Текст книги "Морок"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 47 страниц)
47
И была еще одна история, которую хранили в агаринской семье. И не только в ней. Еще можно разыскать в Крутоярове древнюю старуху или старика, еще можно попросить, чтобы вспомнили они эту историю, давным-давно сложенную бергалами, так называли работных людей на рудниках и заводах, наполовину из правды, наполовину из выдумки, но так сложенную, что в ней нельзя усомниться. Есть в жизни такое, в чем нельзя сомневаться.
Беглецов обкладывали со всех сторон, как волков на охоте. Солдаты караульной команды, сытые на казенных харчах, службой сильно не ломанные, ходко тянули по следу, настигали работных людишек с медеплавильного завода Кабинета Ее Величества. Настигали обессиленных – вскидывалось ружье, бухал выстрел, горько припахивало в смолевом воздухе нагретого июльского бора истраченным порохом. Вздрагивал бедняга, срезанный на бегу, тыкался в сухую хвою лицом, сгребал ее слабеющими пальцами, затихал.
По бору, по глухим логам, по мелколесью, по топким болотам три дня спешила безжалостная погоня. Гремели выстрелы, и меньше оставалось беглецов. Служивые уморились, пообтрепались, прыть умерили.
На вечерней заре третьего дня капитану караульной команды доложили, что только один беглый остался, одного не догнала пуля. Капитан, довольный, что выполнил приказ и заслужил награду, вытер потный лоб, расправил лихие, вразлет, усы, уверенно бросил:
– Сам сдохнет. Давай назад.
Команда дружно повернула. К сытым харчам, к нетягостной службе.
А последний беглец шел и шел, забираясь в самую дичь и глушь, жрал корни и ягоды, спал чутко, как зверь. Ноги содрал до мяса, гнус разъел лицо, стало оно кровяно-красное. Но не давал беглец себе отдыха. Злая в своем упорстве душа гнала измученное тело, не жалела его и не плакала над ним, а отдохнуть разрешила лишь тогда, когда он не смог подняться.
Лежал беглец на земле, в первый раз за долгое время без опаски поглядывал по сторонам. На добром, красивом месте оставили его силы, и приготовился он умереть. Сверкала совсем рядом большая река, нежилась под солнцем чистая поляна с нетронутым разноцветьем, чуть слышно шумели, убаюкивая, высокие сосны, на разные лады пели птицы. А глаза смотрели не в закопченный потолок угарного цеха, а в чистое, как слеза, без единого облачка, вольное небо.
Беглец приготовился умереть и плакал, глядя в небо, но был счастлив, что умирает здесь, на воле.
Но судьба не торопилась ставить на нем крест. Она еще хотела попытать, способен ли человек, приготовивший себя к смерти, на доброту и жалость. Рядом с ним упала обессиленная птица, которую на пожаре лизнул огонь. Она успела, вырвалась, полетела, оставляя позади огненное кольцо сухого болота, но ненадолго ее хватило. Это была журавлиха. Раскинув крылья, приложив к земле голову, она лежала совсем рядом с человеком. Человек и птица смотрели в глаза друг другу, и каждый хорошо понимал чужую боль. Что не смогла сделать птица, сделал человек. Он поднялся. Ковыляя на изуродованных ногах, собирал в пригоршни твердую, белобокую еще бруснику, кормил ею журавлиху и ел сам. Прикладывал к ногам листья, раны затягивались тугими белыми шрамами. Еще не было дождей, еще тепло грело солнце, и далеко стояли холода. Это спасало человека и птицу.
А потом наступил день, когда журавлиха взмыла в небо, и человек, провожая ее, бежал и кричал:
– Матушка-Журавлиха! Матушка-Журавлиха! Лети! Лети!
Выше взмывала птица, свободней, сильней становился взмах ее крыльев. Вот она скрылась, исчезла, как растаяла в синей дали.
Беглец, набравшийся сил, пошел в другую сторону, к человеческому жилью. Вернулся он к месту своего спасения весной, и вернулся не один. Рядом с ним шла за телегой статная красавица, смотрела на беглеца, смотрела так, что без слов было ясно – не только сюда пойдет за ним, а и на край света.
Он остановил лошадь на том самом месте, где лежал в прошлом году, готовясь к смерти. И как только он встал на том месте, послышалось с неба протяжное курлыканье журавлей, одна из птиц откололась от стаи, спустилась совсем низко, накрыла крыльями беглеца и его красавицу. Радовалась журавлиха за них, глаза ее наполнены были теплым, материнским светом.
Срубил беглец избу, распахал клочок земли, посеял хлеб и снял урожай. Статная красавица три года подряд рожала ему по сыну, и каждый был похож на своего отца, как две капли воды. Звал беглец свою красавицу ласково – Матушка-Журавлиха. Не было, кажется, счастливей жизни, потому что не было бед и горя.
А через три года снова прилетела по весне журавлиха. Она подошла к отдыхавшему на поле беглецу, встала так, чтобы ее и его глаза были вровень, как раньше, когда лежали они оба без сил. В птичьих зрачках было темно и печально, стояли в них невыплаканные слезы. Смотрел беглец в их темноту и вспоминал забытый угарный цех, удушливый запах дыма и блестящий пот на худых обнаженных телах.
«Смотри, хорошенько смотри в мои глаза, – неведомо откуда доносился до него голос. – Ты счастлив и сыт, но все равно смотри в мои глаза. Разве можно быть счастливым и сытым, когда по голым спинам гуляют палки, когда кусок хлеба бывает желанней всего на свете? Разве можно спокойно жить и растить своих детей, когда другие умирают? Смотри, хорошенько смотри в мои глаза и думай, вспоминай свою прежнюю жизнь, какой и теперь живут твои братья. Еще столько ненаказанного зла ходит рядом, а ты забыл про него. Я оставляю тебя одного – думай. Много думай, потеряй покой. Три дороги пересекаются возле твоей избы; к реке, на пашню и в бор. Эти дороги кормят, обувают и одевают тебя. Но все они, все три, не будут ничего стоить, если не протопчешь еще одну – к людским страданиям и справедливости. Будет твой перекресток тяжел, как железный крест, будет давить на твои плечи, не будет тебе покоя. Больше ничего не обещаю. Выбирай. Ты вернулся к жизни, чтобы спасти меня, птицу, неужели ты не вернешься к людям, чтобы спасти их?! Вот тебе мое перо, пришей его к своей шапке, пусть оно хранит тебя. А я улетаю. Выбирай, выбирай, человек!»
Журавлиха взлетела, выронила из крыла перо; перевертываясь, оно медленно падало вниз, пока не замерло на земле у ног беглеца, сидевшего в глубоком раздумье.
А через день он снарядился в путь, повесил на плечо ружье и сказал жене, остановись у порога:
– Не гневайся, сердце горит у меня, до могилы будет гореть, ничего я не смогу с ним поделать. Если сгину, а сыны следом пойдут, то и их не держи. У них мое сердце.
Только плакала Матушка-Журавлиха, когда уходил он.
Эх, и загуляла по окрестным селениям и острогам, докатилась до медеплавильного завода Кабинета Ее Величества весть о лихом человеке, крепко шалившем на дорогах. Подрагивали чиновники, скакавшие на перекладных по казенным надобностям, – а вдруг да лежит за поворотом поваленная сосна? Захрапят, собьются с ходкой рыси кони, присядут от страха, когда острым ножом полоснет разбойный свист. Выскочит варнак в лохматой шапке, к макушке которой пришито журавлиное перо, крикнет – и вытряхивайся тогда из дорогой шубы, выгребай деньги, отдавай лошадей. А потом на твои деньги будут бергалы попивать казенную водочку, посмеиваться да поминать втихомолку добрым словом лихого Журавля – так теперь весь работный люд варнака звал.
Забыл о покое служивый капитан, метался по дороге со своими людишками, выжидал, караулил, а удачи ему не было. Румянец сбежал с крутых щек, лихие, вразлет, усы обвисли. А тут пришла грозная бумага от самого начальника Колыванских и Воскресенских заводов. Приказывалось капитану изловить варнака немедля. Если не исполнит оного, лишится своего места, казенных харчей и денежной платы.
Пригорюнился капитан, понял – не шутки начальник шутит. И отважился тогда на рисковое дело. Натянул на себя драный шабуришко, лохматую бороду прицепил, глаз завязал тряпицей и пошел в кабак разговоры слушать. Сорвалось у одного бергала нечаянное слово, прикусил язык, да поздно. Узнал капитан, где Журавель прячется. Поднял свою команду, погнал коней в дальний лог. Схватили Журавля сонного. Привезли на медеплавильный завод, заковали в кандалы и забили палками до смерти.
Расправил капитан плечи, лихие усы снова на горячем гвозде закрутил.
Но рано радовался. В это время старший сын попрощался с Матушкой-Журавлихой и вышел на перекресток. На шапке у него тоже было нашито журавлиное перо.
Снова загуляла слава про Журавля, снова дрожали на дорогах чиновники и метался, караулил капитан, снова посмеивались бергалы.
В конце концов настигли и этого. Капитан, боясь, что Журавель снова воскреснет, приказал затолкать его в дупло старой ветлы и сжечь. Говорят, с этого времени в крутояровских местах и пошла фамилия Агариных.
Теперь уже не радовался капитан, а ждал со страхом, что будет дальше. Не зря ждал. Объявился новый Журавель. У капитана подкосились ноги, когда он узнал про третьего. В первый раз забыл долг и службу. Заперся в доме на тяжелые запоры, глотал горькую казенную водку, дрожал осиновым листочком. Все мнилось ему, что он с самим нечистым схватился, ведь не может столько раз воскреснуть забитый насмерть палками, сожженный человек! А он воскресал. И был как прежний, только моложе.
Совсем отнялся у капитана язык, помутился ум, и пополз служивый на четвереньках в угол, под иконы, когда увидел однажды ночью Журавля в своем доме. Доставал он пером на шапке до потолка, посверкивал глазами, говорил словно в шутку:
– Вижу, плохо спишь, государев слуга. А будешь еще хуже спать и помрешь от страха. Потому помрешь, что Журавли никогда не переведутся, а перекресток никогда травой не зарастет.
Капитан опамятовался, крикнул караульных, только куда там! Раскидал их Журавель, выбил крутым плечом раму в окне, прыгнул на коня – только его и видели.
Опять пришла капитану строгая бумага, только теперь он пуще бумаги Журавля боялся. Все слышалось ему, приводя в страх и трепет: «Потому помрешь, что Журавли никогда не переведутся». Загнали капитана в петлю неутихающие слова.
Журавли на крутояровской земле и впрямь не переводились: наступало время – приходили все новые и новые, и не было им ни конца ни края.
48
Андрей, вспоминая старую историю-сказку, спускался к тускло мерцающей в ночи Оби. Душа его в этот тихий час была так полна, так нагружена сотнями людских судеб и судьбой своей земли, что он физически чувствовал эту тяжесть, она давила, заставляла крепче стоять на ногах, стоять, чтобы никакой самый сильный ветер не мог сбить. Он грядет, он уже близок, ветер непредсказуемых пока суровых испытаний. Все, что случилось в недалеком прошлом, все, что пережил, испытал, понял Андрей, все это – лишь начало главной работы; еще остались в родной земле крапивные семена, они живут, тянут в себя соки, пытаются пустить злые ростки. И сами по себе никогда не исчезнут.
Медленно и неслышно шел Андрей по сухому прибрежному песку, и в такт шагам складывались слова. Он не знал, не догадывался, откуда они к нему приходили, но они в нем жили и звучали:
Лицом к лицу
На перекрестке
Добро и зло
Стоят всегда!
Вода мерцала неясно, едва заметно отличаясь от берегов; не слышалось даже всплесков – так была тиха и спокойна река в полуночный час.
Андрей остановился на самой кромке берега, лицом к востоку, где начинала редеть и просеиваться темнота, где дрожал неуловимый свет просыпающегося солнца. Почувствовал непонятное волнение и оглянулся. Следом за ним, неслышно ступая, зыбко покачиваясь, шли Журавли в лохматых шапках, шел Фрол Агарин, шли мать с отцом, шел Пал Палыч Савватеев, шел пропыленный, продымленный отдельный десантный батальон, оставшийся на высоте сто пятьдесят… Они шли следом за ним, а когда он оглянулся – остановились и долго испытующе смотрели на него. Тени не могут говорить. Они спрашивали молча…
Оборони и сохрани
Повесть
Зимой по холодному, колючему снегу, весной по оттаявшей влажной земле, летом по мягкой, густой траве и осенью по грязи и распутице она ходила всегда босиком и только ночью, когда всякая жизнь в округе замирала и когда людям особенно спокойно и сладко спалось в теплых, нагретых постелях, появлялась откуда-то из глубины поля, словно возникала из пустоты, из ничего; бесшумно, не нарушая полуночной тишины, выбиралась на проселочную дорогу и крупно, размашисто шагала к деревне. Не оглядываясь, не останавливаясь, никуда не сворачивая, прямо и прямо, боялась только одного – замешкаться и не успеть. Длинная, до пят, посконная рубаха неясно маячила в темноте. Белые, как снег, волосы обрамляли ее лицо, мудрое лицо старой женщины с глубокими, продольными морщинами и ясными, терпеливыми глазами. На околице она внезапно останавливалась, широко раскидывала руки и замирала, словно распятая. Вырастала, поднималась, парила над деревней, разом прикрывая дома и живущих в них людей костистыми ладонями вечной крестьянки. Если случались в ту минуту дождь, снег или ветер – все замирало. Звонкая, напряженная тишина стыла над землей, и звучал в ней лишь один-единственный звук – то ли стон, то ли вздох, наполненный болью и состраданием. О чем, о ком он был, звучащий в темноте, посреди уснувшей земли, под открытым небом? О людях. Он обрывался внезапно, как обрывается человеческая жизнь. Женщина переставала парить, становилась обычного роста и уже медленным, размеренным шагом обходила деревню, подолгу задерживаясь возле каждого дома. Замирала и вслушивалась. Видела лица спящих сейчас людей, перебирала их нехитрые дела, сделанные за день, благословляла, отмахивая рукой крестное знамение, и медленно уходила, чтобы на следующую ночь повторить свой вечный обход. Она знала и берегла каждого, кто жил на этом маленьком кусочке большой земли. Неслышно склонялась над новорожденными и пророчила им долгие, счастливые годы, печально склонялась над умершими и провожала их в последний путь. И все они, умершие и живущие в деревне, были ее родными детьми. От бед и напастей она берегла и хранила их, как матери положено беречь и хранить своих детей, и не ее вина, что это не всегда удавалось, что беды и напасти все-таки случались. У жизни свои законы.
Деревня называлась Белая речка.
Женщину звали Марией-хранительницей.
Глава первая
1С раннего утра, едва проснувшись, ждал Иван назначенного часа. Когда проходил день и наступали сумерки, он выкатывал из гаража старенький мотоцикл, заводил его, оглушая притихшую улицу громким треском, плотно усаживался на потертом кожаном сиденье и уезжал за деревню. Останавливался у березового колка, всегда на одном и том же месте – на повороте узкой, плотно утоптанной тропинки. Глушил мотоцикл, валился в густую, пахучую траву и слушал землю. Он верил с детства, что земля тоже живая.
На земле стоял август. Тихий, как нечаянный вздох. С темными ночами, с отвесно падающими звездами, с особо ощутимым по вечерам запахом пыли и дозревающих хлебов. Если раздвинуть траву, прилечь на бок и приложить ухо к прохладному, сухому чернозему, обязательно слышишь неясный, но густой, различимый гул. Будто кровь катит по жилам тугими, размеренными толчками. Без остановки, не зная ни дня, ни ночи. Гонит нутряную силу в дозревающие хлеба, в высокие травы, в пахучие цветы и в белые березы. Вдруг вместе с гулом, который шел из глубины, Иван начинал различать на земле легкие, невесомые шаги. Поднял голову и сразу наткнулся взглядом на яркий, пестрый платок, плывущий поверх хлебной стены. Казалось, он плыл сам по себе, как плывет в безветрии невесомая пушинка.
