Текст книги "Морок"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 47 страниц)
Любава сидела в пустой, пыльной конторе, слушала монотонный гул мух, скопившихся на окнах, и составляла месячный отчет. Но делала обычное дело так, словно была во сне. Сердце болело и маялось о другом. Выплеснув свой крик, наплакавшись там, в поле, Любава сейчас чувствовала в себе пугающую пустоту. Прошлое еще крепко держало, а впереди – пусто, бело, как в чистом зимнем поле. Куда она шагнет, если сможет оторвать прошлое? Любава не могла решить и тянула время, словно самообман мог ей помочь.
До конца рабочего дня она закончила отчет, аккуратно переписала его, положила в старую, потрепанную папку, туго завязала залоснившиеся тесемки на петельку и – испугалась. Больше она ничем не могла обмануть себя и оттянуть время. Надо решать. Не поднимаясь, сидела за своим столом, смотрела в окно и хорошо видела, как за дальними увалами скрывается солнце. Чем ниже оно опускалось, тем длиннее становились на земле тени, они на глазах вытягивались, сливались друг с другом. Солнечный свет исчезал с земли, она темнела, как темнеет от времени срез дерева, как затесанные стволы тех березок.
Вспомнив о березках, боясь потерять эту мысль, Любава медленно, словно в темноте нашаривая невидимую тропинку, пошла дальше. Глаза никак не привыкали к темноте, жадно ждали света. И он вспыхнул. Яркий, режущий. Осветил то, что она хотела сейчас увидеть. А увидела Любава несколько лет, прожитых со странным, так и не понятым до конца человеком – Виктором Бояринцевым. Ей надо было обязательно увидеть эти годы. Иначе откуда ей взять силу и твердость для решительного шага?
Любава закрыла контору, сбежала с крыльца и заторопилась домой.
Дома все было перевернуто вверх дном. Свекровь готовилась к приезду сына и затеяла побелку. Будто помолодела. Серое, всегда строгое лицо румянилось. Глаза блестели. И дело спорилось. Без устали точными, экономными движениями прогоняла она по потолку тугую ковыльную кисть. Обернулась, когда вошла Любава, и впервые после долгого перерыва назвала ее по имени.
– Люба, мне седни известки как на заказ отвесили. Нарадоваться не могу. Глянь – потолок, как небушко.
Потолок подсыхал и действительно нежно голубел, как голубеет уже холодное осеннее небо.
– Я и не думала, что у меня так быстро пойдет, – говорила свекровь, – гляжу, а две комнаты выбелила, даже сама не заметила. Ваша только осталась да кухня. Вдвоем-то быстро управимся.
Свекровь говорила, бросала незаметные взгляды на Любаву, видела ее спокойное светлое лицо, и голос становился веселее, она даже попыталась напевать. Свекровь потеряла голову от близкой, почти наступившей радости и видела, замечала лишь то, что хотелось ей видеть и замечать. Думала, что и Любава так же рада. А если рада, значит, все утрясется, устроится. Она не напомнит снохе о ее промашке и Виктору ни слова не скажет. Лишь бы ладно было, а ей больше ничего не надо.
Не теряя времени, Любава быстренько переоделась в старенькое платьице, сунула ноги в растоптанные шлепанцы, повязала голову легкой косынкой, отодвинула шкаф от стены в своей маленькой комнатушке и начала белить. Она всегда любила побелку и умела ее делать. Кисть двигалась плавно, не оставляя после себя ни полос, ни разводов, и там, где она проходила, стены и потолок становились совсем иными – яркими, нарядными, а комнатушка словно раздвигалась шире и выше. И вместе с ней раздвигался весь мир, сама жизнь. Любаве становилось ясней, проще. И легче. Она теперь хорошо знала, что будет делать дальше.
Мелькала кисть, капли известки шлепались на газеты, постеленные на полу, приятной тяжелой усталостью наливалась рука, а в открытые двери хорошо слышался голос свекрови. Та говорила не умолкая:
– Люба, ты бы шапку поглядела Витину. Моль не почикала? Я, правда, в мешок ее заворачивала, в целлофановый. Погляди, будь добра.
