Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц)
Петербургская зима
От нашей с мамой петербургской жизни память сохранила немногое. Например, такая сценка: я стою в углу за круглой печкой (такие были только в Питере), ковыряю стенку и плачу. Мама опять отдала меня кому-то, а сама ушла «по делам». Вероятно, я плачу давно, и всем надоело меня утешать, а может, и мне надоело уже плакать, вот я и занялась трещиной в стене. Печка, угол, стенка; я одна. «Ну да, – скажет мама потом, – надо же мне было и дела делать!»
Но, видно, мои слезы и мамины дела заставили маму взять прислугу. Теперь я могла оставаться дома, пускай без мамы, но дома.
Хорошо помню маленькую квартиру, до которой надо было взбираться по узкой крутой лестнице с железными перилами. В комнатах и передней, возле дверных проемов, стояли новые неокрашенные двери, от которых чудесно пахло сосной, лесом. Был ли это новый дом или ремонтировался старый, но ясно, что это была дешевая квартирка. В окна без занавесок видны были другие окна и стены, замыкающие двор в «колодец». Из передней прямо – вход в кухню, направо – столовая с круглым столом, за ней – маленькая спальня. В кухне – дровяная плита и раковина. Умывались тоже на кухне.
У няни Дуни удивительно большой нос, поэтому и запомнился. Я допытывалась, почему у нее такой нос, а она в ответ смеялась басом. Дуня готовит, я сижу на кухне, мне скучно, игрушек мало, читать еще не умею. К обеду часто приходит дядя с бородкой, в пенсне на цепочке. Он прихрамывает. На папу совсем не похож – невысокий. Перед едой он достает из кармана коробочку с картинкой, голубую баночку с серебряной крышкой и принимает лекарства. Эта банка сводила меня с ума – так хотелось ее заполучить. Видно, я без конца приставала, скоро ли кончатся лекарства, канючила и надоела. Дядя выдал расписку: «Банка будет. Ю. О.». Этот дядя был Мартов.
В мамином альбоме две фотографии Юлия Осиповича. Одна, парижская, подарена в сентябре 1909 года: «На память о 17-летней прочной дружбе 1892–1909. Ю. Ц.». На ней Мартов, аккуратно подстриженный и причесанный, волосы густые, за усами и небольшой бородкой прячется легкая улыбка, пенсне на шнурке скрывает слегка рассеянный, близорукий взгляд.
Этот подарок совпал с трудным для мамы временем – только что она проводила в эмиграцию отца, а слово дружбы всегда утешение.
Второй снимок примечателен тем, что он полицейский, тюремный. На обороте лиловый казенный штамп: «Фотография Департамента полиции. Снято… 1901 г.». И надпись от руки: «Цедербаумъ Юлiй (Вх № 580Д23к) 1913 г.».
Юлий Осипович снят, как и полагается, анфас и в профиль. Хорошо видны грустные глаза за очками, вьющиеся густые волосы, курчавая борода от самых висков, пухлые губы чуть приоткрыты. Он в пальто с меховым воротником. На лицевой стороне фотографии – «Цедербаумъ Юлiй. Коп. 1913. 20. III». На обороте снимка надпись сделана пером, чернилами. Имеются еще указания печатным текстом по полям на лицевой стороне снимка: «Плеча должны быть видны. Ретуширование не допускается. В обычный вид, не допуская умы…» – последнее слово не закончено.
Как и когда попала эта фотография к маме? Из Департамента полиции она вряд ли могла выйти до революции. Может, досталась Мартову при разборке полицейских архивов, а он подарил ее маме, когда прощался с нею, уезжая из России уже навсегда? Ленин «отпустил» его, вернее сказать, отправил за границу в 1920 году, предложив, в память былой дружбы, на выбор – вечное изгнание или вечное чередование тюрем и ссылок в советской России.
