Электронная библиотека » Михаил Щукин » » онлайн чтение - страница 36

Текст книги "Морок"


  • Текст добавлен: 16 сентября 2019, 19:02


Автор книги: Михаил Щукин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава третья
1

Иногда Ивану казалось, что у него уже была жизнь. Иная, не нынешняя, но – была. Он забыл ее, ничего не знает о ней, а она нет-нет да и напомнит о себе. То запахом, то обстановкой, то чувством. Ненадолго, как вспышка. Знаешь, что в твоей нынешней жизни такого не случалось, но в то же время все близко, знакомо. Иван шел по краю хлебного поля, дотрагивался рукой до колючих колосьев, видел серую, литую поверхность пшеницы, уходящую к самому горизонту, и никак не мог избавиться: это с ним уже было. Когда-то. И хлебное поле, и раннее утро, и колючие колосья, и странное, непреодолимое желание подпрыгнуть, взлететь над землей, увидеть ее всю сверху и закричать. От радости, оттого, что живешь и ждешь от своей жизни лучшего.

Иван даже остановился. Хотя знал: не вспомнить ему и не догадаться, когда это уже было, в какой жизни? Только попытался задержать в душе этот миг, постигнуть его до конца. Не получалось. Все исчезало, растворялось, как исчезает и растворяется туман, когда на него падают солнечные лучи. А на смену приходило реальное и вполне понятное: обкошенное по краям поле, четыре комбайна и стоящие возле них Огурец, Валька и Федор.

– Иван, хватит топтаться, поехали! – Громкий хрипловатый голос Федора отсекал все лишнее и ненужное. С сегодняшнего дня, вот с этого часа, время становилось весомым и ощутимым, и, когда оно уходило без дела, как вода сквозь пальцы, рука это чувствовала.

Иван заторопился к комбайнам.

– Значит, так, мужики. Я – первый, вы за мной, Федор последний. Пока по кругу. Обмолот будем за каждым проверять вместе. Поехали!

Одним махом взлетел по лесенке на мостик, завел комбайн и направил его прямо на серую хлебную стену. Стена дрогнула и стала обваливаться тяжелыми колосьями вниз. Большая, грузная машина зашлась дрожью, и от нее понесло жаром, мазутом, пылью, – так от человека, занятого тяжелой работой, разит резким и едким потом.

Иван оглянулся. Остальные выруливали за ним. Грохот съедал тишину. Поле, протянувшееся до самого горизонта, пугало своими размерами. Сотни раз, туда и обратно, требовалось проехать, чтобы осталась на нем только ровная стрижка стерни. Судьба поля зависела теперь только от них, четырех людей, сидящих в эти минуты на комбайнах и думающих каждый о своем. В такие минуты человек всегда думает о чем-то еще, кроме работы.

Валька был расстроен и вспоминал вчерашний вечер. Его сосед и одногодок, служивший во флоте, прислал домой фотографию – во всей матросской красе. Мать дружка не утерпела, побежала с фотографией по соседям. Первым делом заявилась к Нифонтовым. Валька посмотрел на снимок, смущенно улыбнулся и заторопился на улицу. Не хотел при чужих показывать своей слабости: чуть не до слез расстроила его фотография, под самый дых достала. Вальку, единственного из всех его одногодков, не взяли в армию. Пальцы подвели. Большой палец на ноге сросся с соседним – еще с рождения. По этой причине и выдали ему военный билет, где сухими, казенными словами было сказано, что для армии он человек не годный. Корочка у военного билета была красная, но все почему-то говорили, что ему выдали белый билет.

Парни-одногодки стояли на крыльце, покуривали и обсуждали, кого куда направят: одних на флот, других в танковые. Валька стоял здесь же и слушал, вымученно улыбался и едва сдерживался, чтобы не пустить слезу. Обидно было. Получалось, что он какой-то… ну, увечный, что ли. А у него по физкультуре всегда пятерка стояла, и на перекладине он больше всех подтягивался. Мучило Вальку чувство стыда и непонятной вины, и жил он теперь с ними, как живет человек с неизвестной болезнью, не зная, от какой сырости она в нем завелась. И вот сейчас, в облаке пыли, скрипящей на зубах, Валька направлял свой комбайн вдоль поля и невесело думал, что большое дело, которым можно было гордиться всю жизнь, миновало его, обошло стороной.

