Текст книги "Морок"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 47 страниц)
– Ты же умней его, распишись.
Фрося повертела в руках авторучку, положила ее на стол, на два шага отступила и по-девичьи потупила глазки:
– Да вы что, гражданин начальник, я же баба, как я умней своего мужика могу быть. Я глупей его. Он-то хозяин, а я… Не-е-т, не буду, не подписуюсь.
«Чего я перед ними бисер рассыпаю? Пусть тешатся. Два отказа – это даже закономерно, исключения должны быть». А вслух он сказал:
– Все-таки лазить через забор не советую – смертельно.
Он вышел, прикрыл за собой дверь, а Фрося не удержалась и вслед ему показала язык.
– Брось, – пристыдил ее Петро. – Дурочка, что ли, язык показывать. Ну-ка, приберись.
Фрося, как всегда, послушалась его и скромно потупилась. Но тут же и вскинулась, уцепилась за рукав мужниной рубахи.
– Петь, а если правда – смертельная угроза? Как мы выберемся?
– Врут. Напугать хотят. Какая угроза, если им вывеска, чтоб чинно-благородно, дороже всего. Втихую уморить – они могут. А чтоб наруже, на виду, – не, им это не надо. А ты уши развесила. Одежда, одежда нам требуется!
Без одежды им было тоскливо. Петро задыхался, не мог больше оставаться в четырех стенах. Корпуса, переход между ними, накопитель, распределитель, зеленые фургоны, санитары – все представлялось одной сплошной стеной, которая отделяла их с Фросей от берез и баяна, от песни, без которой он не хотел жить. Иная жизнь, та, какой он жил в ячейке, становилась такой ненавистной, что в сегодняшнем отчаянье он мог бы поменять ее на что угодно.
– Слышь, Петь! – Фрося подпрыгнула и шлепнула от радости в ладоши. – Я ж, дура, забыла! Есть одежда, куда всю рухлядь стаскивают. Мы же осенью прятались там, вспомнил?!
Золотая баба Ефросинья! Всегда она вовремя поспеет, когда уже и надежды не маячит. Осенью они и впрямь прятались от санитаров в подсобке, а там, среди поломанных столов и стульев, валялась совсем уж изорванная одежда. Ну да им не до красоты, лишь бы тепло.
Не мешкая, Петро открыл двери ячейки и выглянул. Коридор пуст. Значит, дело за немногим: в один дух промчаться по коридору до запасного пожарного выхода, дальше – вниз, в подвал, и сразу направо – подсобка. Дверь в ней никогда не запирали – кому нужна рухлядь? – и потому войти и выйти можно без всякой трудности. Сложнее, правда, выбраться из корпуса. Ну, да не впервой. Петро оглянулся, чтобы позвать Фросю, но она уже стояла за плечом, готовая, как всегда, идти хоть на край света.
– Бегом, не отставай, – шепнул он и кинулся со всех ног по коридору. Не оглядывался, твердо уверенный, что Фрося не отстанет. Добежал до запасного выхода, метнулся за выступ. Полдела сделано. Перевел дух, и… сердце у Петра ухнуло, и во рту стало сухо – Фроси не было. Выглянул из-за уступа – пусто в коридоре. Где? И тут увидел в другом конце санитара. Тот шел прямо к запасному выходу. А, была не была! Петро спустился в подвал, забрался в подсобку, выбрал из груды тряпья одежду, себе и Фросе, но сапог не оказалось. «Уйдем и босые, тряпками ноги обмотаем, а там разживемся». Петро поднялся на свой этаж. Коридор оказался пустым. Но едва только Петро побежал, как снова вылупился, будто из-под земли, санитар – будь ты неладен! Петро с ходу залетел в ближнюю чужую ячейку, благо, ни крючков, ни замков на дверях ячеек не полагалось. За порогом замер и прислушался.
– Эй, парень, заблудился? Или глаза застило?
На кровати сидел старик, и белая голова его напоминала одуванчик. Широкие сморщенные ладони, покойно лежащие на коленях, темнели той несмываемой темнотой, какая всегда бывает у мастеровых людей, имеющих дело с землей или с железом.