Полицейский снимок нравится мне больше, чем парижский, хотя сильно уступает в исполнении. Может, потому, что Мартов на нем вполне соответствует моим представлениям о революционере – герое и жертве революции. Обреченность читается во всем его облике. Да, именно так выглядел он после очередной отсидки, когда встретился с мамой осенью 1913 года в Петербурге.
Еще есть в альбоме новогоднее поздравление времен Первой мировой войны из Швейцарии – открытка с почтовым штемпелем «Montreu. 26. XII. 1915», адресованная в Москву: «Дорогой друг! С Новым годом! Недавно писал тебе отсюда, где кочую по Швейцарии, и еще некоторое время прокочую, чтобы либо засесть в Цюрихе, либо вернуться в Париж». Кончается поздравление так: «Привет и новогодние пожелания всем друзьям Земли Русския».
От петербургской зимы 1913 года в семейном архиве не сохранилось ничего, кроме единственной открытки. Нет ни писем, ни открыток отца ко мне (не сомневаюсь, что они были). Открытка эта адресована мне – «Госпоже Наташе Радченко. Здесь, 10-я Рождественская, д. 176, кв. 52». Дата – 8 марта. После вопросов ко мне – здорова ли, гуляю ли, как поживают Мишка, Коровка, после подписи «Тетя Женя» обращение к матери: «Глубокоуважаемая Любовь Николаевна! Извиняюсь, что опять пришлось прервать наши занятия. Завтра уже буду у Вас. Е. И.». Как видно, у мамы появилась добровольная помощница, которая не по службе, а по дружбе занималась со мной. А мама могла спокойно заниматься партийными делами: заведовала издательской конторой газеты «Луч», которая потом, в начале войны, была разгромлена полицией, и, кроме того, поддерживала непосредственные связи с рабочими на предприятиях.
Видно, дети, семья и революция – «вещи несовместные». Это было ясно до того, как она свершилась, а что получилось после? После революции детям достались и голод, и холод, и беспризорность, а затем – казенное воспитание в детсадах, школах, интернатах. И так – до наших дней, с некоторыми вариантами недоедания и безнадзорности.
Мама старалась совместить трудносовместимое – из открытки видна ее забота о моем воспитании, одного пригляда няни Дуни было мало.
Адрес на открытке показывает мамину преданность Пескам, той части Питера, где жили ремесленники, средней руки торговцы, небогатые чиновники. Доходные дома строились там в расчете на съемщиков с небольшими средствами, без претензий на комфорт. Пески – моя малая родина, здесь на одной из Рождественских улиц и появилась я на свет Божий.
Довольная, что не стою в чужом доме в углу за печкой, я шалила и мешала маме, порой увлекалась и, как говорила мама, могла «выкинуть номер».
Пришел как-то к матери незнакомец по делу, повесил пальто на вешалку, положил шляпу-котелок на стул, мама пригласила его в комнату. Дуни не было, и я уединилась в кухне. Деловой визит скоро закончился, гость собрался уходить, надел пальто… Где же котелок? Исчез. Мама спрашивает меня – «Не знаю». Мама ищет – нигде нет. Спрашивает уже сердито, но чем больше сердится, тем упорнее молчу я – теперь уже страшно открыться. Приходит Дуня, тоже ищет. Наконец находят котелок – в духовке, к счастью пустой и холодной. Мать чистит шляпу щеткой, просит у гостя извинения; после его ухода я получаю крепкие шлепки. Мама рассердилась всерьез. Конечно, я реву, но мы быстро и сладко миримся, я раскаиваюсь, мама, вероятно, тоже. Мы очень любим друг друга. Почему мне так нравилось прятаться и прятать? Вероятно, теперь ребенка с такими пристрастиями сводили бы к психотерапевту. Тогда этого не было. Однако не хватало этому ребенку внимательного взгляда взрослых, замечающего все странности, а у меня они были – например, я любила страшное, то, что вызывало мороз по коже. «Сделай Бабу-ягу», – просила я маму, и она строила рожу, рычала, надвигалась на меня, протягивая скрюченные пальцы, а я с диким визгом убегала. Или я сильно наказывала своих кукол, для того чтобы потом их «больше любить». Конечно, я умела просто шалить – «беситься», считала мама, – прыгать, выкрикивать смешную ерунду и хохотать до упаду. Но с мамой мне не хватало тихих рассказов, сказок, песен, стихов – того, что бывало с папой.
Я очень скучала без отца и донимала маму: скоро ли поедем к папе? А мама все занята и занята, держат ее какие-то дела. Вот уж и весна наступила.
Мама решает отправить меня в Берлин одну, она не освободится раньше чем через месяц, а надо думать о даче – скоро лето. Находится «оказия», для меня приятная – тетя Руня. Это было в мае 1914 года.
Измена
Вот и подошло мое повествование к печальному повороту. Внезапно и тем более страшно для мамы рухнула наша семейная жизнь. Маленькая, я не понимала, что происходит; позже узнала – родители расстались, но подробности этой драмы услышала от матери, когда стала взрослой, была уже сама замужем. Именно они, эти подробности, в ее рассказе, скупом и целомудренном, оттолкнули меня от отца. Но рассказывать надо все, «рассказывать» не означает «судить», хотя не судить трудно.
Мама вернулась в Берлин в конце июня. Отец встретил ее на вокзале в городе, мы уже жили на даче. Для нее неожиданным было, что дачу он снял на этот раз вместе с семьей Рубинштейнов; маме это не понравилось – они были ей несимпатичны. Что-то в отце настораживало: он был необычен, явно встревожен, на вопросы о здоровье – его, моем – отвечал односложно. По дороге на дачу нервничал, много курил, излишне суетился с вещами.
Дачу эту я помню: маленький домик с терраской, две-три комнаты, в одной – мы с папой. Впрочем, больше запомнился малютка садик с аккуратными дорожками, подстриженными кустами, клумбами и песочницей. В садике и проходила большая часть нашего с Ниной дня в дружных играх и шалостях. Вероятно, за нами не очень хорошо смотрели, если мы сумели завладеть коробочкой с розовыми пилюлями, не очень вкусными, но сладкими, и мы их разом все съели. Увы, это был пурген, и мы с Ниной сутки просидели на горшках. Происшествие, неприятное и для взрослых, обошлось, но вот не забылось.
Мама приехала! «Мамочка, мама!» Горячая встреча со мной, распаковывание вещей, разглядывание подарочков, веселая болтовня. Но вот мама выходит из комнаты поздороваться, посмотреть дачу, и ей открывается, что никаких следов самого Рубинштейна на даче нет. И вот странность – в комнате у Терезы на стуле висит папин пиджак, на тумбочке возле ее кровати – его коробка с табаком. Тереза ничуть не смущена – наоборот, ведет себя как-то вызывающе, чувствуется, что она хозяйка в доме.
Казалось бы, отцу давно пора все сказать, раскрыться перед мамой, но он молчит. До позднего вечера молчит. Детей давно уложили – время идет к полуночи. И тут Тереза заявляет свои права.
А мама выскакивает из дома в темноту и бежит на станцию. Она хочет уехать, немедленно уехать, все равно куда, – уехать, исчезнуть. Потом она скажет мне, что на станции ей пришло в голову броситься под поезд, и она уже думала как, где, но вспомнила, что не поцеловала меня, не простилась, – вспомнила, к счастью, что есть у нее ребенок. И она уехала в Берлин, в ту самую счастливую квартирку, о которой вспоминать будет с нежностью всю жизнь.
Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».
Ни разу не перебила я рассказ мамы ни вопросом, ни словом сочувствия. Не хотела бередить боль, не забытую и через долгие годы. «Я пережила большое душевное ранение», – написала она скупо в письме, посвященном отцу. Я промолчала тогда, выслушав ее рассказ, но душа моя отвернулась от отца – я не могла простить ему тяжкой обиды, нанесенной маме. Взрослая, я понимала, что можно разлюбить, можно изменить, но разве можно было допустить то, что допустил он в тот страшный вечер?.. Смалодушничал, струсил… А мама еще его и пожалела – оставила ему ребенка. Какое-то отчаянное великодушие, вернее, великодушие отчаяния. Или она еще надеялась? Поверила, что «то» преходяще? Жалкие слова, и жаль, что она поверила, не заставила отца выбирать тут же, немедленно. Но мама была человеком великой души; отец же был слаб, а тогда просто жалок. Впрочем, подобную ситуацию прекрасно объясняет повесть Тургенева «Вешние воды».
Только теперь, дожив до старости, способна я понять отца. Возможно, именно сейчас, за этими страницами, я прощаю ему обиду, нанесенную маме.
Мать была горяча и горда, торопилась с отъездом. Отец привез меня проститься в Берлин. Мама захотела сфотографироваться на прощание втроем. Такое желание могло возникнуть только у нее: в этом был и укор ему (только недавно он снимался тут же и дарил нам свои карточки, чтобы мы не забыли его), и напоминание о том, что есть же у него семья.
На этом снимке мать царственно хороша. Трагическая красота, какая бывает только в часы противостояния острому горю. В глазах ее, глядящих и будто невидящих, застыло отчаяние. У отца жалкий, виноватый вид, он будто съежился, уменьшился в росте. А я, зажатая между их плечами, выгляжу обиженной и несчастной. На обороте маминой рукой: «Июнь 14 года, Берлин».
Уезжала мама одна, без проводов, без прощаний, от меня тайно. Утром, проснувшись, увидела я в своей кроватке большого мишку. У него была симпатичная мордочка, и он блеял, как ягненок, когда его наклоняли. Под лапой у мишки была зажата плитка шоколада, на ленточке на шее висел конвертик с запиской. Мама просила меня быть умницей, не скучать, уверяла, что мишка будет у нас почтальоном, – ведь мы будем часто писать друг другу, а потом я приеду к ней или она ко мне. Записка, прочитанная мне отцом, ничуть меня не утешила, я плакала: «Хочу к маме!», спрашивала, где она, скоро ли придет. Отец успокаивал, он умел со мной ладить, и постепенно я примирилась с новой разлукой.
Мишка оказался кстати – я его полюбила, он стал верным другом на многие годы (мы с мамой укладывали его спать, накрывая одеяльцем, уже в 1920-х годах в Москве!). Мишка утешал меня в горестях – ведь ребенок очутился под обломками рухнувшей семьи.
А тут подошла и общая беда, перекрывшая семейные беды: в августе 1914 года началась война. Мы с мамой оказались надолго отрезанными друг от друга.
Война. Разлука
Из Германии надо было уезжать, караван эмигрантов – русских, нерусских – потянулся в поисках убежища в нейтральные страны. Отец с Терезой, ее дочкой и со мной отправился в Данию, в Копенгаген. Там и прожила я год вдали от мамы. Единственная связь между нами была через почту, переписка шла на открытках – они быстрее и легче проходили военную цензуру (лиловый штамп «ДЦ» – допущено цензурой – стоит на каждой открытке). Я ждала маминых «картинок» с куклятами, зверятами, смешными и сказочными сценками, и мама старалась послать что-нибудь позабавнее. Сохранилось много открыток, адресованных на имя отца в Копенгаген, обращенных ко мне, но предназначавшихся не мне одной. В тесных маминых строчках умещалось многое: материнская ласка и тревога сливались с нескрываемой тоской по утраченному счастью. Мама все еще не может расстаться с надеждой на возвращение отца, не способна скрыть душевную боль. То, что она пишет о себе, о своем состоянии, не предназначается ребенку, хотя прямого обращения к отцу нет. Конечно, когда папа читал мне эти письма вслух, он многое пропускал – читал про себя. Думаю, что мама, пережив уже самую острую боль, понимала, что в измене отца отчасти виновата сама. Она слишком идеализировала любовь и переоценивала мужскую верность и стойкость. Чувство собственной вины в случившемся позволяло маме протягивать отцу тонкую соломинку – она готова простить и забыть «заблуждение», о котором он сам отозвался как о преходящем.
Не могу вспомнить, перечитывала ли я когда-нибудь в сознательном возрасте мамины письма к нам в Данию. В отрочестве я еще берегла их как «детские картинки» – вероятно, именно этот «статус» спас их от чужих рук и от уничтожения предусмотрительными родственниками.
Мои ответы маме были редки. Я с трудом преодолевала пяток слов, рисуя печатные буквы с вывернутыми «конечностями».
«Хорошонкая мама целую мила когда ты приедеш Туся» (26. 9. 1914).
«Дорогая мамичка я тоже была на болшом пароходи на болшом-преболшом присылай картинки цылую Туся».
На цветной фотографии – гавань в Копенгагене, парусник и пароход на рейде. Из Германии мы прибыли морским путем; это путешествие оставило во мне гадкое воспоминание: качка; общая каюта, где помещались женщины с детьми; всех тошнило. А меня не укачивало, хотелось к папе, но я не знала, где он, и уйти не могла.
Жизнь в Дании помню хорошо. Поселились в недорогой гостинице; она изображена на одной из открыток, посланных маме: небольшой кирпичный дом, над входом – вывеска с названием «Missions Hotellet», в окнах – кружевные занавески, в арке подъезда, под шаром фонаря, – группа респектабельных господ, перед домом прогуливается дама с детьми. Одним словом, снимок доказывал, что отель популярен и добропорядочен. Судя по названию, он принадлежал какой-то благотворительной миссии.
Наше не совсем добропорядочное «семейство» занимало два номера. В маленьком, с окном во двор, жил отец; большой, с окнами на улицу, числился за Терезой с детьми. Здесь, посреди комнаты, стояли сомкнуто, спинками к стене, две большие кровати с тугими пружинными матрасами, которые выталкивали наши с Ниной легкие тела. Тереза ждала, когда мы заснем, и уходила, а мы, как брошенные кутята, сползались во сне в поисках тепла на холодных полотняных простынях и прижимались друг к другу.
Тереза нами не занималась совсем. Отец, занятый днем литературной работой дома или в библиотеке, вечерами читал нам или рассказывал сказки. Мы с Ниной сидели рядом, прижимаясь к нему с двух сторон, и, когда подходило время, не хотели отправляться спать. Пожалуй, вечернее чтение было единственным часом родительского тепла в нашей жизни.
Однако нашелся человек, участливо смотревший на двух девчонок, мотавшихся по коридору. Соседка, занимавшая номер рядом, пожалела заброшенных детей и, думаю, верно оценила Терезу и все «странное семейство». Она занялась нами: приглашала на прогулки, с ней мы посещали зоосад и парк, иногда заходили в шоколадную кондитерскую, где пили сладчайший напиток из маленьких чашечек с печеньем. Бывали мы и у каких-то ее знакомых – двух старушек в кружевных наколках, в доме которых было множество альбомов с фотографиями. Дамы показывали нам портреты родных, а также королей и генералов. Общение шло на немецком языке. Была ли наша благодетельница немкой или датчанкой – не знаю, не помню и ее имени.
Мы сами дали ей имя, назвали ее Христльфройляйн, что не без натяжки можно перевести как «Христова дева». Но нам не надо было переводить – она была Христльфройляйн, и понятно почему. Она учила нас молиться и надеяться на Бога. Помню наши совместные моления; ничего подобного мы раньше не знали: втроем становились на колени лицом к распятию, висящему на стене в ее комнате (может, там были и другие лики, например Богородицы, но мне запомнился только Христос на кресте). Руки наши молитвенно сложены и временами простираются к Нему в горячей просьбе. О чем? Могу только догадываться, что Христльфройляйн молила Господа даровать прощение грешным родителям и послать счастье детям и приют бездомным. Молитв этих я, конечно, не помню, но силу чувства молящейся, ее позу, голос запомнила навсегда. Первое приобщение к вере, дотоле мне неведомой, я получила от доброй Христльфройляйн. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5: 8).
Запомнилось еще, как Христльфройляйн сводила нас с Ниной однажды в музыкальный салон – вероятно, последнее достижение европейской цивилизации. Там можно было через наушники прослушать любую музыку, выбранную по прейскуранту. Для пятилетних девочек это было поистине чудом. Помню и такой случай: Христльфройляйн ведет нас к своим старушкам с пасхальным визитом. По дороге она предлагает нам в кондитерской самим выбрать шоколадные яйца в подарок дамам. Нина выбирает яйцо с белым сахарным лебедем, а я – с привязанным ленточкой золотым колечком с голубым камешком. Оно просто околдовало меня – как хотелось иметь такое колечко! Добрые старушки, конечно, надевают «бижу» девочке на пальчик. Мог ли быть у пятилетнего ребенка какой-то расчет или это была интуиция?
Вероятно, у Христльфройляйн были и другие заботы и дела более широкого охвата, но не прошла она мимо малого, пригрев полузаброшенных детей из чужой, далекой страны. Спасибо ей, доброй, отзывчивой душе!
А что же Тереза? Кем или чем была она? Тогда, в Копенгагене, я была слишком мала, чтобы понимать, почему вместо мамы с нами оказалась Тереза. Да я и не думала, что «вместо», и постоянно спрашивала отца, когда же приедет мама, звала ее приехать скорее. Терезу я не любила, это было какое-то физическое неприятие. У нее были густые жирные волосы, рыхлая полнота, влажные губы, выпуклые глаза, и от нее противно пахло потом. Почему сохранилось это чувственное восприятие Терезы и не вспоминается ничего другого? Вероятно, мы с ней больше общались во время утреннего или вечернего туалета да в субботние дни в ванной комнате – все-таки мыла нас она, а не Христльфройляйн.
Только потом, года через два-три, в России, когда меня донимали расспросами разные любопытные тетки – где мой отец, почему не живет с нами, – до меня дошло, что в этом виновна Тереза, и я ее возненавидела.
Разлука со мной мучает маму. Она жалеет уже, что оставила меня «в залог», ей тревожно. Между нами не только расстояние, но и война с непредсказуемыми поворотами. Война и разрыв с отцом все более ощутимы как непоправимое бедствие, как крушение жизни.
«Дорогой мой Тусёночек, здравствуй! Поцелуемся крепенько. Я тебе не писала, потому что была очень, очень занята, у меня не было времени и не было хорошеньких открыточек. Сегодня я пишу тебе ночью, когда уже все спят… Милая, милая деточка моя! Сегодня поехал к тебе твой любимый Конек-горбунок».
«Здравствуй, моя дорогая деточка! Я тебе все время пишу открыточки с картинками, только когда была больна, не помню, писала ли. Теперь мне очень некогда, п<отому> ч<то> днем работаю на службе, а вечером еще работа бывает, и я очень устаю».
Мама работала тогда (служила) в Земгоре[14]14
Комитет Всероссийского земского и городского совета по снабжению армии (1915 г.).
[Закрыть] статистиком и участвовала в партийной (с начала войны – опять нелегальной) работе. Но и большая загруженность не спасала ее от тоски. Письма отца про «деточку», как видно, были очень редки. К моим каракулям он не добавлял ни слова, писал только адрес: «Москва, Никитский бульвар, д. 19, кв. 5. Г-же Любови Николаевне Радченко». Но для мамы, конечно, было ощутимо его присутствие в каждой моей открытке – это он усаживал меня писать, он чертил две-три линии, чтобы мои кривули выглядели получше. Незримый, он неслышно возникал рядом. Но немое присутствие отца не утешало – тут же высовывалась Тереза, следящая ревнивым глазом за нашей перепиской, судя по всему, для нее нежелательной.