Прожив со свекровью под одной крышей почти пять лет, Любава и представить не могла, что голос у нее может быть таким ласковым и просящим. Она положила кисть, спустилась с табуретки и открыла дверцу шкафа. Вытащила целлофановый мешок, развязала и сморщилась от густого, душного запаха нафталина. В мешке лежали два вязаных шарфа Виктора, шерстяные перчатки и большая лисья шапка с длинными ушами. Моль ничего не тронула. Услышав об этом, свекровь затянула «Вот кто-то с горочки спустился», вытянула первый куплет и позвала Любаву на подмогу, но та отмолчалась. Она по-прежнему белила, плавно и осторожно водя кисть по потолку, береглась, чтобы в глаза не капнула известка, но вдруг останавливалась, опускала руку и подолгу смотрела на большую лисью шапку, на ее длинный рыжий мех. Шапка лежала в мешке и видна была сквозь неплотно прикрытые дверцы шкафа. Любава ее хорошо помнила, ей чудилась какая-то закономерность в том, что свекровь вспомнила о шапке именно сегодня, именно в этот час. Хотя ничего странного не было – мать ждала сына и заранее проверяла его одежду, ведь не за горами зима. Все так. Но Любаве чудилась закономерность: вчера письмо, сегодня днем березки, и вот сейчас вечером шапка.
Она снова опустилась с табуретки, в самую глубь шкафа засунула мешок, пахнущий нафталином, и плотно прикрыла дверцу. Пора. Теперь она готова.
…То утро в конце весеннего месяца марта запомнилось ей ярким светом. Ночью на оттаявшие, кое-где уже черные поля выпал последний, слабосильный снежок. У такого снега короткий век, потому, наверное, он так отчаянно, до рези в глазах, блестел, переливался, струился под высоким, только что поднявшимся солнцем. Искрились заборы, крыши домов, сверкали каждой веточкой деревья, и прошлогодняя сухая трава в садике у колхозной конторы блестела. Весь мир был наполнен трепещущим светом.
Любава выслушала последние наставления колхозного зоотехника: сдать в сельхозуправлении отчеты, получить марлю, фляги и еще всякую мелочь для ферм, погрузить и привезти. Выслушала и выскочила на улицу. На яркий свет. Машина уже стояла возле конторы, за рулем сидел в большой лисьей шапке Виктор Бояринцев. Опустив стекло, высунувшись из кабины, он поправлял зеркальце, и солнечный зайчик весело прыгал по стене кирпичного дома.
Виктор, как всегда, был не очень разговорчив, кивнул в ответ на приветствие, включил мотор и равнодушно спросил:
– Поехали, начальница?
– Поехали, только не расшиби.
Машина выкатилась за село на черную трассу, где снег еще с раннего утра перемешали с грязью. Под колесами хлюпало, на ветровое стекло летели мутные брызги. Лицо у Виктора было хмурое и сосредоточенное. Острые глаза узко прищурены, крупные руки с короткими, растопыренными пальцами уверенно лежали на баранке, а нижняя губа по детской еще привычке была крепко прикушена.
До райцентра они добрались благополучно. Любава сдала отчеты, получила, что было нужно. Виктор перетаскал тяжелые ящики из склада в кузов, и двинулись домой. А уже темнело. Дальние колки становились черными и ближе подступали к дороге. За день машины окончательно разбили ее, размочалили, и колеса то и дело плюхались в глубокие ямы, наполненные водой. Одна из таких ям подстерегла их недалеко от деревни. Машина ухнула и намертво встала. Ни назад, ни вперед.
Виктор распахнул дверцу кабины, достал из-под сиденья топор и направился в колок. Притащил оттуда две сухие лесины, затолкал их под колеса и направился к колку во второй раз. Любава выскочила, чтобы помочь ему, и сразу же по колено окунулась в лужу, набрала полные сапоги холодной, грязной воды. Снова залезла в кабину, сидела там и изо всех сил сжимала зубы, чтобы они не стучали.
Виктор притащил еще одну лесину, уложил ее и попробовал выехать. Но колеса крутились вхолостую на одном месте и еще глубже уходили в холодную жидкую мешанину.