– Тебя спрашиваю. Оглох, что ли? Не туда, говорю, заедренился.
– Туда, туда, дед. Молчи сиди. Время надо переждать.
– Никак бежать собрался? А бумагу седни носили, подписывал? Смертная угроза, сказывают, через забор перелазить. Да и куда бежать собрался? Давят, говорят, нашего брата в городе.
– Дед, сказал тебе – молчи. Сейчас уйду.
– Дак я тебя спрашиваю – бежать собрался?
– Бежать, бежать! Чего еще?
– Дак и все. А сапоги где? Босиком полетишь?
– С сапогами туго, дед. Не выдали.
– Надо, так забери. Вон под кроватью валяются. И мои, и старухи-покойницы. Я-то уж свое отбегал. Забери, если нужда есть.
– Заберу, дед, только погодить надо.
– Погожу, мне не к спеху.
Дед поморгал белесыми ресницами и закрыл глаза. Свесил на грудь голову, и под электрической лампочкой засветилась сквозь реденькие волосы лысина, розовая, как у ребенка. Пальцы перебирали материю кальсон на коленях и вздрагивали. Петро не удержался, заглянул под кровать. Там в углу валялись в пыли две пары сапог.
– Живе-е-м!
Старик очнулся и вздернул голову. Раздумчиво, нараспев, сказал:
– Кто живет, а кому и помирать пришло время. Нонче сапоги заберешь или как?
– Нонче, дед, только погоди маленько.
Петро осторожно, на два пальца приоткрыл дверь. Санитаров не маячило. Он вышел в коридор, глянул, запоминая, на жестяной номер ячейки – две тысячи девятьсот пятьдесят восемь… – и побежал.
В свою ячейку влетел, едва не сбив Фросю. Она стояла, прижимая к груди книгу, завернутую в целлофан, глаза у нее остановились, и сама она будто одеревенела. Петро тряхнул ее за плечо.
– Ты чего, а? Чего отстала?
– Тише, Петь, тише, – приложила палец к губам. – Слышишь? Я уж за тобой кинулась и услышала. Вот и вернулась. Не хотят они здесь оставаться, вот и позвали, чтобы я с собой забрала.
– Кто, кто – они?
– Тише. Слышишь? Зовут нас, Петр и Феврония. Это их голоса, слышишь…
Петр замер и различил уходящие, затихающие голоса. Один из них был мужской, а другой женский. Они так истончились, что слова различить невозможно, но имена Петра и Февронии он успел уловить.
– Поняли, что я книжку беру, что одних не оставлю здесь, и успокоились.
– А что они говорили?
– Да то же самое, что и в книжке, только душевней. «Мы же молим о вас, о преблаженные супруги, да помолитесь и о нас, с верою чтущих вашу память!» А теперь, Петь, пошли, теперь я спокойная.
Прижимая книгу к высокой груди, Фрося вышла в коридор следом за Петром, не отставая на этот раз ни на один шаг.
Старик в две тысячи девятьсот пятьдесят восьмой ячейке дремал по-прежнему, уронив на грудь голову и подставив под свет лампочки розовую лысину. Кривые изработанные пальцы, не зная усталости, перебирали на коленях тонкую материю казенных кальсон. Старик услышал шаги и встрепенулся.
– О-ого! Губа у тя, парень, не дура, экую красавицу ухватил! А петь, красавица, можешь? Вот и ладно, что можешь. Когда выберетесь, для меня спойте. Чуешь, парень, обязательно спойте. Я хоть порадуюсь. Скоро помирать надо, а я уж годов двадцать доброй песни не слыхивал. Не забудьте, спойте, уважьте старика.
– Далеко мы будем, дед, не услышишь, – ответил ему Петро.
– Услышу, я чуткий. Вы только спойте на воле. Для меня, Федора Ивановича Конюхова. Я услышу, обрадуюсь, а боле мне и не требуется ничего.
– Споем, дед, обязательно, – заверил Петро.
– Вот и добро. Сапоги-то забери, они мне без надобности. Отходил я свое.
