Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 43 страниц)
Тюрьма, приземистое большое здание красного кирпича, потемневшего от времени. Толстые стены, колючая проволока, железные ворота. Посмотришь – и сразу сжимается сердце. Никакие другие места не производят на человека такого впечатления безнадежности и скорби. Кладбище? Нет, кладбище навевает тихую грусть, порой даже светлую. Цветы, памятники, знаки любви и внимания, зелень деревьев – всё под открытым небом. А тут – железо, камень, запоры и запреты.
Проводили меня в маленькую комнату – печь, стол, три стула, окно за решеткой. Привели Федю. Подойти поближе, дотронуться до руки не дали. Сели за стол напротив друг друга, надзиратель (охранник? «опер»?) у торца, совсем близко. Первые минуты молчим, преодолеваем волнение. А времени всего час. «Как ты?» – «Ничего. А ты как?» Хочется рассказать побольше о воле, узнать поподробнее о его жизни там. «Опер» прерывает – о том нельзя, об этом нельзя. «Говорите о семейном». А у нас и семьи-то вроде нет. Все же узнала, что библиотека приличная, но книг много не дают. Просил прислать три тома Ленина (в библиотеке, значит, нет?). Гуляет? Тоже секрет. Тепло ли, не сыро ли в камере? У-у – «о семейном!». Господи, да о чем же можно? Молчать и глядеть – неплохо, да не под чужим недобрым глазом. Пока приноравливались да осваивались, час прошел. «Прощайтесь!» До завтра! А что тебе принести – свеженького, с рынка?
С утра бегу на рынок, покупаю яблоки, творог, сметану, кислую капусту, огурцы. Еще добавляю из привезенного. Всё сразу не отдала. Тащу полную корзину, перевешиваясь то вправо, то влево. День морозный, ясный. По дороге продумываю разговор «о семейном» так, чтобы в него вплести «несемейные» сюжеты. Первый день мы растерялись, но ведь можно исхитриться – обмануть как-нибудь проклятый надзор.
«Свидание отменяется» – этими словами встречает меня в караулке «опер». Почему? Что случилось? На вопросы ответа не дают. Пояснили: «по распоряжению начальника». Кругом стены. И тут глухая стена – равнодушие, бесчувствие, враждебность. Вышла и уже там, на морозе, расплакалась – слезы ручьем, едва добрела до дровяных штабелей, образующих укрытие, забилась в угол поленницы, села на кругляк и плачу-плачу, остановиться не могу. Сквозь ладони слезы капают на пальто, примерзают к холодному подолу белыми бусинами. Заскрипел снег – кто-то подошел. Открываю лицо, надо мною в белом тулупе стоит большой, красивый, скулами играет, злой, как черт. «Передачу примем, давайте. Свидание – завтра».
Успокоилась: раз передачу взяли и свидание завтра, значит, ничего страшного не случилось. Страшна только неволя. За стеной – неволя, у стен – неволя, что захотят, то и сделают. Захотят – перед носом закроют ворота, захотят – и тебя за воротами запрут.
Обратный путь запомнился странным приключением: иду через поле, далеко впереди увидала троих идущих навстречу. И вдруг жужнула пчелка под самым ухом – взжиг-взжиг. Другая и третья. Иду не останавливаясь и не сообразив сразу, что это пули пролетели рядом с головой. А трое тем временем поравнялись со мной. Все в полушубках, двое – с ружьями. Прошли, не сказав ни слова. Хоть бы пошутили: «А мы, девушка, вас убить хотели, да не вышло!» Непонятное что-то.
Дома, то есть в доме у добрых людей, меня успокоили: свидание могли отменить по самому мирному поводу – баня, приёмка этапа, обыск в камерах. О странной встрече в поле я даже не рассказала, объяснить это вряд ли кто смог бы, да и теперь не сможет.