Мама мучается в одиночестве, ожидая весточки, временами ее тревога прорывается в жалобных укорах.
«Дорогие мои! Сегодня что-то обуял меня суеверный страх, и не могу, чтобы не написать. Видела во сне, что Тусик полез в пролёт лифта и падает с шестого этажа. Я закричала, проснулась и все не могу успокоиться. Днем еще получила письмо от Эм. Герм.[15]15
Эмма Германовна Г. – первая жена отца, с которой он расстался, став революционером.
[Закрыть] – оно еще больше меня взбудоражило, всколыхнуло опять целую полосу жизни. Человек слабоват бывает, и вот я позволяю глупо себя вести… Нехорошо то, что не можешь ни с кем просто себя чувствовать. Но всё это как-нибудь пройдет. Целую деточку и посылаю ей картинки. Пишите мне чаще про деточку».
Отец отвечал через меня:
«Мама милая я здарова не безпокойся я на окно не лазу папа за мной смотрит целую и папа целую Нина играет в игру».
Меня отвлекает игра, мне хочется быть с Ниной больше, чем писать.
Очень редко отец все же писал, и мама была благодарна.
«Мишка у меня бывает по ночам и говорит про тебя. Все твои картинки получаю. Тебе посылаю часто тоже. Получаешь ли?.. Теперь я иногда играю с таким же маленьким мальчиком, как ты, ему столько же лет. Это твой брат двоюродный, Колюшка, он очень милый. Передай папе привет от меня, и спасибо ему за письмо о тебе…»
Письма отца радовали, но и усиливали ощущение покинутости, обманутой надежды, хотелось внимания, участия, может даже, его жалости.
«Что же ты все молчишь, дорогая моя девочка? Здорова ли ты? Я заболела сильно, уже несколько дней не хожу на работу и лежу, жар, болит горло, голос пропал совсем, а когда кашляешь, кровь понемножку показывается».
«Скучаю, тоскую без тебя, моя крошечка, тоскую сильно-сильно и жду тебя. Скорее напиши мне, приедешь ли ко мне».
Да, надежда на то, что дочка поможет отцу одуматься и вернуться, угасла, и мама, готовая простить и забыть, понимала – пора меня забирать. Она боялась, что я отвыкну от нее, беспокоилась, представляя мою гостиничную жизнь.
Одиннадцатого декабря, за неделю до дня моего рождения, мама пишет совсем отчаянное письмо. Это последний призыв к отцу.
«В шестую годовщину 18. XII хотела бы быть вместе с вами. Ведь родился в этот день наш Тусик, а я не буду с вами. Не буду? Никак ведь не буду? Никогда не буду! Поцелуй за меня нежненько нашу деточку. Всего хорошего. Будьте здоровы. Этот букетик [на открытке изображены красные маки. – Н. Б.] так похож на давешний, что на восемнадцатое декабря захотелось его послать. Ведь это… ну да все равно».
Мама понимает: пора забирать дочку, видно, растить ее придется одной. Письмо мамы от 11 декабря, вероятно, было прощанием с отцом, с их прошлым.
До самой смерти хранила мама – не в альбоме, а в сумочке, которую возила всюду с собой, – открытку с изображением небольшой скульптуры с «осенней выставки 1917 года». Маленькая группа – мать с ребенком, две фигурки. Не люди и не звери, два существа с мордами, похожие на медведей, хотя и не медведи. Мать прижимает к себе дитя, кутая в свой платок, дитя льнет к матери. Одиночество, тоска, заброшенность. Название скульптуры: «В целом мире одни». Почему у меня перехватывает горло от этой открытки? Представляю, как увидела ее или, может, саму скульптуру мама, как сжалось ее сердце. Сжимается и мое от жалости, и не только к маме – ко всем брошенным с детьми матерям. Хочется сказать: думайте, прежде чем родить дитя. Подумайте, оставляя, как будет искать вас маленький, как осудит, выросши, большой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.