Старик успокоенно склонил голову и задремал. Тихо улыбался в дреме, как умеют улыбаться только грудные дети и глубокие старики. Петро и Фрося не стали его тревожить, обулись и вышли из ячейки. А дальше: бегом по коридору до запасного выхода, вниз по лестнице, на первом этаже открыли окно и спрыгнули по очереди в просевший сугроб.
На крыше каждого корпуса стоял прожектор, и широкие полосы света лежали почти на всей территории лагеря. Только на стыках полос оставались узкие коридоры темноты. В один из таких коридоров и нырнул Петро, пригнулся и скорым шагом направился к железной ограде. Фрося поспевала следом, прижимая книгу к груди, не желая выпустить ее из рук хотя бы на секунду. Голоса, услышанные ею в ячейке, и сейчас звучали рядом, а может, Фросе только казалось… Но так ли уж важно – в яви они звучали или в памяти, главное – слышались. А впереди уже маячили, светились березы, набирала силу на взлете родная песня.
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
Старик услышит ее и обрадуется. Оказывается, она не только им с Петром нужна, но еще и другим, тому же самому старику, которого утешит на жизненном закате.
Петро шел напролом. Время, проведенное в ячейке, бездействие и сдавленность со всех сторон четырьмя стенами настолько ему обрыдли, что он мог сейчас не только железную ограду перелезть, но и каменную стену прошибить лбом. Он шел победителем и чувствовал себя победителем. Даже обряженный в рваную форму, обутый в стариковские тесные сапоги, не имеющий за железным забором ни кола, ни двора, ни куска, даже если настигнут его сегодня-завтра санитары, даже если запрячут в ячейку, даже… да что бы ни случилось – он все равно победитель.
Конец темного коридора упирался в железный забор. Петро хватил раскрытым ртом вольного воздуха и упруго шагнул к решетке. В высоту она была метра два, и он сразу прикинул, как перетащить Фросю: сначала залезет сам, поможет ей взобраться, потом спрыгнет и примет на руки. Фрося хотела уцепиться ему за хлястик бушлата, но хлястик на чужом бушлате давно оторвался, и она лишь царапнула пальцами по истертой материи. Споткнулась и отстала ровно на один шаг. Петро ухватился голыми руками за холодное железо, готовясь оседлать макушку забора, и ослеп от разрыва искр, полохнувших ему в лицо. Летучий огонь зазмеился по одежде, и Петро обуглился в считаные секунды, не успев даже крикнуть. Фрося зажмурилась от резкого света, услышала сухой треск и шорох, учуяла запах паленого тряпья и горелого мяса.
– Петь, слышь! – шепнула она. – Хлястика не оказалось, я и не уцепилась. Ты не думай, я туточки, с тобой рядышком.
Одной рукой крепче притиснула книжку, засунутую под бушлат, а другой, сделав последний шаг, ухватилась за железную решетку. Вспыхнули искры…
Обугленные, Петро и Фрося лежали друг подле друга, а забор искрил и искрил.
Высоко над землей, над крышами корпусов, возник странный, протяжный звук, быстро окреп, и это оказался голос баяна. Он уверенно повел мелодию, и она полетела над лишенческим лагерем, скоро подперли ее и подняли еще выше два голоса – мужской и женский. Петра и Фроси.
В две тысячи девятьсот пятьдесят восьмой ячейке проснулся Федор Иванович Конюхов, услышал песню и уронил старческую слезу, вспомнив свою молодость и прожитую жизнь.
– Так, ребятки, так, – приговаривал он, смаргивая слезы. – Так, ребятки, так…
Поживем да умрем —
Будет голь пригрета…
Разумен, кто умен, —
Песенка допета!
26
На невидимых крыльях песня долетела до городской окраины, до серой шестиэтажки, где был дурдом и где лежали под старыми матрасами Соломея и Павел. Они сразу узнали голоса певцов и удивились, потому что песня звучала совсем рядом, словно из ближнего угла чердака. Когда она затихла и сошла на нет, они долго еще ждали, что она зазвучит снова – так не хотелось с ней расставаться.
Не дождались.
Осталось после песни ощутимое тепло, и оно согрело душу и тело.