На другой день после моего приезда к гостеприимным хозяевам пришли из УВД с вопросами: кто к вам приехал, кем она вам приходится, зачем пустили, если не родственница? От меня одни неприятности добрым людям, а они так участливы, так заботливы. Жаль, но имени и фамилии не помню. Запомнилось одно только имя шестнадцатилетней их дочери – Таня. Такая милая, с длинными косами, улыбается с фотографии в рамке. Девочка отравилась сулемой, спасти не смогли. Покончила с собой из-за «несчастной любви». Бедная дурочка: какая в шестнадцать лет может быть несчастная любовь? Да в эти годы любовь только счастье, только полет – даже в страданиях.
Благодарю и помню всех добрых людей, которые встретились мне в жизни, – на долгом моем пути их было немало, – и если не запомнила имен, то встреч не забыла.
Помню свой приезд в Ярославль весной 29-го. Нежная майская зелень, бульвар над Волгой, с высокого берега видны белые пароходы, слышны их низкие гудки. Всё ярко и свежо, залито солнцем. А в Коровниках – та же тюрьма с потемневшими стенами, решетки на окнах, тяжелые железные ворота. От весны тут только скудная травка да чириканье воробьев. И в этих каменных сумерках, за окном, в которое виден только кусочек неба, живет Федя. Живет? Нет – отбывает заключение. Прошло только полгода, впереди еще в пять раз больше.
В 70-х годах я написала повесть о провокаторе, о загубленных им людях («Автобус с черной полосой»). Мне удалось опубликовать ее только в 1992 году (журнал «Грани», № 166). Сюжет шире, чем пережитое в конце 20-х. И провокатор обобщен по двум-трем известным мне к тому времени случаям. Но все же он более всего похож на Л-на, с которым я была так близко знакома. Фамилию в повести я изменила на созвучную. В 1985 году написала послесловие, в котором призналась, что всё еще боюсь этого человека. Теперь в своих воспоминаниях я могла бы назвать его полностью, но меня остановило одно – я подумала о его потомках, вдруг они есть у него. Рука моя дрогнула, и его фамилию я заменила буквами. Если кто-нибудь, угадав ее, сочтет мои обвинения недоказанными, отвечу: для меня нет сомнений после всего виденного и пережитого мною и после того, что рассказал мне мой первый муж (кстати, я не назвала его здесь подлинным именем, но исключительно по причинам личным, семейным, не имеющим отношения к событиям тех лет).
После второго замужества я потеряла право на ознакомление с «делом» Федора. Но можно ли в этом деле, как и в других подобных из открывшегося архива КГБ, надеяться найти следы провокаторов? Думаю, что их имена тщательно скрывались, ибо провокаторы были драгоценным фондом тоталитарного режима.
В июне 29-го года я поехала к маме; это спасло меня. Уехала в среду, а в четверг курьер-мотоциклист привез повестку с вызовом на Лубянку на утро следующего дня. Сестра повестку не приняла; ей велели расписаться в том, что меня нет в Москве. Нина, получившая такую же повестку, пошла и с Лубянки не вернулась.
Ангел-хранитель («Ангеле Христов, хранителю мий святый…») спас меня, как спасал не раз.
Разволновавшаяся Людмила вызвала меня телеграммой на переговорную в Воронеже. Обиняками и намеками сестра дала понять, что меня ожидает. Русская интеллигенция давно наловчилась говорить так, чтобы в открытом тексте сообщать скрытные дела. Люся сказала мне, что меня «зовет дядя ехать с ним в экспедицию», но лучше мне остаться у мамы: при ее больном сердце не следует оставлять ее одну. Мои вещи сестра обещала выслать посылкой.
Мы с мамой прекрасно всё поняли, а вскоре пришло письмо от Ольги Исааковны, из которого узнали об аресте Нины.