– Дело дохлое, начальница. Пешком пойдем или утра будем ждать?
– Да я вот ноги промочила…
Он мельком глянул на ее грязные резиновые сапоги, на мокрые полы пальто.
– Разувайся. Лечиться будем. То еще чахотку схватишь.
Зубы у Любавы выбивали мелкую дробь. Виктор из-за сиденья достал бутылку водки, стакан, там же у него лежали хлеб и сало. Ничего не спрашивая, он уверенно распоряжался. Стянул с Любавы сапоги, мокрые носки, натер ноги водкой. Его сильные руки были горячими. Любава стала согреваться. Потом он заставил ее выпить. Водка ударила жаром, сразу закружила голову. Любава закрыла глаза, откинулась на спинку сиденья, и ей показалось, что она поплыла. Плавно, невесомо. Покачивало, убаюкивало и несло дальше.
Она очнулась внезапно, как от толчка, почувствовав на своем теле шершавые, сильные ладони. Еще окончательно не проснувшись, пыталась оттолкнуть их от себя, но они были как железные. Вскинулась и прямо над собой увидела острые, со злым огоньком глаза.
– Ты тихо, не шуми, никто не услышит.
Голос у Виктора был твердый и спокойный.
– Пусти! Пусти!
Выгибалась, барахталась, хотела вырваться, но в тесной кабине было мало места, а Виктор тяжело придавил, не давая освободить руки. Он не суетился, не уговаривал, а молча, спокойно подминал ее под себя. От крепких, цепких рук не было спасения. Любава закричала. Крик, не вырываясь из плотно закрытой кабины, ударил в ее же уши. Глаза Виктора не дрогнули. Тогда она стала упрашивать его, умолять, плакать. Не помогло. Злой огонек не погас и не потускнел. Старое, продавленное сиденье противно скрипело, в кабине угарно разило бензином.
Так закончился день, одаривший утром обилием света.
Жизнь раздвоилась. Любава ненавидела свое тело, оно казалось ей чужим, растоптанным и раздавленным, будто валялось в грязи. Оно было противным еще и потому, что готово было все повторить. Душа корчилась, кричала, а тело не понимало ее и знало, что последнее слово останется за ним.
Она еще писала Ивану письма, получала ответы, а сама уже твердо знала, что между ними все кончено. Как острый березовый клин раскалывает крепкую чурку, так и Виктор Бояринцев врезался между ними, расталкивая в разные стороны.
Через несколько дней после поездки он пришел к бабе Нюре, у которой Любава снимала квартиру. Без предисловий предложил выходить за него замуж. Не дожидаясь ответа, спокойно, словно речь шла о пустяке, сообщил:
– Откажешься – вся деревня будет знать, как мы в кабине ночевали.
– Я… я на тебя в суд подам!
– Не пугай. Для суда справки надо собирать. А ты не побежишь – стыдно. А я скажу, что полюбовно.
Любава осеклась. Виктор будто читал ее мысли.
– Я тебя давно выбрал, давно выглядел. – Усмехнулся. – Про любовь разве сказать? – Резко поднялся. – Не верю я в сопли-мопли! Ухаживания-провожания… Хреновина на постном масле. Я сразу! И не выпущу! Ты знай! А жить будешь, как у Христа за пазухой! Подумай.
Твердым, деревянным был его напор. Он без особых усилий сминал слабое Любавино сопротивление. Но самое страшное заключалось в том, что ее тело поддавалось быстрее, чем душа.
Через несколько недель Любава согласилась стать женой Виктора Бояринцева.
Что греха таить, мужем он был, по сравнению с другими, не совсем уж плохим. Но чем дольше они жили, тем больше боялась его Любава. Боялась внезапных вспышек злости. Даже не злости, а выношенной ненависти. Глаза распахивались и кровенели, губы вытягивались, тончали, а кулаки так крепко сжимались, что белели казанки, – в такие минуты на него страшно было смотреть. А Виктор распалял себя, доводил до крайней точки и будто не говорил, а плевался:
– С-с-суки… с-с-сволочи…
Он мог сказать такое о ком угодно. Поначалу Любава пыталась спорить, доказывать, что нельзя всех подряд стричь под одну гребенку. Виктор молча выслушивал, наливался злобой и молчал. А однажды ответил тихим, прерывающимся шепотом:
– Кому верить? Ну, кому верить? Все одним миром мазаны, все под себя гребут. Все! Старый председатель вон разорялся – народное добро не бережем, а сам любовнице этой, из управления, колхозное зерно и дрова отправлял. Я сам два раза возил!
– А зачем тогда возил? Отказался бы.
– А он бы меня потом с машины вышиб. Не знаешь, как это делается? Да ты сама-то… чего, спрашивается, Ваньку не дождалась? Любила, поди? А прижал покрепче – и раскололась. Что, не так?
Он выжидающе помолчал и уперся в Любаву взглядом. Она плакала.
В деревне Виктора не любили. Побаивались. Люди чувствовали его злость, хотя внешне он ее почти никогда не показывал. Только при Любаве она прорывалась откровенно и ярко.
Внезапные вспышки повторялись все чаще. А после них Виктор впадал в другую крайность, просил:
– Ты помоги мне. Помоги поверить. Ведь не все они сволочи, а?
Но это было реже.
Как ни билась Любава, как ни старалась, она не могла понять своего мужа, а значит, не могла и помочь. Да и устала, измаялась жить с человеком, который никому не верил. Даже ей. И тогда Любава, как к спасению, как к надежному берегу поплыла к прошлому, к своей памяти, где над перроном еще не погас яркий свет фонаря и где она еще видела в глазах напротив маленькое отражение своего лица.
Виктор оставался прежним. Не переставая ругать всех и вся, он начал тащить из колхоза, что плохо лежало и что подворачивалось ему под руку. Грозился прибить, если Любава скажет хоть слово. И она молчала. Жизнь наступила неверная, шаткая, зыбче становилась земля под ногами и окончательно закачалась, когда Виктор, вернувшись однажды вечером с работы, рассказал ей, как обрубил у березок корни.
– Слезу пустили, ах, ах, красота, друг перед другом выпендриваются. Вот пусть теперь любуются.
Любава долго не могла понять смысла сказанного, а когда поняла, стала одеваться.
– Ты куда?
– Деревья пересаживать.
– Что-о? Деревья пересаживать? Я тебе пересажу! Я тебе пересажу так, что не захочешь!
И Виктор впервые за их совместную жизнь дал рукам волю. А Любава в это время была уже беременной, ее схватило, и ребенок, еще не выношенный, которого она так ждала, появился на свет мертвым.
С того дня Любава окончательно отгородилась от мужа. А когда Виктора поймали в колке с ворованным зерном, она испытала что-то похожее на облегчение.
…Вот и прошла путь, который хотела пройти. До самого сегодняшнего дня, до сегодняшнего вечера, до внезапной побелки.
А дело спорилось. Мысли не были помехой рукам. К полуночи Любава со свекровью успели не только побелить, но и расставить по местам шкафы и столы, и даже помыть полы. Изба дышала свежестью, острым запахом известки. Голубели потолок и стены, поблескивали под электрическим светом еще влажные, широкие половицы, а окна без привычных занавесок казались особенно большими.
Любава обвела взглядом повеселевшую избу, стараясь разглядеть и запомнить каждую мелочь. Вышла на кухню, взяла ведро, налила в него теплой воды.
– Ты куда, Люба? – окликнула свекровь.
– Обмоюсь пойду.
– A-а… я уж спать. Уработалась, кости ноют. Свет в бане не забудь выключить.
Но Любава в баню не пошла. На дощатом помосте за крыльцом она разделась и, вздрагивая голым телом от ночного холода, подставила его под теплую воду. Вода мягко катилась по лицу, по плечам, по спине, ласкала и успокаивала. Вместе с водой скатывалось вниз к ногам и уходило в землю прошлое. Почти пять лет, прожитых в этом доме. Любава подняла вверх тонкие руки, встряхнула ими и засмеялась. Теперь она полностью свободна. Чистая изба, чистое тело и холодок темной ночи. Ее морозило, на коже набухали ознобные пупырышки, груди становились твердыми и холодными. Именно это ей и было нужно – замерзнуть, взбодриться и стать невесомой.
Она неслышно вернулась в избу, нарядилась в новое платье, покидала в чемодан вещички и, не оглядываясь, не мешкая ни одной лишней минуты, перешагнула за порог. Свекровь крепко спала и не слышала.
Бабка Нюра долго не могла понять – чего от нее хочет Любава. А когда поняла, заголосила:
– Эка беда, девка, да ты кого наделала! Может, одумаешься да вернешься?
– Мертвых, баба Нюра, с кладбища не носят.
Баба Нюра покачала головой, охнула и пошла стелить постель своей нежданной квартирантке.
Глава четвертая
1Пыль… Проклятая пыль. Серой лентой висит она над дорогой, тучами таскается за комбайнами, насквозь, как вода, пропитывает одежду, скрипит на зубах, забивается в нос, толстым сухим слоем ложится на лицо. Трудно дышать. Нет от пыли спасения, нет на нее управы, кроме дождя. Но кому он нужен сейчас – дождь? О нем стараются не вспоминать, чтобы не накликать. Грохот моторов, блеск высокого солнца, запах мазута и запах хлеба сливаются в одно целое, дни кажутся сотканными из железного гула, пыли и бесконечной езды.
Уже несколько дней шла уборка. На доброй половине поля, где молотило звено Ивана, щетинилась золотистая стерня, ряды соломы, изгибаясь, уползали к дороге. Без устали, останавливаясь только на обед или на короткие ночные часы, комбайны утюжили поле из конца в конец.
В эти же дни внезапно, разом, загорелась осень. Желтым огнем занялись ближние и дальние колки, небо поднялось вверх и стало таким прозрачным, таким хрупким, что, докатись до него гул и грохот поля, оно бы, наверное, со звоном раскололось. Но гул и грохот ползли вширь, вверх не поднимались.
Чем тяжелее была работа, чем больше она пугала своими размерами, тем цепче, внимательнее становился Иван. Он даже внешне менялся. Двигался резко, порывисто, и похудевшее лицо, припудренное мелкой пылью, казалось постоянно сердитым. Огурец и Федор, давно его знавшие, этой перемене не удивлялись, а Валька никак не мог погасить вопросительного взгляда. Ему казалось, что Иван сердится именно на него, ведь как он ни старается, одна промашка следует за другой. С самого начала не повезло: в первый день сломался комбайн. Хорошо, хоть под вечер. Иван и Огурец помогали ремонтировать при свете фар. Федор отказался. Посмотрел на них, хмыкнул и молчком уехал домой на мотоцикле.
А на следующий день, также при свете фар, они втроем таскали палатку вдоль колдобин, скидывали на нее колоски, и когда закончили, когда едва дотащили палатку до места, то боялись смотреть в глаза друг другу. Очень уж много было зерна. Иван сквозь зубы ругался, Огурец молчал и сопел, а Валька мечтал только об одном – завтра же отличиться, сделать такое, чтоб Иван похвалил его.
Отличился. Сегодня зазевался и не заметил, как отъехала машина от комбайна, шнек не выключил, и зерно ручьем полилось на землю. Сначала Валька увидел перекошенное лицо Ивана, его раскрытый рот – крика из-за шума моторов не было слышно, – а уж потом только заметил, как на землю валится зерно. Судорожно отключил шнек, заглушил мотор и сидел на мостике, дожидаясь, пока подбежит Иван. Спускаться вниз боялся. Ожидал, что Иван погонит его прочь. Но тот перестал кричать, подошел вплотную к куче зерна и долго молчал.
– Иван… я это… подберу, у меня ведро есть, – суетливо заторопился Валька, схватил ведро и начал спускаться.
Иван не отвечал. Смотрел на Вальку, который ползал на карачках и пригоршнями собирал зерно.
– Я сейчас, быстро.
Иван едва себя сдерживал. Безобразная пахота Огурца, Валькина неумелость, равнодушное хмыканье Федора на все, что не касалось его лично, – это скатывалось в один большой, тяжелый ком, перед которым Иван терялся. Хотел, желал делать одно, а невидимая, тяжелая сила поворачивала по-своему. Он никак не мог с ней совладать.
– Да в бога мать! – не сдержался все-таки. – У тебя откуда руки растут? Из задницы?
Валька поднял растерянные глаза и растерянно улыбнулся.
– Руки, говорю, у тебя откуда растут? – не мог остановиться Иван.
– Я же нечаянно… – Валька снова улыбнулся.
От этой улыбки Ивана передернуло. Понимал: еще немного – и сорвется. Тогда круто повернулся и побежал к своему комбайну.
До обеда работал словно заведенный, не глядя, как обычно, на комбайны Огурца, Вальки и Федора. Не хотел глядеть. Полностью отдавался только себе, только своему делу. Чувствовал комбайн, чувствовал землю, чувствовал хлеб, стоящий перед ним ровной стеной. Вот так бы и работать за самого себя. Впервые за эти дни он пожалел, что работает не один.
На краю поля показалась телега, на которой Евсей Николаевич привозил обед. Один за другим замолкали моторы комбайнов. На поле легла непривычная тишина. Слышно было, как под ногами хрустит стерня. Дышалось легче. И вдруг в тишину, внезапно установившуюся, так же внезапно вплелись далекие печальные звуки. Они опускались сверху, плыли к земле, теряя по дороге громкость, становились неясными, смутными, но именно поэтому особенно сладко и тревожно ложились на душу. Иван вскинул голову. В прозрачном небе колебался темный журавлиный клин. Распадался, снова выстраивался и торопился, уходя на юг, прокалывая темным острием небесную синеву. Иван проводил взглядом улетающих журавлей, опустил глаза и тяжело пошел к подводе, где Евсей Николаевич уже разливал суп по мискам.
Мужики пили холодную воду из деревянной бочки, ополаскивали мазутные руки, прихватывали пальцами, еще дрожащими после работы, края горячих мисок, рассаживались возле телеги. На новой цветастой клеенке Евсей Николаевич раскладывал крупно нарезанный хлеб, и делал это так величаво, словно он не комбайнеров кормил на поле, а распоряжался на дипломатическом приеме. Правда, портил его немного внешний вид: плохо выбритый подбородок с белесой щетиной, старенькая рубашка и мятый пиджачок.
Всю жизнь Евсей Николаевич работал в Белой речке бухгалтером. Как сел мальчишкой еще до войны за конторский стол, так и встал из-за него только после пенсии. Злые языки говорили: «Тяжелее карандаша ничего не поднимал». Когда эти слова доходили до Евсея Николаевича, он вскидывал реденькие белесые брови, удивлялся: «Как же не поднимал? А поварешку? Всю войну поваром прошел».
Но ехидничали над ним редко. В деревне хорошо знали про его необыкновенную честность, наверное, и на фронте его поваром назначили потому, что не умел запускать руку в общий карман. Но вот вышел человек на пенсию и заскучал, чудить начал. Вечерами что-то писал в толстую общую тетрадь, потом начисто переписывал, заклеивал в самодельный конверт и нес на почту. Это были его мысли о государственном переустройстве. В ответ почта доставляла такие конверты и с такими надписями, что старуха боялась их взять в руки и только хваталась за сердце. Ответы были одни и те же: большое спасибо, но практического применения вашим предложениям мы найти не можем.
– Не могут они! – возмущался Евсей Николаевич. – Не хотят – другое дело. Я же проще простого предложил: всех пьяниц от общества изолировать и выслать в необжитые районы на сухой закон. Для нормальных установить норму – одна бутылка к празднику. А за самогонку – пятнадцать лет тюрьмы. И все вопросы решены. Не могут они.
Встревоженная старуха забила тревогу. Кинулась к Якову Тихоновичу. Тот вошел в положение, и на зиму Евсея Николаевича определили сторожем на ферму, а летом он развозил механизаторам обеды и холодную воду. И, пользуясь тем, что слушатели всегда были перед ним, продолжал развивать свои мысли о государственном переустройстве.
Закончив раздачу, Евсей Николаевич окинул взглядом мужиков – не обделил ли кого? Нет, не обделил. Пристроился рядом с Валькой возле тележного колеса, смастерил самокрутку и закурил. У мужиков даже ложки стали двигаться медленней. Знали: сейчас Евсей Николаевич будет держать речь.