Павлу вспомнилось, как Петро и Фрося, совсем еще молодые, уезжали в лишенческий лагерь. Зеленый фургон подкатил прямо к проходной цеха, два санитара принесли в раздевалку бушлаты, сапоги, белье и шапки. Твердозаданцы шарахались от санитаров в разные стороны, а заодно шарахались от Петра и Фроси. Словно от своей судьбы, которая в любой момент могла повернуться к ним шершавым боком. Павел тоже боялся санитаров, боялся попасть в лишенцы, но страх свой пересилил и в последнюю минуту, когда Петро и Фрося, уже переодетые, направились к выходу, подошел к ним. Не нашелся тогда, что сказать, промолчал, и они ему ничего не сказали, обняли и поцеловали по-родительски. Павел проводил их до самого фургона, а когда железные двери с лязгом закрылись, вернулся в цех, забился в темный угол и долго плакал навзрыд. Наплакался, и по старой детской привычке ему тогда представилось: он – каким образом, не мог придумать, да и неважно – он станет активистом, выстроит свой дом, заберет Петра и Фросю из лагеря, поселит у себя, и они будут ему как отец и мать. Будущая жизнь виделась простой и ясной. Круглый стол в большой комнате, на столе – белая скатерть, а за столом – они, в полном сборе. Павел рассказывает, что познакомился с девушкой и хочет жениться. Петро и Фрося расспрашивают его о невесте, наказывают, чтобы он привел ее познакомиться. Далеко-далеко улетали мечтания будущей жизни.
И ни одно не сбылось.
Активистом Павел не стал, Петра и Фросю не разыскивал, а когда случайно встретил на свалке, не решился подойти и заговорить – боялся оставлять лишние следы. Служба охранника давно приучила жить настороже.
Сейчас, вспоминая того парнишку, плачущего в темном углу цеха, Павел ему завидовал: нет еще грехов за душой, не служил охранником, не захлебывался от ненависти ни к самому себе, ни к другим людям.
Растревоженный песней, вспоминая прошлое, плотнее вжимался в матрас, вслушивался в дыхание Соломеи и видел перед собой ее глаза. Они отражали его, как зеркало. И жалели. Лучше бы ненавидели, лучше бы презирали – ему бы стало легче. Но они его жалели, и он мучился.
– Соломея, – позвал Павел, желая услышать ее голос. – Спишь? Нет? А о чем ты думаешь?
Она шевельнулась под матрасом, поворачиваясь на спину, и шепотом отозвалась:
– Я, Паша, жалею, что ты комнату не разглядел и ужина не отведал. Я ведь комнату убрала, ужин сварила. Такая хорошая уха получилась. А видишь, как вышло…
У Павла с языка едва не слетело: не выпустила бы Дюймовочку, спали бы сейчас в тепле и ужина бы отведали, но он сдержался, переборол себя и, странное дело, улыбнулся. Начал вдруг рассказывать:
– Знаешь, у нас вечером в деревне вся семья за стол садилась. Мать тарелки расставит, откроет кастрюлю, а из нее пар валит – высоко поднимается. Я все удивлялся – куда он потом девается? Вот только что шел и – нету.
– У вас большая семья была?
– Такая же, как у вас.
– Как… как у нас? Ты откуда знаешь?
– Да вот узнал. Я про тебя, Соломея, все знаю. Как ты отца пошла выручать, чтобы его в лишенцы не записали, а начальник тебя… И как ты мать с двумя сестренками тянула, а когда заболели они и спасать их надо было, решилась ты свою жизнь ради них положить. Сама в бывшем цирке оказалась, а родные загинули. Понять не могу – как ты можешь еще прощать после этого?
– И ты простишь. А как ты про меня узнал? Когда в первый раз пришел?
– Нет, после этого. Я раньше думал: если вокруг все люди дрянь, то и я… Оправдание у меня имелось. А тебя встретил, и мозги в обратную сторону повернулись. Ты же, как укор. Если бы в Бога верил, я бы на тебя молился, может, и мне бы какое облегченье досталось.
– А ты поверь и молись. Бог силы даст.
– Не-е-т, поздно мне молиться. Я, Соломея, такое видел! Если и Бог видел, то как же допустил?
– Да потому и допустил, что люди от него отшатнулись, дьявол ими правит, а не Бог!