Подруга моя получила приговор – три года ссылки в Восточную Сибирь. От участия в кружке («организации») она отговорилась, знакомство с участниками признала. Вероятно, те же далекие места ожидали и меня, но годика два могли и накинуть – за Федора. Ольга Исааковна обратилась к товарищу своих братьев по РСДРП, лицу очень влиятельному – Арону Сольцу; он был тогда членом Верховного Суда РСФСР. С Нины взяли подписку о невыезде, а потом приговор заменили условным. Сколько-то времени она все же провела в Бутырках. Сидела в большой камере, битком набитой проститутками, – «чистили» Москву. Много было молоденьких. Они ждали отправки по этапу в Среднюю Азию. Девчонки храбрились и хорохорились. «Неужели сарт пятерки не даст?» – оглядывает себя в зеркальце хорошенькая, прислюнивая бровки. С Ниной ладили, даже спальное место уступили на нарах. Она им стихи читала – Есенина, Блока. Слушая «Незнакомку», некоторые всхлипывали – видно, что-то близкое слышалось им в ресторанной музыке стихотворения. Ну, а Есенин – тот был совсем понятный, свой. Девушки пели хором, хоть их и одергивал надзиратель: «Не орите!» Однако полного запрета не было, в этом снисхождении смешивался интерес чисто мужской с братским сочувствием. Нина вынесла из тюрьмы целый букет частушек. Помню одну:
Не хочу я чаю пить
Из большого чайника,
А хочу женою быть
Гэпэу начальника!
Конечно, меня могли бы арестовать и в Воронеже, если бы сочли нужным. Видно, интерес ко мне угас, да и не такая я, действительно, была птица, чтобы за мной охотиться, к тому же и в «минуса» ушла добровольно.
Глава XIII
Ссылки-высылки-пересылки
Воронеж
Счастливо миновав Лубянку, я осталась жить с мамой в Воронеже. Город мне не понравился – вытянутый в линейку по проспекту (Ленина?), как село вдоль большой дороги. Плоский и скучный. Степной. Стоит на небольшой реке. «На реке Воронежке каркали вороны, каркали-каркали, да беду накаркали». Не так уж важно, нравится ли мне город, – я опять с мамой, а до беды еще два года.
Приглянулся Воронеж меньшевикам и эсерам, и сосланных было много. Мамин круг – несколько старых друзей и молодежь, верная идеалам социал-демократии. Многие из них изведали уже и тюрьму, и ссылку, были членами Союза молодежи РСДРП (меньшевиков).
Центрально-черноземная область жила хлебом, занималась селекцией зерновых на опытных сельхозстанциях. На главной, находящейся в городе, нашла работу мама – конечно, статистиком, а может быть, счетоводом.
Интерес Лубянки к моей особе маму встревожил, она положила запрет на поездки в Ярославль к Федору: «Пока разумнее воздержаться». Осенью я на свидание не поехала; съездила его сестра, которой пришлось иносказаниями и намеками объяснить Феде, почему не смогла приехать я. Переписка моя с ним продолжалась, и ежемесячную посылку я отправляла, но из «другого места». В чем был смысл этого «другого», не пойму, но помню, что ездила в какой-то поселок или большое село, где была почта. Поначалу мне было грустно – может, больше потому, что я живо представляла, как огорчается Федор. Но довольно быстро я утешилась и, вероятно, даже испытывала облегчение (признавалась ли я себе в этом тогда?). Прошел год, прежде чем мы с мамой решились испытать, помнят ли обо мне в ГПУ, и в июне 1930 года я поехала в Москву сдать экзамены и получить диплом, а потом – в Ярославль, к Федору. Не помню ни этого свидания, ни тех, что были затем. Да, роль «русской женщины» (Некрасов) мне явно была не по силам, не по чувству. Весы колебались все больше: несколько недель супружества – годы разлуки, чувство жалости – чувство долга.
От того воронежского времени сохранилась фотография – мама среди товарищей. Из молодых мне знакомы Женя Фризман («Женя-мальчик»), Абрам Фишман, Нина Тучапская, а из старших я узнала Илью Фризмана, отца Жени, и Зайчика (это фамилия), мужа Елены Самойловны Локкерман, с которой мама была дружна давно. Из тех «воронежцев», кто был особенно привязан к маме, на этом снимке не хватает Изи Коппа, Жени Вейсбурд («Жени-девочки») и Саши Константиновского.
С Сашей мы познакомились еще в мой приезд летом 28-го и подружились. Много гуляли, много говорили. Саша был старше не только годами, но и по нелегкому жизненному опыту (Соловки, ссылка в Зауралье) и, главное, по зрелости ума и обдуманности жизненного пути.
