, перепечатывали старые косноязычные переводы доктора, делали и новые, мало от прежних отличающиеся. Я с интересом пережевывала композицию из индуизма, христианства и воззрений мадам Блаватской, пока не наткнулась на большой альбом про Гётеанум. Художественное воплощение антропософских идей, полная пластическая бездарность недолго просуществовавшего храма раз и навсегда отвратили меня от антропософии. В те годы я была еще более категорична, чем теперь.
И тут, в силу необходимой случайности, в моей жизни появились первые христиане. И какие! Лучшие из лучших. Судьба меня ими просто соблазнила. Несколько человек из того времени, самые тогда молодые, живы и поныне, и поныне это лучшие из людей, которых я в жизни встречала. Я не могу назвать имена, чтобы не вызывать их смущение. Но они рядом и по сей день демонстрируют фактом своего существования, что христианство, принципиально «религия невозможного», иногда, очень редко, выживает в своих лучших детях.
Старшие ушли, оставив на мне зарубки, вмятины и глубокие невидимые следы. Личная моя история связана была поначалу с реэмигрантами, вернувшимися из Франции в Россию. Они залатали тот культурный, а скорее, онтологический разрыв во времени, в сознании, восполнили нравственные пробелы, созданные аморальной властью. Поименно: Мария Михайловна Муравьева, урожденная Родзянко, Елена Яковлевна Ведерникова, урожденная Браславская, Таисия Царегородцева, священник Андрей Сергеенко, вернувшиеся на родину в пятидесятых годах. Жизнь каждого из этих людей украсила бы собрание «ЖЗЛ».
Одним фактом своего присутствия они меняли атмосферу тех лет, вносили в нее очень новое и очень древнее наполнение, создавали вокруг себя острова веры, человечности, сострадания. Для меня начался очень плодотворный период «утоления жажды». Обнаружились и другие источники, на местной почве. Жизнь моя вписалась в новую координатную сетку, и это было счастье. Я жила десятилетия в благодатном ощущении, что христианство отвечает на любые вопросы, открывает все двери, освещает все темные углы.
Церковь как институт меня пугала и тревожила – слишком много было в ней и непонятного, и неприемлемого. Моя практика началась в церкви, которую можно назвать катакомбной. Это была домовая церковь отца Андрея Сергеенко, у которого собиралось десятка два человек, а сама служба совершалась в проходной комнате дома на окраине города Александрова, где он прожил до самой смерти. Это была община, напоминавшая по духу первохристианскую; с тех пор осталось во мне живое чувство, что именно там, в бедном доме полуссыльного священника, преподававшего в Троице-Сергиевой лавре историю церкви, нравственное и догматическое богословие, выживало гонимое христианство.
Мы подходили в условленное время от станции к дому отца Андрея, стараясь соблюдать нечто вроде конспирации: шли по одному, по двое, обходными улицами. В темноте отыскивали деревянный ветхий дом, всё как Иосиф Аримафейский – тайно, ночью… В этом была своего рода романтика. Общение наше – и бытовое, и литургическое – было столь полным и глубоким, что рассеивалось глубинное одиночество. Это было открытие нового коллективизма, общины разных, но единомыслящих – без всякого насилия, на одном общем желании служить друг другу в лучах обретенного Света. Мы были настроены на одну волну, и предлагаемое нам христианство было радостным и деятельным.
Литургия в проходной комнате плавно перетекала в последующий ужин в столовой, и смутно витал дух субботы – с ее благословениями, вином и хлебом. Жизнь наполнялась новым смыслом: Христос посреди нас!
Культура и вера не только прекрасно уживались в мире отца Андрея, но даже работали друг для друга. Позднее, уже после его смерти, когда мне пришлось столкнуться с пастырями православной церкви, я поняла, какая это несказанная редкость в наших широтах – гармония веры и культуры…
Тогда же я столкнулась с разнообразными традициями, формами и изводами православия и поняла, что в этом огромном океане существует множество течений, и некоторые совершенно для меня неприемлемые. К этому времени я уже твердо знала, что христианство не может быть богатым – потому что тогда оно перестает быть учением Христа, и не может оно быть антисемитским, потому что сам Христос был не только иудеем по вере, но евреем по крови. Такие простые вещи, очевидные, не требующие, казалось бы, никаких специальных пояснений, однако… практика церковной жизни этими, казалось бы, аксиомами полностью пренебрегала.