– Ну, не знаю, кто… Только молиться не буду, у меня душа обгорела, как головешка, а на головешке зеленых листьев не бывает. Оборвалась моя молитва…
Он осекся и замолчал, стиснул зубами вонючую, грязную матрасовку, задавливая в себе крик. Ему хотелось кричать на весь белый свет, рушить этот мир, в котором он натыкался на одни колючки, но возможности даже для простого крика у него не было, и Павел, пытаясь уцепиться хоть за какую-то малость, которая дала бы успокоение, неожиданно стал рассказывать о себе. Не о себе-охраннике, как недавно кричал, а о себе-мальчике, в начале жизни. Прошлое проступило так зримо, что он протянул руку в темноте, надеясь дотронуться до верхней ступеньки крыльца, где торчал в середине широкой плахи крупный сучок. В жару сучок плавился, и на нем вызревали крупные капли смолы. Прижмешь ладонь к каплям, она приклеится, потянешь на себя – смола трещит и ладони щекотно. Потом еще долго носишь на коже смолевой запах. Однажды, в летний день, Павел сидел на крыльце, прижимал ладонь к расплавленному сучку, в глаза ему светило блескучее солнце, он щурился и не сразу увидел, что в ограду вошел отец. Навстречу отцу выбежала из дома мать, в голос запричитала. Отец гладил ее по плечу, повторял, не переставая, два слова: «Продали, мать, продали, мать…»
Павел не понимал, что продали, не понимал, почему плачет мать, а отец от нее отворачивается. Ему захотелось обрадовать родителей, и он закричал: «Смотрите, у меня рука приклеилась!» Но родители только глянули на него и ничего не сказали.
Так и осталось в памяти: блескучее солнце, липкая смола, запах ее на ладони, а еще: высокое над головой небо и там, в небе, коршун. Раскинув серые крылья, не шевеля ими, коршун чертил плавные круги над домом и стягивал их все уже и уже.
Ночью родители собирали вещи, складывали их в мешки, а утром приехала машина, и мешки погрузили в кузов. Семья вышла на крыльцо, мать поцеловала верхнюю ступеньку и заставила детей, чтобы они тоже поцеловали. Павел вытянул шею и прикоснулся губами к сосновому сучку, прохладному в утренний час.
В кузове машины, уже на выезде из деревни, Павел оглянулся назад, увидел зеленую крышу своего дома, старый тополь над крышей и на стволе тополя – новый скворечник, который они смастерили с отцом по весне. Он тогда и подумать не мог, что видит все это в последний раз. Дом у них и всю домашность продали за неуплату долгов местному активисту.
– А дальше? – поторопила его Соломея. – Дальше что?
– Дальше? Отец с матерью в лишенцах, сестры пошли по рукам, а меня впихнули на завод, твердозаданцем.
По крыше шестиэтажки бухал ветер, шевелил шифер. Во все чердачные щели дули сквозняки, и морозило даже под двумя матрасами. Павел перебрался к Соломее и натянул, теперь уже на двоих, еще несколько матрасов. Образовалось подобие узкой норы, воняющей старьем и пылью. Укрываясь от холода, Павел с Соломеей залезли глубоко в нору и прижались, согревая себя своими телами. От двух дыханий в норе стало теплее. В кольце сильных рук Павла Соломее легко дышалось, и она еще уверенней, чем раньше, думала, что человека можно спасти только добром. Чем тяжелее страдания, тем сильней добро, если оно, конечно, выживет. И еще она не верила, что у Павла вместо души головешка. Если бы все сгорело, он бы Соломею не спас.
Придвинулась к нему ближе, прижалась лбом к щеке, обметанной жесткой щетиной. Отзываясь на ласку, он теснее замкнул руки и показался Соломее, несмотря на всю свою силу, малым ребенком, который приник к матери и ищет у нее защиты.
Они ничего не видели и не слышали, плыли-неслись в великом пространстве, отыскивая по наитию ту жизнь, которая суждена им была от рождения, но не сбылась. А была им суждена жизнь простая и светлая.