Был Саша невысок, крепок, плечист, смотрел немного исподлобья, но в его взгляде не было угрюмства, а была лишь ласковая, чуточку насмешливая снисходительность, прощающая мою необразованность. Конечно, неосведомленность во многом, что знал умный Саша, меня смущала, но он деликатно менял тему и переходил к поэзии, к искусству. Мы нравились друг другу; это была та внезапная дружба, которую овевает легкий ветерок влюбленности. Признавалась ли я себе, что Саша нравится мне больше, чем Федор? Может, и признавалась, но втайне и, вероятно, себя осуждая. Поэтому через год я могла только радоваться за Сашу и мою подругу Лену Сытину, которых соединила настоящая любовь. Чуть позже расскажу об их судьбе. Одна из множества печальных судеб, что оказалась ближе ко мне, была известна более других. Негромкие, неизвестные имена – должен же кто-нибудь их назвать, как я уже говорила.
С жильем мы с мамой устроились удачно: маленький домик в подворье кафедрального собора, закрытого и безмолвного, как большинство храмов в России. Неказистый, ветхий домишко делился надвое: направо две комнатки, в проходной – печка-голландка с плиткой, а налево – большая заброшенная закопченная кухня. Жил тут, вероятно, кто-нибудь из церковнослужителей, а куда съехал – неведомо. Может, и далеко. Мы так радовались своей обособленности, что мирились с неудобными «удобствами», бесконечной борьбой с клопами, которых устраивала и потрескавшаяся штукатурка, и отставшие от стен выцветшие обои.
Деревянные домики в церковном дворе располагались полукружьем позади храма, с палисадниками под окнами, с общим задним двором, неприглядность которого прикрывалась каменной оградой, охватывающей все владение, в прошлом благоустроенное и ухоженное. Теперь же по всему двору росли лопухи и крапива, из-под фундамента церкви пробивались деревца-прутики, вырастающие из семян больших вязов, высоких и старых, достигающих крыши храма. Летом все было зелено, и казалось, что мы живем в деревне. Незаметно, негромко жили в церковном дворе его обитатели и на глаза попадались нечасто, и всё больше – старушки. Большой храм, построенный в начале XIX века, с колоннами, высокими узкими окнами, дверьми, окованными железом, – один вход с площади, другой со двора – был наглухо закрыт и ветшал в полудреме. Числился он под охраной государства, но только птицы охраняли его – галки и ласточки-стрижи, поделившие между собой трехъярусную колокольню и застрехи под кровлей. Птиц было несметное число, и, хоть не певчие, были они голосисты; шум их перебранок, непрерывное летание и суета утверждали здесь жизнь.
Людьми оживлялось это место по воскресным дням, когда на площади за церковными воротами, вымощенной булыжником, с раннего утра заводился базар: скрипели телеги, звякали ведра, фыркали напоенные лошади. Торговали с возов приехавшие из окрестных деревень крестьяне. Овощи – рассыпчатая картошка, любимое наше блюдо, свежие огурцы – продавались «мерами»; так же продавали и яблоки, осенью – золотистую антоновку, аромат которой стоял над площадью. Торговали топленым молоком, сметаной – в глиняных кринках, а творог и свежее масло обертывали в чистые тряпочки, в промытые капустные листья или лопухи. О, как вкусно всё это было! Как не вспомнить теперь, когда во всем изобилии ларьков и магазинов едва найдешь что-нибудь вполне натуральное с ароматом однодневной свежести, собственным цветом и вкусом. Всю еду, кроме хлеба и бакалеи, мы покупали здесь. И при скромных средствах были сыты и здоровы.
Вскоре я пошла работать в книжное издательство «Воронежская Коммуна», а может, так называлась газета, но то и другое было в одном здании и с одной типографией, находившейся тут же во дворе. Помог мне устроиться мамин знакомый, эсер по фамилии Огус, агроном-специалист, который ведал изданием сельхозлитературы. Вероятно, в 30-е годы такого случиться не могло – ссыльный в издательстве! – но в более мягкие 20-е еще допускалось. Впрочем, «мягкие» уже были на исходе.