– Читал, ребята, районную газетку вчера. Не сводка, рябая курица – где бело, где черно. Одни вперед, другие назад.
– А мы-то где? – спросил Федор.
– Мы посередке – ни вашим, ни нашим. Я про другое сказать хочу. Вот соседи. Сорок лет без урожая живут. И ничего. Дома строят, машины покупают. Не печалятся. Подумать только – бред.
– И что ты предлагаешь? – Иван тоже заинтересовался, ожидая, как всегда, неожиданный ответ.
– А зарплату им не платить. Перевести на натуральную оплату, как раньше, и зерном выдавать. Что заработал, то и получишь. Излишки можешь продать.
– Дед, ты что, всерьез? – Федор расхохотался. – Там через месяц полторы калеки останутся. Остальные ходу.
– А выезд запретить!
Старая бухгалтерская закваска не позволяла Евсею Николаевичу говорить голословно. Из внутреннего кармана пиджака достал замусоленную тетрадку и начал сыпать цифрами. Иван, отставив миску, внимательно слушал. Он понимал, что предложенное Евсеем Николаевичем не лезет, конечно, ни в какие ворота, но в то же время думал, а почему таких людей, ломающих головы над общими бедами, мало. Когда так случилось, что люди привыкли ругать установившиеся порядки и в то же время как бы смиряться с ними? Когда? Ответа не находил. Чтобы не обидеть старика, Иван выждал паузу и спросил:
– Евсей Николаевич, а как у других звенья работают? Вот как наше.
– Одну минуту, я записывал.
Выходило, что точно такие же звенья в других колхозах давно их обскакали. Валька натянул на самые глаза фуражку и старался ни на кого не смотреть. Иван это заметил, и ему стало стыдно за свой недавний крик. Желая загладить оплошность, перебил Евсея Николаевича, спросил у Вальки:
– Слушай, как думаешь, догоним?
– Не знаю, – Валька потупился.
– Догоним и перегоним, – хмуро отозвался Федор. – Вчера и седни специально засекал – два часа из-за машин простояли. А? Тебя, Иван, спрашиваю, ты начальник.
– Машин не хватает, сам знаешь. Все по очереди стояли.
– Все, все, – гнул свою линию Федор. – Получается, один за всех и все на одного. Сколько Валька ремонтировался? А я работал!
– Да хватит тебе, Федор, – врезался в разговор Огурец. – Завтра у тебя сломается.
– У меня не сломается. И пахал я без огрехов. Понял?
Огурец осекся. Валька еще ниже натянул на глаза фуражку. Иван сосредоточенно ковырял в зубах соломиной. Евсей Николаевич, уловив паузу, снова заглянул в свою замусоленную тетрадку.
– А вот по урожайности мы, ребята, одни из первых.
– Погоди, дед. – Иван отбросил соломину, поднялся. – Давайте, мужики, напрямую. Решили вместе работать, значит, и думать обо всех, а не только о себе. И ты, Федор, зря волну не гони. Скажи – у тебя в прошлом году душа не болела, когда хлеб под снег ушел?
– Ты меня к стенке не ставь, я не хуже других…
– Не крути. Говори прямо. Молчишь? Я за тебя скажу – стыдно было. Сам как-то признавался. А почему хлеб остался? Да потому, что такие, как Валька, сами по себе колотились. А мы с тобой гектары накручивали. Что, не так?
– Ты, Иван, с ног на голову не переворачивай, – обозлился Федор. – Знал бы, я ваше звено… как коровью лепеху за два метра обогнул бы.
– Да вы, ребята, не ругайтесь, руганью не поможешь, – попытался примирить их Евсей Николаевич. Но напрасно.
Набычившись, Федор пил компот из выщербленной эмалированной кружки и тяжело сопел. Как всегда, он оставался при своем мнении.
– Ладно. – Иван поднялся. – Поехали.
Скоро у телеги остался один Евсей Николаевич. Он печально посмотрел им вслед, покачал головой и принялся убирать пустую посуду. Не довелось сегодня вволю наговориться, и зря он так старательно выписывал сводки из районной газеты в свою тетрадь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.