Комбайн вдруг начал нырять. В прошлом году зябь напахали волнами, весной с руганью засеяли, и снова приходится колотиться, как будто едешь по стиральной доске. Валька привстал с сиденья, напряженно уставился вперед – что там? Сейчас только зевни – сразу жатку запорешь. Мостик комбайна ходуном ходил под ногами. Это и был Чистый угол, о котором Иван говорил недавно Огурцу. Видно, об этом же вспомнил и Иван. Валька видел, как тот приподнялся на мостике, обернулся и погрозил кулаком. Валька тоже обернулся, но Огурца в густой пыли не разглядел.

Огурец же прекрасно все видел: и Ивана, и кулак, и следы своей прошлогодней пахоты. Видел, ругал себя черными словами, каялся и, как нашкодивший школьник, обещал самому себе больше такого не делать. Надо же, словно черт дернул за ногу и попутал. Очень уж хотелось Огурцу прошлой осенью отличиться, схватить премию – мотоцикл с коляской. Вот и старался, выжимал из трактора все, какие в нем были, лошадиные силы. Так торопился, что некогда было плуг отрегулировать. Положенное количество гектаров он все-таки выдавил, но премии не получил. Иван встал на дыбки, когда на правлении решали вопрос о мотоцикле. Не поленился, самого председателя колхоза свозил на поле. Заставили Огурца перепахивать. Может, он и перепахал бы, да погода ему отпустила только полтора дня – такой снег повалил, метель настоящая. Хочешь не хочешь, а пришлось разворачивать трактор и ехать обратно в деревню. А весной уж не до перепашки – скорей бы посеять.

Комбайн потряхивало. «Так за день всю задницу отобьешь», – недовольно подумал Огурец и тут же спохватился, что злиться ему надо на самого себя. Да еще приготовиться к паре ласковых, которые скажет ему Иван. Вот только выдастся свободная минута или обед – отвесит, за ним не пропадет. Никогда и никому не признавался Огурец в том, что побаивается своего закадычного дружка. Вот уж точно – из-за работы ни мать, ни отца не пожалеет. Поэтому и в звено Огурец решился идти только после долгих уламываний самого себя. Догадывался, что под началом Ивана далеко не разбежишься. Дружка своего он всегда сравнивал с телеграфным столбом. Прямой, круглый и надежно вкопан в землю. Но столб хоть спилить можно, а этого попробуй. Зубы у пилы враз поотскакивают.

Над дорогой повисла серая лента. Скоро из нее выскочила кузовная машина и повернула к полю. Проскочила по широкому прогалу между хлебов и пристроилась возле комбайна Ивана. Шоферы были довольны. Теперь не обязательно ждать, когда кто-то намолотит полный бункер. У кого сколько есть, столько и забрал – котел-то общий. Машины между полем и током крутились без задержек. Вот комбайн на минуту остановился, и зерно пошло в кузов. Назад машина поехала осторожно и неторопливо.

Комбайны дошли до края поля, развернулись и тронулись обратно. Теперь они как привязанные будут утюжить и утюжить поле друг за другом, пока не выстригут его до последнего метра. Не день и не два – недели, а то и месяц с лишним, если небо размокнет дождями, потребуется на главную деревенскую работу. И еще много ждет впереди разных событий, поломок и ругани, усталости и отчаяния – ни одна уборочная без них не обходилась.

Федор Прокошин, переезжая через борозды, напаханные Огурцом, крякал и ругал себя за оплошность. Не надо было давать согласия. С такими работничками намотаешь соплей на кулак. Не глянулась ему затея со звеном, получалось, что он зависел теперь не только от своего комбайна, но еще и от троих гавриков. А он не привык ни от кого зависеть, привык надеяться только на самого себя. Сам. Жена его так и называла – Сам. Всю жизнь, сколько помнил себя Федор, ему приходилось рассчитывать только на свою голову и на свои руки. Так уж планида его складывалась с детства. Отец вернулся с фронта в сорок третьем, с латаным, как старая рубаха, животом. Но и такой мужик был в то время видным женихом. Нашлась невеста, женился. Правда, долго не протянул. После Победы его схоронили. Мать Федора осталась с мальцом на руках, и, то ли от бабьей неустроенности, то ли от горя, а скорее всего, от того и другого вместе, запила горькую и настежь распахнула свои ворота для каждого желающего прохожего.