Поступила я на самую маленькую должность и на маленькую зарплату – подчитчиком. Скучнейшее дело – сидеть при корректоре, проверяющем правильность набора, и следить по оригиналу, захватанному наборщиком, нет ли пропусков. Под монотонное бормотание Дуси Плешаковой, читающей вслух про посевы и урожаи, я чуть не засыпала и, случалось, теряла строку. Но вскоре меня повысили – я стала корректором: все же я была почти дипломированным специалистом. Почти – потому что у меня сначала была лишь справка об окончании трех курсов ВГЛК со специализацией по редакционно-издательскому делу. Диплом же я получила после сдачи выпускных экзаменов при литфаке МГУ.
Работа корректора по сути мало отличалась от предыдущей, тоже была скучна, но зарплата немножко увеличилась. Теперь нас было трое – кроме Дуси, еще Федя Ермоленко, Федор Тихонович, в своем деле мастер и всем нам консультант. Очень скромный, застенчивый, засмеявшись, прикрывал рот ладонью – не хватало переднего зуба. Но сереньким и незаметным он только казался. Он был музыкант, прекрасный пианист и увлеченный фотограф, о чем свидетельствуют сохранившиеся у меня художественные его снимки. Ясно, что работа корректора для Ермоленко была только вынужденным заработком, а жил он музыкой. Но почему так сложилась его жизнь, я не спрашивала. Многие люди в те времена прятались в тихость (не знаю, как назвать это иначе), как черепахи в песок. Был там еще один «тихий», редактор учебной литературы Нечаев. Он был учителем математики и сам составлял учебники. Мне приходилось держать корректуру этих изданий, и я жалела школьников: задачи были полны гектарами, тракторами, гектолитрами бензина, тоннами зерна… Как-то я позволила себе сказать Нечаеву о скучном однообразии материала, о невозможности для ребят представить наглядно эти объемы и измерения. Нечаев испугался, смотрел умоляюще: «Тише, тише, прошу вас! У нас сельское хозяйство – ведущая отрасль!» Кажется, этот человек был не просто тихий, а запуганный, брат у него был сослан, а может, и он сам подвергался гонениям.
Теперь я могу рассуждать и анализировать, вспоминая впечатления давних лет. А что же тогда – понимала ли я причины этой придавленности, желания пригнуться, спрятаться? Нет, ничего не понимала и не задумывалась. Видела разные характеры – вот и всё.
Что же собой представляла я тогдашняя, двадцатилетняя, то ли девушка, то ли женщина (я уж и позабыла, что замужем)? Интересно попытаться ответить на этот вопрос теперь, отойдя на большое расстояние.
Была я не по возрасту ребячлива и, верно, от этого беззаботна. Мама меня не баловала, не «люлькала», я рано научилась делать всё необходимое, почти вся домашность лежала на мне с тринадцати лет, но размышлять я не умела. Ни мама, ни отец не говорили со мной на серьезные темы, никаких откровений о цели и смысле жизни, никаких оценок действительности. Однако слушать, что говорят взрослые, мне никто не возбранял. Из их разговоров я рано поняла, что большевики «повернули от демократии» и «загубили революцию». Эти тезисы иллюстрировались моими собственными житейскими наблюдениями и знакомством с людьми, которых преследовала власть. Глубоко я над жизнью не задумывалась, а просто жила и радовалась. Люди делились для меня на плохих и хороших, на добрых и злых, и я как-то инстинктивно обходила плохих, какое-то чутье позволяло их распознавать. Представления о «дозволенном» и «недозволенном», вероятно, определялись генами, средой (родители, их друзья) и, конечно же, литературой (я уже рассказывала, как рано начала и как много успела прочитать).