Иван встал и увидел Любаву. Она выходила на поворот тропинки. Легкая, скользящая походка, тоненькая, всегда напряженная фигура, аккуратная толстая коса, каких теперь уже никто не носит, перекинутая на высокую грудь, – все это делало ее похожей на былинку, звенящую на ветру. Всякий раз, когда Иван глядел на Любаву, беспокойство и тревога одолевали за нее, такую хрупкую и беззащитную.
– Давно ждешь? – Любава подняла голову, заглядывая ему в глаза. Усталым движением ослабила узелок и опустила платок на плечи.
– Не знаю.
Он действительно не знал, сколько прошло времени. Вечерами оно для него останавливалось и не двигалось, как затихала и не двигалась рожь, березовый колок и даже воздух.
Он накинул на тонкие острые плечи Любавы пиджак, осторожно прижал ее к себе, чувствуя ладонью, как она легонько, будто от озноба, вздрагивает, и они медленно пошли по узкой тропинке на пологий, песчаный берег реки, сильно обмелевшей за нынешнее сухое лето. Река была непроницаемой и неподвижной, словно течение потеряло напор и вода остановилась посреди берегов. Но робко затеплились на небе две первые звездочки, их далекий, холодный отсвет упал на середину реки, и два маленьких блестящих пятнышка едва уловимо закачались – нет, течение не остановилось и река катит по-прежнему. Мимо хлебных полей, мимо деревни, мимо редких, березовых колков, дальше и дальше, к своему устью, к широкой Оби.
– Любава…
– Что?
– Любава-а…
– Ну что ты…
– Люба-а-ва…
Только один Иван называл ее так. Больше никто. Для всех остальных она была Любой или Любовью Васильевной, а ему нравилось именно это имя, просторное и певучее, – Люба-а-ва…
Она негромко засмеялась, откинулась ему на плечо и неожиданно спросила:
– Знаешь, что о нас в деревне говорят?
– Догадываюсь.
– Ничего ты не догадываешься.
– Тогда расскажи.
– А зачем? Теперь ничего не поменяешь. Да и менять не хочу. Тебя вот только жалко…
– Опять за свое. Договорились же!
Любава замолчала и примирительно потерлась о его плечо щекой. Вдруг решительно протянула руку, крепко сжала его широкую, мозолистую ладонь и повела как маленького за собой. Сначала вдоль берега, потом на широкую, выкошенную поляну, посреди которой неясно маячил приземистый стожок. Он еще не улежался, бока были теплыми, как у остывающей печки, еще дышали запахами июльского разнотравья. Этот запах дурманил голову, от него сильней, напористей стукало сердце, в нем, сухом и удушливом, растворялся, куда-то исчезал окружающий мир и оставались только жаркие, податливые губы, высокая, вздрагивающая грудь под тонкой материей и обжигающие, как огонь, прикосновения. Ладони будто прикипали, и не было никаких сил, чтобы их оторвать. Хотелось лишь одного – остаться вот так навсегда, навечно. Слушать бешеный перебой своего и рядом стучащего сердца и задыхаться, захлебываться в тягучей, сладкой волне, идущей от сухой травы.
Они так долго жили друг без друга, так много думали друг о друге, что теперь, когда снова оказались вместе, торопились наверстать упущенное, с такой силой и страстью торопились, что их не брал даже страх, который заключался в одном простом вопросе: а что же дальше? Не сговариваясь, Иван и Любава гнали прочь этот вопрос, и оба надеялись – со временем все решится само собой, только не надо подгонять. Но как бы ни решилось, как бы ни утряслось, эти тихие, темные ночи отданы им двоим.
– Люба-а-ва…
Шепот замирал, истончался и наконец растворялся в воздухе, чтобы тут же возникнуть снова, с еще большей нежностью.
А на земле – по-прежнему тихо и спокойно лежал август, а в самой земле – по-прежнему слышался ровный, упругий гул, нескончаемый, как и сама жизнь.
…Домой, в деревню, они возвращались уже глубокой ночью. У околицы, где всегда прощались, Иван свой мотоцикл не остановил. Сухо щелкнула скорость, сильнее заголосил мотор, и прямая, дымящаяся в наползающем тумане полоса света от фары запрыгала по пустой, сонной улице.
– Ой, Иван… – Любава безнадежно вздохнула за его спиной, но больше ничего не добавила, только теснее прижалась, обхватив его руками за плечи. Но и без слов было ясно, что сегодня они перешагивали через невидимую черту, а за той чертой для них уже не было ничего, что смогло бы напугать или остановить.
Возле большого старого дома Иван затормозил. Дождался, пока Любава закрыла за собой калитку, поднялась на крыльцо, и только после того, как негромко скрипнула дверь, медленно поехал домой.
2В темных сенках Любава сняла туфли, на цыпочках прошла в избу, стараясь не наступить на скрипучую половицу. Но осторожничала не из-за боязни, а по привычке. И когда в тишине неожиданно звонко щелкнул выключатель и вспыхнул яркий, режущий свет, она только прикрыла ладонью глаза.
Свекровь сидела у простенка, между окнами, одетая в старый, темный жакет и в такую же старую, темную юбку. Видно, она не ложилась спать. Ее морщинистое лицо было суровым и серым, как на иконе. Блеклые, выцветшие глаза смотрели вбок, в угол. Медленно перевела взгляд на Любаву, спокойно спросила:
– Нагулялась?
Не отвечая, Любава направилась в свою комнату. «Ну не надо, помолчи ради бога», – молча упрашивала она свекровь. Что должно было решиться – решилось. И слова сейчас не имели никакого значения. Зачем? Скорей бы в свою комнату, скорей бы закрыть дверь.
– Нет, ты уж погоди, красавица. Сядь, будь ласкова, поговорить надо.
Любава пересилила себя, вернулась. Присела у стола, напротив свекрови. Перекинула за спину растрепавшуюся косу, тряхнула головой, откидывая со лба волосы, и покорно сложила на коленях руки. Обреченно и спокойно ждала разговора – никуда от него не денешься. Ее спокойствие и покорность сбивали свекровь с толку. Она не знала, а если бы и знала, не поняла бы, что случилось с ее снохой.
– Ишь, головой-то, как молода кобылка от узды… шарахаешься. Скинула, говоришь, узду-то? А дальше как?
– Не знаю, – честно ответила Любава и добавила: – Пока не знаю.
Морщинистое лицо свекрови дрогнуло, нижняя губа приоткрылась и запрыгала, но она была старухой властной, крутой и умела держать себя в руках. Поджала губы, лицо снова замерло, как на иконе.
– Говорила ему, что чужой кусок в горле застрянет. Не поверил. Эх, сынок, сынок, может, в тюрьме тебе голову поправят да надоумят. Что делать-то будем, Любовь Васильевна?
– Не знаю. Если бы знала, давно уж чего-нибудь сделала.
– Ну, раз ты не знаешь, то я знаю. Воли тебе, голубушка, не дам. И на Ваньку, и на тебя найду управу. Приструнят. А Виктор вернется, пусть сам и решает – чего с тобой делать.
Слушала Любава равнодушно, прикрыв глаза, словно собиралась задремать. Слова свекрови ее не трогали.
– Зря вы это. Поздно теперь.
– Ну, это уж моя печаль – рано или поздно. Узду-то замужню сама одевала, никто на тебя ее силком не натягивал. Я все знаю!
Любава словно очнулась. Подняла голову и выкрикнула с такой силой и с такой тоской, что свекровь даже вздрогнула.
– Что вы знаете?! Что вы знать можете?!
Вскочила. Бледная, тоненькая, с высоко вскинутой головой, она снова походила сейчас на былинку, которая дрожит, гнется, открытая всем ветрам, но упрямо стоит на земле, не ломается. У дверей своей комнаты задержалась, не поворачиваясь к свекрови, еще раз повторила:
– Что вы знаете?
Со стуком закрыла за собой дверь, ничком привалилась на кровать, сунула голову под тяжелую пуховую подушку и беззвучно заплакала. Вся ее счастливая сегодняшняя ночь была стоптана. И некого винить, думала Любава, винить надо только саму себя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.