В избе дым всегда стоял коромыслом, ночевали чужие мужики. Они относились к мальчонке по-разному: одни не замечали, как не замечают в избе кошку, другие старались задобрить, одаривали конфетами и пряниками. Федор угрюмо сводил реденькие бровешки и одинаково угрюмо, как дикий зверек, относился и к тем, и к другим. А конфеты и пряники, глотая тягучую слюну, скармливал большому рыжему кобелю Валету.

Мать в иные дни встряхивалась, будто просыпалась от дурного сна, переставала пить, выгоняла мужиков, кидалась целовать и ласкать сына, называя его лапушкой и Федюнчиком, но тот упрямо выворачивался из ее рук, и глубокая, недетская морщинка над переносицей не разглаживалась. Он уже знал, что внезапным и бурным ласкам матери нельзя верить: пройдет неделя-другая, и снова в избе дым поднимется коромыслом.

Ему некому было жаловаться, и Федор сам научился защищать себя в мальчишеских драках. Ему не с кем было посоветоваться, и он сам торил дорогу по жизни: после семилетки отвез документы в училище механизации, или, как его тогда называли, в фазанку. В фазанке кормили за казенный счет, давали бесплатно одежду и место в общежитии. Пока он учился, мать схлестнулась с залетным, проезжим мужиком и укатила вместе с ним в неизвестном направлении. До сих пор ни слуху ни духу.

Федор сильно не горевал. Он уже привык в одиночку. После армейской службы, не давая себе разбаловаться, сразу женился. Рожал детей, как он говорил, радовался им, работал для них и старался, чтобы у них все было иначе, чем у него самого в детстве.

Вдруг Иван остановил свой комбайн.

«Что там еще?» – недовольно подумал Федор и вслух пробормотал:

– Ну, началось…

Иван, вытирая платком грязное лицо, на котором светлели только глаза и зубы, уже шел навстречу.

– Огурец, давай сюда. Идем глянем.

– Чего глядеть-то, Ваньша?

– Валька, и ты тоже, и ты, Федор.

Он подвел их к слишком уж глубокой борозде из того самого «свинороя», наковырянного прошлой осенью. Жаткой здесь никак не приспособишься, и в борозде густо, один к одному, лежали колосья.

– Видишь?

– Ну вижу, не слепой.

– Ни хрена ты, Огурец, не видишь! – Иван заговорил почти шепотом и едва сдерживался, чтобы не сорваться на крик. – Закончим – пойдем по колдобинам, как пионеры раньше, и будем колоски собирать.

– Иван, – подал несмелый голос Валька. – Да кто их теперь собирает?

– Мы будем собирать! Ясно?

«Пацаны. Ну чисто дело пацаны», – удивленно подумал Федор, а вслух сказал:

– На меня можете не рассчитывать. Вот он, – показал пальцем на Огурца, – пусть и собирает. Я за других не нанимался.

– А на своем огороде ты бы бросил картошку?

– За мной и на колхозном не остается. Кончай, Иван, речи толкать, время поджимает.

– Я сказал. Постелим палатку и потащим вдоль колдобин. А потом каждый будет думать. Все, давай по комбайнам.

«Ишь ты, „я сказал“, – усмехнулся Федор. – А я тоже говорить мастак».

Огурец растерянно и виновато смотрел на носки своих обшарпанных сапог. Валька недоуменно по очереди всех осматривал и смущенно улыбался. А Иван уже торопился к комбайну.

2

Объезд своего бригадного хозяйства Яков Тихонович совершал на легонькой кошевке. Кошевка у него была старая, единственная оставшаяся в округе, и особая – на резиновом ходу. Мерин со странной кличкой Пентюх тоже был староват, но бегал еще исправно. Другие бригадиры давным-давно пересели на легковые машины и мотоциклы, а Яков Тихонович продолжал ездить на кошевке. Над ним незлобиво посмеивались. А Веня даже хотел однажды пристыдить.

– Яков Тихонович, – говорил он. – Понимаете, неудобно за вас. Передовая бригада, лучший бригадир, и на тебе – кошевка сороковых годов. Что обо мне подумают? Скажут, что зажимаю.

Яков Тихонович совершенно серьезно отвечал председателю:

– Давайте шофера, я хоть на «Волге» поеду.

– А сами? – удивился председатель. – Что, водить не умеете?

– Научиться недолго. Так я ведь задавлю кого-нибудь. Я ж по сторонам гляжу, не на дорогу. Бригадиру надо по сторонам глядеть, а то зубы на полку. С Пентюхом надежней: где надо – отвернет, на кого не надо, не наедет.