Ветер под крышей дурдома стих. Перестали стучать листы шифера, и умерли сквозняки. Навалилось тепло, с земли сошел грязный снег, и деревья стрельнули в синий воздух парными листьями, вылетевшими из пузатых почек. Весна, пыхая бражным духом, пошла-поехала по округе, на глазах преображая ее. Небо стало высоким, окоем откатился в немыслимую даль, и зеленая крыша дома засияла под солнцем, как новенькая.
Чинно стоял возле дома народ, укрываясь в тени тополя, поглядывая на дорогу, на сверток улицы, откуда должна была показаться машина с молодыми. Носилась сломя голову горластая ребятня, и взрослые на них то и дело строжились. Но вот долетел торжествующий крик: «Е-е-едут!», и сами взрослые тоже зашумели, задвигались, норовя подойти поближе, чтобы разглядеть молодых. Особенно – невесту. Как-никак, а не своя, не деревенская, из города привезенная. Соломея вышла из машины, разом почуяла на себе любопытные взгляды, зарумянилась от смущения и обрадовалась, когда легкий ветерок закрыл ей лицо фатой. Павел взял ее под руку, свидетельница поправила фату, и Соломея подняла глаза. Навстречу ей улыбались нарядные бабы, мужики с папиросами, стоящие чуть в отдалении, одобрительно кивали, а младшие сестренки Павла, похожие как две капли воды, таращили восхищенные глазенки и уже любили Соломею без памяти на долгие годы вперед.
Подошли молодые к крыльцу, увидели на верхней ступеньке сучок и понимающе переглянулись – детское воспоминание Павла стало для них общим. Мать, встречая молодых, держала полотенце с хлебом-солью, и руки у нее подрагивали, а солонка покачивалась и грозила упасть. Но устояла. Отец, наряженный в новый пиджак и голубую рубашку, тихонечко улыбался, щурил глаза и переступал с ноги на ногу, не зная, куда девать себя и свои руки. То он их за спину закладывал, то вытягивал по швам, то по привычке совал ладони в брючные карманы и тут же сконфуженно выдергивал.
Отведали молодые хлеб-соль, поцеловались с родителями и – в избу, на почетное место в переднем углу. Следом за ними – гости. Степенно и молчаливо, до первой рюмки, расселись за длинным столом, разобрали тарелки-вилки-ложки, выслушали добрые слова, благословляя молодых на долгий путь, желая им добра да счастья и – покатилась с прискоком шумная деревенская свадьба.
– Го-о-рько!
Вспыхивала Соломея, заливалась алой краской, несмело поднималась из-за стола. Павел целовал ее, и губы у него были теплыми.
– Го-о-рько!
Две гармошки не давали гостям передыху, и широкие половицы в доме прогибались от пляски, а от стен в горнице отскакивала побелка.
– Го-о-рько!
Не успела Соломея и глазом моргнуть, а ловкий малый добрался под столом до переднего угла и сдернул с ноги туфель. Тут же гармошка заиграла, молодых в круг зовут, а у невесты одна нога – босая. Малый в другом конце из-под стола вылез, винегрет с ушей, с головы смахнул, оскалился, как дурак на Пасху, и выкупа потребовал. Деваться некуда: прозевал жених – раскошеливайся!
– Го-о-рько!
Набросали мусору по всей избе, заставили невесту пол подметать. Метет Соломея, а под веник ей и вокруг, становясь на ребро и раскатываясь в разные стороны, мелочь сыпется. Щедро кидают гости, пригоршнями – знай наших! Мы еще не такое могем!
– Требую слова! Слова требую! – кричал какой-то пьяненький дедок и стучал по стакану вилкой, устанавливая тишину. Но нет никакой возможности установить ее, и дедок, перекинув поочередно ноги через скамейку, выбрался из-за стола, доковылял до молодых и сказал:
– По добру живите, чтоб…
А что – чтоб, дед и сам не придумал, только всхлипнул, жалея, что жизнь оказалась шибко скорой на ногу.
– Го-о-рько!
Наконец-то молодые остались вдвоем, в маленькой боковушке, где им постелили. Весенняя ночь плотно прижала темноту к окнам, укрыла двоих от всех остальных людей и благословила.
– А-а-х, горько, Паша…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.