Умер отец Андрей. И по сей день – сорок лет прошло! – прихожане той домовой церкви сохранили верность его памяти. Многие легко вошли в официальную православную церковь, по меньшей мере двое из тогдашних посетителей города Александрова стали священниками. Мой же вход в Церковь был трудным. Жесткость формы меня отталкивала. Церковная жизнь того времени казалась мне переполненной обрядоверием, поклонением всякой церковной утвари, включая галоши священника, а смысл, как я его понимала, то и дело входил в противоречие с практикой церковной жизни.
Отец Александр Мень помогал связывать порванные нити, восстанавливать связи с тем христианством, которое проповедано было на берегах Кинерета, а не в роскошью совращенных храмах Византии. Улыбаясь примиряющей улыбкой, замечал, что если б не огромное церковное богатство, не было бы ни готической архитектуры, ни итальянского Возрождения, что именно церковные богатства во все века питали культуру. Но ничто меня не убеждало: только церковь святого Франциска, Серафима Саровского и «нестяжателей» имеет право на существование, всё прочее – мамоне… А отец Александр, веселый бессребреник, белозубо улыбался: да ты экстремистка! Дорога в церковь оказалась теперь короче: до Пушкина ехать было ближе, чем до Александрова.
Однако здание моей православной веры давало первые трещины. И возникло чувство страха. Оказалось, что войти легче, чем выйти. Там, внутри, «всякое дыхание да хвалит Господа», там стоит лучшая из очередей за маленьким куском хлеба и впитавшегося в него вина, и у всех лица ангельские, и каждый, кто пришел, горюет о своих несовершенствах и завтра поутру начинает новую жизнь, христианскую, без злобы и раздражения, а только одна любовь, любовь… И Господь простирает надо всеми свою благодатную руку, и Покров Марии защищает нас и наших детей от «всякого зла противна», и уходят наши отцы и старшие друзья не в безымянный холод, а «в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание».
Но как много того, что мешает мне. Муштра христианства, рабство догмату, церковный официоз. Очень жестко прочерченные границы, дальше которых даже мыслью нельзя заходить. Здание-то стройное, но мне в нем сложно, душно, насильственно…
Как покинуть эту стройность жизни, эти щедрые обещания, это сладостное единение? Да не в сомнениях дело, нет у меня никаких сомнений в том, что христианское предложение – прекрасное, но нет уверенности в том, что других путей вовсе нет, и единственный – этот самый. И все праведники мира, некрещеные младенцы, и дохристианские мудрецы, и внеконфессиональные праведники прозябнут в католическом чистилище или, еще того хуже, в православном аду… а кто будет восседать в белых одеждах среди порхающих ангелов – не сказано. Кажется, там будут приличные господа в приличных часах и с приличной собственностью? И куда мы денем Будду и Лао Цзы?
Началось чтение, большое и вполне критическое. Множество запретов, унаследованных от иудаизма, биб лейских и талмудических времен и возникших в христианском мире. И не только запреты на мясо-молоко, не в них дело. Беспокоит другое: кроме запретов поведенческих, есть предписание думать определенным образом, есть множество вопросов, сама постановка которых рассматривается как ересь. И откуда, откуда столько ненависти в религии любви? Как принять первородный грех – каждый раз об этом думаю, когда держу на руках новорожденного младенца: он ни в чем не виноват! Откуда у Всеблагого родится мысль испытать Авраама повелением принести в жертву, убить сына? Развивать тему жертвы не смею. Не готова пока. Есть вещи проще: почему надо возненавидеть родителей? А это не отцы церкви придумали, это в Евангелии написано! И почему надо так люто ненавидеть тело, ведь и его создал Господь, вместе с железами внутренней секреции и прочей прекрасной и целесообразной требухой? Неужели любовь к Богу должна проходить через такие немилосердные испытания? Что делать с религией любви, если к ней подмешано столько ненависти и неприятия? Я уж не говорю о псалмах, пронизанных ненавистью и идеями мщения…
Я знаю, как отвечают на эти вопросы православные учителя, древние и современные, читала: это хитроумная софистика, и только самые честные, самые лучшие из них говорят: я не знаю. Или: это тайна. Или: ответа на этот вопрос нет.
Это беспокойство интеллектуальное, и оно есть мое личное дело. Я не хочу об этом говорить, чтобы не вводить в искушение тех, кто этих вопросов не задает.
Проходит еще десятилетие, и церковь гонимая превращается на наших глазах в церковь победительную. Закрытые храмы открыты, число новых растет гораздо быстрее, чем число детских садов и домов инвалидов.
То, что вызывало не вполне определенное беспокойство в восьмидесятых, в последние годы вызывает полное неприятие.
Приличные господа в облачении, о которых каждый день молится огромный, плохо одетый и плохо пахнущий церковный люд, как мне с вами смириться? Моя приятельница случайно проходила через банкетный зал, накрытый в Даниловском монастыре, – что-то праздновали святые монахи. Прошла, отвернув лицо, как проходят мимо обнаженного человека: смотреть неловко на роскошные столы. Да и шла она в детский приют, церковный, тут же устроенный, со своим благотворительным взносом на нужды детей. Финансирование там недостаточное.
Заборы вокруг дворцов и вилл иерархов высоки, и нет охоты заглядывать внутрь. Стыдно. Божьего суда все эти священники не боятся, и это их дело. Но ведь явится завтра новый Боккаччо, напишет новый «Декамерон», и со смеху народ покатится. Не страшно?
Церковь превращается в огромную позолоченную декорацию… А если Христос, которого уж две тысячи лет безнадежно ждут, вдруг придет? Ведь он зашел однажды в Храм на Сионской горе, выгнал торгующих из Храма, и нет больше того Храма, одна Западная стена осталась. Не страшно?
Словом, у меня лично возникли некоторые проблемы – очень много новых препятствий стало на пути в храм. Голова у рыбы пованивает, но, к счастью, в области хвоста и сегодня есть тощие и нищие, не обремененные приличной, соответствующей сану собственностью, священники, которые служат во имя Христа пастве, а не начальству, которые не оскорбляют глаза и уши смиренных прихожан.
Замечу, что в семидесятые – восьмидесятые годы прошлого века церковная жизнь не достигла того невиданного уровня коррупции и бесстыдства, как в начале XXI. Давно известно, что церковь гонимая крепнет, церковь властвующая растлевается. Христианство – религия бессребреников и юродов, тощих и сирых, а не раскормленных и самодовольных, к тому же презирающих всё остальное человечество, которое не называет себя христианским. Да, в отличие от иудаизма, который есть религия возможного, христианство – религия невозможного. Чем и притягательно. А то, что мы наблюдаем сегодня, вызывает большое отторжение и лично меня толкает к тому экзистенциальному одиночеству, которое помню со времен юности. А может быть, это лично мое испытание?
Что же было легче: войти туда или выйти? Входить – дорога в гору, требующая усилий и напряжения, но легко, потому что ветер был попутный, и не одна я шла по этой дороге, нас было немало тогда. А теперь – сильный поток вымывает, ведет в другие места, не коллективного пользования и уже не в компании любимых людей. Опять идешь в одиночку. За спиной остается всё то, что я полюбила: и песнопения Великой Субботы, и пасхальные стихиры, и глубина, и высота, и открытое на мгновенье небо, и чувство глубокого равенства всех со всеми, и легкость собственного умаления, безболезненного уничтожения, растворения «я», и ви́дение всех окружающих людей в их на мгновенье преображенном виде…
Какой плавный поворот и какая снисходительная улыбка жизни в истории становления себя самого! От детского отчаяния непринадлежности ни к чему, глубокого чувства одиночества и несмешиваемости себя с миром, неумения и невозможности вступить с ним во взаимодействие, одинокого поиска опоры, через восторг растворенности, диссоциации на молекулы, соединения с единомышленниками, сообщниками во Христе, – к осознанному нежеланию присутствовать в партийном коллективе, который всё более напоминает сегодняшняя церковь. И снова, как в юности, я испытываю чувство одиночества, но теперь оно меня перестало тревожить. Муравейно-социальный порыв изжился сам собой. Уходит постепенно церковь из моей жизни. Уроки христианства до некоторой степени усвоены. Есть вопросы, ответы на которые не получены. Возможно, их разрешение лежит за пределами человеческой жизни. Расстояние от заклинания «Я, юный пионер… торжественно обещаю…» до «Верую во единого Бога Отца Вседержителя…» оказалось гораздо меньшим, чем это представлялось когда-то. Уместно вспомнить древнюю иудейскую молитву «Кол нидре», которую иудеи читают раз в год, в Судный день, – об освобождении от всех обетов, присяг и клятв, которые человек дает, но исполнить их не в состоянии.
Жизнь заканчивается. Умирает человек в одиночестве, не в коллективе.
Я точно не юный пионер, хотя клялась… Я не уверена, что в графе «вероисповедание» могла бы поставить без колебания слово «христианка». Определенно – не атеистка.
Но все-таки хотелось бы, чтобы мои друзья простились со мной так, как это принято у христиан. Хотя я и не совсем уверена, что состою в этой огромной армии. Про христианство я знаю, что оно может быть прекрасным. А может и не быть.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.