Хитрил, конечно, Яков Тихонович. На него находил иногда такой стих – прикинуться простачком. На машине и мотоцикле он ездить умел и никого бы не задавил. Причина была в другом – очень уж он дорожил своей кошевкой, очень уж много воспоминаний связывало с ней. Садясь в нее, на зеленую, только что скошенную, еще пахучую траву, он вспоминал себя молодым, вспоминал Галину и те дни, когда казалось, что все впереди и где-то дожидается главное, как за поворотом полевой дороги. Поворот, хорошо понимал Яков Тихонович, остался позади, но кошевка помогала вернуться обратно и проехать, в памяти, длинную дорогу с самого начала.

Пентюх бежал неторопкой рысью, Яков Тихонович держал в руках вожжи, оглядывался по сторонам и бормотал, наговаривал себе под нос любимую песню про черного ворона, который кружится над головой и ждет добычи. Напевал, вдыхал сухой запах последних дней августа, замечал желтые пятна в березовых колках и ловил короткие минуты отдыха, блаженствовал душой. Через полчаса, когда он приедет на летнюю дойку, благодушное настроение расколется, как льдинка. Но это потом, не сейчас. А сейчас медленно, как во сне, плывут над головой реденькие белесые облака, а сквозь них просвечивает голубое небо, мягко, едва слышно, шуршат резиновые колеса кошевки, недовольно фыркает хитрый Пентюх, отмахиваясь от мух коротко подстриженным хвостом, и задорно, во всю ивановскую, как по весне, распевает в ближнем колке невидная глазу неунывающая птичка.

«Вот она и есть жизнь, – неторопливо думал Яков Тихонович, – живи, любуйся, дыши. Чего еще?»

Думал и вспоминал Галину. Как она ждала его в молодости, когда он возвращался с работы. Ждала не дома, как все бабы, а за околицей. Он уже знал и, подъезжая, искал глазами знакомую невысокую фигуру. И ничего-то лучше в жизни Якова Тихоновича, кажется, не было. Такое в человеческой судьбе встречается только один раз. И больше не повторяется. Никогда. Яков Тихонович хорошо понимал – не повторяется. Поэтому, когда после смерти Галины вокруг него засуетились добровольные свахи, он их так шуганул, что сразу отбил охотку. Не могли они догадаться, что у человека, если он прожил не пустоцветом, кроме одиночества, есть еще и память. Она обогреет, поддержит и принесет тихую радость. Вот сейчас, только он прикроет глаза, вслушается в тихий шорох резиновых колес, в недовольное фырканье Пентюха, в неумолкающий голос птички, и сразу увидит Галину.

Молча, едва заметно улыбаясь уголками губ, она подойдет к кошевке. Яков Тихонович подвинется, освобождая ей место, но Галина никогда сразу не сядет, сначала растеребит спрессованную за день траву, взобьет ее сильными руками, как хозяйка взбивает перед сном подушку, переймет у него вожжи и только тогда устроится рядом. Яков Тихонович закрывал глаза, клал ей голову на колени, и они ехали. Куда – он не знал, да и не хотел знать, это было неважно, где остановится кошевка: в поле, в колке или на берегу реки.

Потом родился Иван, и Галина больше не выходила встречать за околицу. Но – было? Было. Вот и ладно, вот и добро. В тысячу раз хуже, если бы не было.

Яков Тихонович, отрываясь от своих мыслей, вскинул глаза, увидел, что подъезжает к летней дойке, услышал людские голоса и, перехватив конец вожжей, подстегнул Пентюха:

– Пошевеливайся, зараза, все бы дрых на ходу!

Не столько Пентюха, сколько самого себя подгонял громким окриком. Кончилась тихая минута – дела ждут.

Дела ждали не совсем приятные. На летней дойке сгорел электромотор, скважина не работала и коров гоняли поить на речку, за несколько километров. А тут еще, как на грех, загулял тракторист и не подвез зеленки.

Летняя дойка, обнесенная изгородью из березовых жердей, с длинным дощатым навесом и дощатой будкой, располагалась между двух березовых колков. От нее наносило запахом навоза и подсыхающей свежей травы. Сегодня зеленку подвезли. Коровы толпились возле полных кормушек. Услышав шорох кошевки, поднимали головы и подолгу смотрели большими печальными глазами.

Яков Тихонович готовился отчитывать Любаву, своего бригадного зоотехника, и уже заранее подергивал правым кончиком рыжих усов.