Федор Ермоленко познакомил меня с молодым поэтом, заходившим к нему в издательство. Недавно вышла здесь книжечка его стихотворений под псевдонимом Н. Юр. Так он мне и представился и вскоре подарил свою книжку. Стихи его показались мне суховатыми, «головными», души не трогали. Но Юр был еще и музыкант – великолепный пианист и даже немножко композитор. Друзья приглашали меня на домашние концерты, на которых Юр и Ермоленко соревновались в исполнительском мастерстве. Великолепный инструмент, рояль, принадлежал матери Юра, пианистке, окончившей консерваторию. Молодой математик, может, и был дилетантом, как и его приятель, но слушать их было огромным удовольствием. Выросшая без музыки, я, вероятно, впервые погрузилась в ее стихию. Воспринимала ее своеобразно – мысленно танцевала, создавая хореографические этюды – патетические под Бетховена, лирические под Чайковского – или просто следуя за вальсами и мазурками Шопена. Музыка завораживала меня, даже как-то пьянила, и не приходится удивляться, что музыканты в конце концов обворожили меня. Оба? Да – оба. Только с Федей Ермоленко получилась тихая дружба, а с Юром – роман. Короткий, как вспышка, он так же быстро погас, не оставив следа, и расставание было простым и легким – я уехала из Воронежа. Года через два они, опять же вдвоем – Юр и Ермоленко, отыскали меня в Москве и, не застав дома, каким-то чудом встретили на Никитском бульваре. Мы очень обрадовались друг другу, посидели часок на скамейке и расстались, уже навсегда. Юр сообщил мне, что переезжает под Ленинград, в Колтуши, и будет работать у И. П. Павлова. А Ермоленко вернулся к своей корректуре, бесконечно повторяющейся, тянущейся за гранкой гранка, но далеко не столь манящей и завораживающей, как «Болеро» Равеля.
Может, из воронежских знакомств это было самым ярким, но самым прочным оставалось знакомство с «мамиными печатниками». В той меньшевистской молодежи, льнувшей к маме и постоянно бывавшей у нас, было действительно много печатников. С некоторыми из них я подружилась, мы бывали вместе в театре, на гастролях Свердловской оперы (в Воронеже была только драматическая труппа), встречались на вечеринках по случаю праздников и дней рождения, в домах семейных, уже укоренившихся в этом городе (Лихачевы, Берникеры).
Издательская моя карьера шла в гору, хотя случалось мне и спотыкаться. Вскоре после того, как я стала корректором, меня вызвал к себе в кабинет редактор Глазер и спокойно, учтиво показал мне ошибки, которые я не пропустила, а – о ужас! – посадила в текст. Я просто сгорела от стыда, опять проявились недостатки моего образования – пропуски в Киеве, «Дальтон-план» в Москве. И опять мама, окончившая гимназию в 1888 году, устраивала мне диктанты; ее знания в русской словесности, отмеченные пятерками, были незыблемы.
Выговора мне не было, Глазер пожурил, а я во всех сомнительных случаях обращалась к Феде Ермоленко. Вскоре я поднялась еще на одну ступень – меня назначили помощником заведующего отделом, где занимались технической частью – разметка шрифтов, верстка и т. д. Это дело не было таким монотонным, как корректура. Мне нравилось «делать книгу» – еще на курсах я проштудировала труд С. Гессена по оформлению книги и с увлечением применяла свои знания к незамысловатой продукции воронежского издательства. Гарнитуры шрифтов, их размеры (кегли), изготовление клише, макет верстки – всё это я быстро освоила на практике под руководством своего зава, мрачноватого выдвиженца из типографских рабочих. Нравилась мне и моя новая зарплата. В первую же получку старичок кассир, отсчитывая мне деньги, сказал уважительно: «Зарплата, как у настоящего мужчины». А составляла она в месяц 87 руб. 50 коп. Но в 30-м году! И даже была выше маминой. Конечно, книги, выпускаемые воронежским издательством, – учебники, сельхозброшюры, отчеты и труды опытных станций, политическая литература – не слишком вдохновляли, но работала я с удовольствием. Это была моя первая работа и уже поэтому была мне интересна. Я старалась, мною были довольны, и я знала: потому что я делаю всё хорошо, а не потому, что я – хорошенькая.
Пожалуй, я вспомнила всех моих сослуживцев, осталось назвать только двоих – редактора Брауна, отличавшегося от маленького Глазера статью и ростом, и экспедитора, красавца Лосева, молодежного вождя, ходившего во френче и в крагах. Это был своеобразный тип – при внешности Аполлона он имел мозг курицы и надувался от самомнения, как индюк. Типичное явление тех времен: комсомольская ячейка, партком, райком и наверх всё выше, и вот уже у кормила власти. Были бы краги и френч!
Самые умные и интересные были в мамином окружении, молодежь к ней льнула – об этом вспоминает Семен Саудо, тогда просто Сеня. После разрыва с Людмилой, окончив ссылку в Пишпеке, он тоже выбрал «на минуса» Воронеж. Сеня очень любил маму, утешавшую его, покинутого, в письмах, называл ее «мама Люба», вот и отправился к ней под крыло.
Вот как вспоминает он маму: «У нее был талант привлекать сердца молодежи. Чем? Несомненно, и внешними достоинствами. Но главным в ней был дар создавать ощущение равенства, естественности и доверия независимо от пиетета ее личности».
Вспоминает Сеня день маминого рождения – 30 сентября 1930 года, умиляясь ее способности быть «свойской» с молодыми гостями. «Оживленный говор, прочувствованные здравицы, забавные истории, шутки, шарады, жизнерадостная раскованность – вот каким был этот праздник Веры, Надежды, Любови».
Добавлю: в этот день дом всегда был полон цветов, целый сад – каждый стол, каждый угол выглядели как клумба – вазы, банки, бутылки на подоконниках и на полу; в них осенние цветы, астры и хризантемы, и еще не ушедшие розы и полевые ромашки.
В тот день я не была с мамой, не помню почему – может быть, ездила к Федору, – но помню другие дни рождения и праздничные компании, в которых мама бывала молодо весела, оживлена, вступала в хор – эсдеки любили петь народные и революционные песни – и могла пройтись по кругу, поводя плечами и постукивая каблучками. Дух молодости был силен в ней. Все этому удивлялись – ведь она была, как пишет Сеня, «живой реликвией», представительницей «зачинателей революционного движения» и членом «первого состава РСДРП».
В письмах Сени о маме явно ощутимо чувство почтения к ее прошлому – значит, такое чувство испытывали и другие «мамины печатники».
В своих письмах Сеня отмечает такие мамины черты: верность своим убеждениям, внимание к взглядам других, способность заинтересованно слушать собеседника. Сеня утверждает, что мама «легко тратила деньги, не придавая значения материальной стороне жизни, и была непрактична». Последнее верно, но, зная за собой, что нерасчетлива, мама всегда боялась перетрачивать и отказывалась порой даже от необходимого. Это была не скупость, но осторожность, похожая на скупость. Пока она была «верховным главнокомандующим», я покорялась, но потом стала поднимать голос против чрезмерного маминого аскетизма. Однако переспорить ее было трудно: в ее глазах я была транжирой («Зачем тебе новое платье – у тебя еще это целое?!»). Другие черты маминого характера, о которых вспоминает Сеня, я здесь опускаю, они уже упомянуты мною.
Музыкально одаренный, Сеня водил нас с мамой на филармонические концерты. Не все, что ценил Сеня, было по силам нам с мамой – о недостатке нашего музыкального образования я уже говорила. Мама смущалась, когда приходилось преодолевать свою невосприимчивость. Она понимала, что в ее знакомстве с культурой немало белых пятен. Ее прямой жизненный путь проходил мимо многих ценностей.
У нас собирались не только в праздники, приходили и в будни «поговорить» небольшими группками. Любили слушать мамины рассказы о прошлом (из них и строилась для меня «история РСДРП»). Дискутировали по разным вопросам текущего дня: политика правящей партии, укрепление тоталитаризма, значение смерти Ленина – что было бы сейчас, будь он жив, сохранил бы он нэп, и многое другое. Значение вождя для судеб революции оценивалось двояко. Отмечались достижения советской власти; при этом мерилом оставался народ – его активность, возможности, открытые ему всеобщим образованием, и т. д. Идеализация народа и пролетариата как передовой его части была неизменной.
Был ли у мамы среди ее молодых друзей кто-то, с кем она могла делиться не только демократическими идеями и надеждами вернуть Россию на «дооктябрьский» путь? Не знаю. Но думаю, что кто-то из самых близких знал о тех слабых попытках гласности (в условиях полной безгласности), к которым была причастна мама.
Российские меньшевики передавали информацию о жизни советского общества за границу и распространяли «Социалистический вестник» в России. Что именно делала Любовь Николаевна, я могу только предполагать. Она была конспиратором старой закалки и не стала бы посвящать в свои дела непричастных, хотя бы и родных. Однако она спокойно давала мне некоторые поручения, зная мою преданность ей. К примеру – передать в Москве привет и книжку такому-то, скажем, Владимиру Константиновичу Икову, родственнику и другу Цедербаумов. При книжке – клочок бумажки с цифрами, напоминающими запись расходов. Конечно, я полюбопытствовала, что это за числа. Пришлось маме приоткрыть хоть часть своих секретов. Цифры означают страницы, на которые следует обратить внимание, бумажка должна лежать отдельно, у меня в сумочке, и отдать ее надо после того, как книжка будет вручена адресату. Думаю, что так надо было поступать, если у адресата окажутся «гости». «Остальное уж его дело», – заканчивает разговор мама. Это означает: больше не спрашивай. Остальное я поняла сама, но никогда не совала нос в эти страницы и маму о ее «депешах» не расспрашивала.
Несколько лет спустя после арестов 1930–1931 годов, уже после возвращения мамы из Казахстана, в 34-м, мама сказала мне, что арестованный в Москве В. К. Иков назвал меня следователю в качестве «связной» между ним и Любовью Николаевной. Не помню, узнала ли она об этом после своего ареста во время следствия или от третьих лиц, но мне она рассказала об этом как об установленном факте. Не знаю, какая необходимость была называть мое имя, но это наводит на мысль о возможности других «откровенностей». Подробнее об этом сказать не могу. Евгения Владимировна Цедербаум, от которой я могла бы узнать об Икове, умерла до того, как я писала эту главу.
Непонятно, почему не спросили с меня за мою «курьерскую работу», – возможно, по случайности, а может быть, потому, что я к тому времени оказалась добровольно в ссылке вместе с Федором в Казахстане.
Зимой 1930 года до Воронежа стали доходить слухи об арестах среди ссыльных в разных городах. У воронежцев были обширные дружеские связи. Однажды мама получила с оказией письмо от С. М. Зарецкой. Было это в начале зимы. Мы с мамой хлопотали возле печки (может, был выходной день?). Письмо принесла молоденькая дочь ссыльных – к ним приехали из Москвы. Мама вскрыла конверт, когда Оля ушла. Меня удивило, что мама, прочитав письмо, сразу же бросила его в печку. Спросила, от кого, и удивилась еще больше: письма от друзей, казалось мне, если и не хранят долго, то хотя бы перечитывают. «Что-нибудь плохое?» Но мама в ответ спросила: «Где конверт?» Я подняла с полу упавший конверт, на котором была написана только мамина фамилия. Мама и его отправила в огонь.
В этот же вечер: «Мне надо поговорить с тобой серьезно» – так мама обычно начинала разговор, который не сулил ничего приятного. Мама сказала, что идут аресты среди меньшевиков, и нечего удивляться, если арестуют ее и еще кого-нибудь в Воронеже. «Тебе уже не тринадцать лет», – мама вспомнила арест 23-го года. Я продолжила: «Не семнадцать и не девятнадцать», отметив свой дальнейший опыт – присутствие при арестах моих близких. «Надеюсь, ты сможешь принять это спокойно», – продолжала мама и просила меня не метаться, оставаться в Воронеже, «пока всё не выяснится», известить Людмилу, делать передачи и, если меня вдруг будут «о чем-либо спрашивать», отвечать спокойно, разумно и «не выкидывать никаких штучек». Мама учитывала мой молодой задор и склонность острить и насмешничать. «Не унывай, может, и обойдется», – заключила мама, взглянув на меня. И мы стали вспоминать смешное, что случилось при ее аресте и засаде у нас в 26-м, чтобы не загрустить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.