Электромотор еще не работал. Электрик, молоденький парнишка, скручивал и раскручивал разноцветные проводки, а над ним, как над душой, стояла Любава, взмахивала тонкой рукой и что-то выговаривала. На ней были синие в обтяжку брюки, коротенькие резиновые сапоги, стройные ноги словно влиты в них, и голубенькая курточка. Толстая коса от взмахов руки вздрагивала и шевелилась. Красивая все-таки баба. Как Яков Тихонович ни был на нее зол, соглашался, что у сына губа не дура, знает, по ком страдать. Но тут же отбросил некстати появившуюся мысль.

– Здорово живем, работнички!

– Здрассьте.

Лицо у Любавы залилось краской. В последнее время при встречах с Яковом Тихоновичем и при разговорах с ним она всегда терялась и краснела.

– Ну как, Любовь Васильевна, будем тюрю кушать, молочка-то нету?

– Яков Тихонович, зеленку привезли. Скважину сегодня…

– А вчера? Вчера надо было сделать! Где ты вчера была?!

В горячке чуть было не добавил: «По кустам меньше шастать надо», но вовремя спохватился и прикусил язык.

– Яков Тихонович…

– Погоди. Ты своей головкой разумеешь – с планом и так худо, а тут еще… Надо было…

Электрик со злостью бросил отвертку на землю, выпрямился и перебил Якова Тихоновича:

– Хватит тебе разоряться! Выслушай сначала, а то налетел, как петух! Она седни с утра сама эту зеленку возила. А тракторист твой с похмела лежит, воронкой кверху. Вот на него и спускай лайку. А мотор давно выкинуть надо! Весной еще говорил!

– Ты, ты… – задохнулся Яков Тихонович.

– Николаем меня зовут, Завьяловым. Однофамилец твой. Бабка говорит, даже родня какая-то. – На молодом плутоватом лице электрика хитро посверкивали глаза.

Яков Тихонович знал, что перегибает палку, но остановиться не мог. И долго еще воспитывал Любаву, а заодно с ней и однофамильца. Вот ведь натура! Чувствовал за собой дурную слабость, стыдился ее, а совладать не мог. Пока пар не выпустит, не успокоится. Так и сейчас. Отдышался, позвал Любаву, и они пошли осматривать летнюю дойку. Придраться было не к чему. Оставались только скважина да тракторист, с которым еще предстояло разобраться. Что ни говори, а толковая она, Любава, такую хозяйку поискать надо.

– Не могла вчера сразу про этого алкаша сказать? – примирительно спросил Яков Тихонович.

– Вы же с утра на поле… Думаю, пока туда-сюда, только время потеряю.

– Ну, я с его спрос устрою, – с тихой угрозой пообещал Яков Тихонович. – Следи, чтобы зеленка не переводилась.

Он вышел из будки, постоял еще, хмуро взглянул на Любаву – извиниться бы, да язык не поворачивается. Пробормотал:

– Ну давай, хозяйствуй тут.

И пошел к кошевке.

– Яков Тихонович, до конторы меня подвезете? Отчеты еще надо за месяц составить.

– Садись.

Поехали молча. Яков Тихонович косил глаза на свежее, румяное лицо Любавы, на ее толстую пшеничную косу, переброшенную через плечо. Любовался и злился одновременно. Ну, с чего, спрашивается, вильнула хвостом, с какого квасу за Бояринцева выскочила? Дождалась бы Ивана, поженились бы, Яков Тихонович теперь бы внучат тетешкал. А так – ни богу свечка, ни черту кочерга. Непорядок. Яков Тихонович хлестнул Пентюха концами вожжей, тот недовольно мотнул головой, но шагу не прибавил, словно хотел показать хозяину: не следует срывать плохое настроение при помощи вожжей, которые смачно и больно прилипают к широкой спине.

Любава, будто застыв, смотрела вперед остановившимися глазами. Иногда она поднимала руку, поправляла волосы, и Яков Тихонович замечал, как у нее вздрагивают пальцы. Ему хотелось узнать – о чем так глубоко и затаенно думает Любава, но он боялся спугнуть ее неосторожным вопросом и тоже молчал, привычно оглядываясь по сторонам и прислушиваясь к далекому гулу комбайнов, который едва доносился.

Любава думала о письме. Оно пришло вчера от мужа. Обыкновенный листок из школьной тетради в клеточку, а столько боли, столько острых, как иглы, воспоминаний, столько вопросов содержал он в себе, что от тревоги, от ожидания – что же дальше? – впору было задохнуться. А решать надо сейчас, ничего не откладывая на потом, времени у нее осталось немного. Виктор Бояринцев писал, что он попадает под амнистию, что за хорошую работу ему сбавляют срок. Если ничего не случится, он скоро приедет домой. Заканчивалось письмо коротким выразительным словом – ждите. Для Любавы оно дышало зловещей неизвестностью. И все ее существо взрывалось, бунтовало, не хотело, она снова, как в омут, с головой опрокидывалась в прошлое, заново переживала пять лет семейной жизни, и ей хотелось только одного – отчаянным голосом закричать: «Не хочу-у-у!» Любава вздрогнула. Крик нарастал и набухал в ней, готовый вырваться. Боялась, что не сдержится. Но ведь легче после крика не станет. Он не избавит ее от решения одного-единственного вопроса – что же дальше?

Пентюх, завидев впереди крайние дома деревни, побежал быстрее. У мерина была своя, годами выработанная тактика: чем ближе к конюшне, тем охотнее он бежал, и наоборот. Яков Тихонович только головой качал: ну и хитрец сивый.

Колеса зашуршали громче, кошевка стала поскрипывать. Дорога нырнула в лог, выскочила из него – и вот она, Белая речка. Яков Тихонович поднял глаза, наткнулся взглядом на три сухие березки, не удержался и про себя матюкнулся. Никак не мог привыкнуть. До прошлой весны березы стояли здесь живые, зеленели, когда полагается, в срок желтели, зимой одевались в белый иней и в морозном тумане словно плыли впереди деревни. За долгие годы к ним привыкли. Белую речку без берез уже нельзя было представить, как родной дом нельзя представить без знакомого крыльца. Откуда бы ни возвращался, выберешься из лога, глянешь – стоят, всегда нарядные – вот теперь дома. До прошлой весны так было. А весной, в распутицу, забуксовал здесь на своей машине Виктор Бояринцев. Елозил, елозил, выцарапался с разбитой дороги и попер, чтобы не потерять разгон, задним ходом по полю. Хряснул кузовом в березки. А много ли им надо? Тонкие стволы хрустнули, яркая весенняя листва обмакнулась в грязь.

Яков Тихонович, помнится, долго ругал Виктора. Жалко было березок, деревня без них словно осиротела. Отругав, он велел Виктору привезти осенью из колка точно такие же березки и посадить.

Виктор сделал, как велели. Но березки не принялись. Стояли после долгой зимы с жалко растопыренными ветками, и даже почки не набухли у них, остались съеженными и сухими. «Может, примутся», – всякий раз, проезжая мимо, надеялся Яков Тихонович. Но березки продолжали стоять голыми и серыми, береста отстала и лохматилась, когда дул ветер, она неприютно, сиротливо шуршала.

Сейчас, глядя на деревья и продолжая думать о них, Яков Тихонович вслух сказал:

– Пересадить надо будет. Новые из колка привезти. А может, еще примутся, как думаешь?

Повернулся к Любаве, ожидая ответа. Любава обожгла сухим блеском глаз, дернулась вбок, словно хотела выпрыгнуть из кошевки, и крик, который набух и давил ее изнутри, вырвался:

– Не примутся они! Не примутся! Он корни отрубил!

– Как это… отрубил? – Яков Тихонович бросил вожжи.

– Топором!

Не сдерживая себя, не справляясь с вырывающимся криком, Любава на ходу выскочила из кошевки, пошла куда-то вбок от дороги, прямо по полю, вдруг зажала лицо руками и побежала, неловко спотыкаясь, к деревне. Ошарашенный Яков Тихонович остановил Пентюха, слез с кошевки, несмело подошел к березам. Отставшая кора сухо шуршала. Он оборвал несколько берестинок, растер, сдул с ладоней белую пыльцу, помедлил и крепко ухватился за тонкий ствол. Тот легко поддался. Яков Тихонович вытащил его из земли. У основания ствол был полого и остро затесан, как обычно затесывают колья для изгороди. Дерево успело почернеть, но и сейчас еще было заметно – затесывали со старанием, аккуратно, словно ровняли рубанком.

– Да как же он… – растерянно бормотал Яков Тихонович, опускаясь на корточки и разглядывая ствол. – Для чего…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации