Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 43 страниц)
Папа уходит
Мой отец заболел. Затянувшийся после гриппа бронхит беспокоил его и обеспокоил врачей. Хоть он сам не занимался практикой, но медицинское образование имел и мог сопоставлять свои ощущения с объективными показателями. Возникли подозрения на туберкулезный процесс в легких, начались обследования. Рентгеновские снимки вызвали подозрения более серьезные. Папа смотрел их вместе со своими коллегами и, возможно, поставил себе диагноз раньше, чем они. Он очень погрустнел, его лихорадило, он слабел и кашлял. Предположения о туберкулезе не были сняты, и его положили в тубинститут (ЦТИ) для более тщательного обследования. Там и поставили окончательный диагноз – рак легкого. Операций по удалению опухоли в легких тогда не делали. Из уважения к его деятельности (организация борьбы с туберкулезом) папу приняли в загородную больницу, в «Захарьино», дали отдельную палату и разрешили Ольге Андреевне быть при нем. Это было самое большое и доброе, что могли для него сделать, – он был обречен. Там, на природе, провел он последние два месяца своей жизни. Пока хватало сил, он выходил в сад, сидел в кресле, под кустами сирени. Там его и сфотографировали: исхудавший, бесконечно грустный, сидит он понуро, подперев голову рукой. Я приезжала к нему раза три. Однажды, когда у него уже путалось в голове (пошли метастазы), папа сказал мне: «Бедная моя деточка, мой Тусёночек, единственная моя дочка, и так страшно больна…» Свою болезнь он приписывал то мне, то Олечке и, жалея нас, говорил много ласковых слов. Хоть в его речах смысл постепенно исчезал, но чувство любви не иссякало.
Последний раз я была у папы в начале августа. Он был совсем плох, все порывался мне что-то сказать, а я никак не могла понять. Пятнадцатого числа он умер. Похоронили его на Новодевичьем, рядом с Олиными родителями. На похороны приезжали Михаил Николаевич с тетей Наташей, дядя Петя. Поминок тогда не устраивали, не принято было, да и похороны в те времена были совсем не ритуалом, а делом. Скорбным чувствам, казалось, и места нет на таких похоронах, и каждый держал их при себе, стараясь не проливать в слезах. Вернулись домой на трамвае, наспех покормили родственников, которые торопились на вокзал, и распрощались.
Всё лето, не считая короткой поездки к маме в Ялту, я прожила в Москве, сначала с папой, помогая Оле ухаживать за ним, потом – без него, с Олей, проводившей все дни на кладбище. При жизни отец сближал меня с ней, а после смерти, особенно в первое время, как бы разделил нас – так неравно, несопоставимо было наше горе. Оля погрузилась в горькое отчаяние, жила в нем, равнодушная ко всем проявлениям жизни, а я продолжала жить, думая о своих, близких и, слава Богу, живых. Жила вблизи от дочки, в разлуке с мамой и с мужем.
Маме о смерти отца я написала. Для нее это было большим горем. Письма ее, присланные в ответ, полны сожаления и воспоминаний о нем (я приводила их в предыдущих главах). Мама успокаивала меня, просила о ней не тревожиться, она в большой печали, но справляется – «пью бром с валерьянкой». Я понимала: болит сердце, плохо спит, горюет.
Думаю, что мама горевала больше, чем я. Моя любовь к отцу, такая горячая в раннем детстве, за годы, проведенные вдали от него, ослабела, вообще изменилась. Отвыкнув от него в длительной разлуке, я уже не смогла с ним по-прежнему сдружиться. Мы отдалились друг от друга, между нами стояла его, отдельная от нас, жизнь. Убеждая себя, что горе мое неглубоко, я даже как-то по-глупому утешала маму, писала, что почти отгоревала. Чувствовалось, что маму это обидело. Однако все мои рассуждения были надуманны, и в эти головные рассуждения внесла поправку сама природа. Моя плоть, родная плоти отца, сама отозвалась на его смерть. Я вдруг потеряла чувство обоняния и вкуса (буквально – вкуса пищи), нарушились мои календарные сроки, а затем я заболела спастическим колитом. Так природа возражала против вывертов рассудка.
Эти тяжелые месяцы я прожила без Коли. Он уехал в конце июня в Алма-Ату по приглашению Казахского филиала Академии наук (КФАН), чтобы принять участие в подготовке труда по экономгеографии республики. Когда он уезжал, диагноз у папы еще не был поставлен, прощание было спокойным, с пожеланием выздоравливать поскорей. Муж оставил мне ряд поручений, среди них было и такое: купить и срочно выслать ему брюки. Всякая покупка тогда превращалась в целое предприятие, быстро сделать это не удалось. В нашей переписке, начиная с первой же телеграммы, развивалась тема брюк, которая благодаря ошибкам телеграфа приняла забавную окраску.
Алма-Атой Коля был увлечен, но КФАН его сильно разочаровал: ему предложили заняться не той работой, которая его интересовала, – экономгеография города с пригородами, – а другой – по сельхозрайонам. Начались переговоры, уступки, обещания – одним словом, торги. Чего-то недоставало в Колином характере – то ли твердости, то ли деловитости, и его легко обводили вокруг пальца. Колю тянуло к природе и к людям глубинки, такие общения ценил он всегда в экспедициях, но изучение экономики сельхозрайонов означало копание в сводках, отчетах и планах, то есть бумажную работу.
После смерти папы, в одиночестве, приналегла я серьезно на свою работу, обговоренную с профессором Скафтымовым, ходила в библиотеку, читала ученые труды, но самым увлекательным были для меня старинные сборники сказок и песен, с которыми я знакомилась в отделе редкой книги. Картотека библиографии и выписок всё увеличивалась, материал прибавлялся, но я никак не могла начать писать. Действительно, начало всегда дается с трудом, даже и опытному «писаке», у меня же не было опыта, а может быть, после смерти отца не хватало увлеченности. В общем, я как-то заканителилась со своими «Мотивами», и Коля был мной недоволен.
Всё лето прошло в кочевье – то я в поездках, то у отца на Гранатном, то ночую у подруги, то ухожу болеть гриппом к сестре, чтобы не заразить папу; так и прокочевала до осени, и самочувствие было плохое, и нездоровилось.
Приняла приглашение дяди Миши с тетушкой приехать к ним в Наро-Фоминск, отдохнуть и подлечиться. Из-за колита я даже к маме не смогла поехать, как обещала. Дядя Миша, опытный врач, определил причину моих недомоганий коротко: «Нервы!» Назначил лекарства. Тетя Наташа готовила мне диетические блюда – кашки и кисели. А я облизывалась на их недиетические обеды: телятина под хреном, борщ украинский, яблочный пудинг – тетушка была великая повариха. Дней за десять они меня подлечили, и тетя Наташа даже напекла мне на дорогу пирожков с капустой.
Идет у нас в «треугольнике» заочная, по почте, конференция: где жить, как устроиться, как обрести желанную жилплощадь. Мама обдумывает варианты нашего устройства, порой самые неожиданные: где-то она вычитала о правах жильцов, чьи дома идут на слом, получить компенсацию. Мама надеется, что Колину развалюху сгребет бульдозер в связи с реконструкцией улицы Горького. Наивная моя мамочка – развалюха стоит, прикрытая приличным домом, иностранцы ее не видят, и пускай стоит, пока не рухнет вместе с жильцами! В других маминых планах – потеснить «должников», состоятельных наших родственников, которые перед нами в долгу. Старший Баранский – перед сыном, загнанным в «пещеру», сестра Людмила – перед мамой и мной за комнату в Большом Трубном. Мама считает их эгоистами: могли бы сами вспомнить, помочь. Но напомнить «эгоистам» об их долгах не решается даже наша храбрая мама.
А в Москве неизбывный жилищный кризис, как, впрочем, и по всей стране. Установлена норма – четыре квадратных метра на человека. Комната в двадцать метров на пятерых – вполне комфортные условия, ведь многие живут впятером и на десяти-двенадцати метрах. Существуют списки очередников. Многолетняя очередь на получение жилья движется безнадежно медленно и постоянно нарушается.
На пути из Алма-Аты в Саратов Коля проводит несколько дней в Москве. Мы с ним у Олечки, и она предлагает поселиться у нее совсем. Мы над этим задумались: может ли Оля, находясь в глубоком горе, реально оценивать ситуацию? Мы ведь стесним ее – не пожалеет ли она потом о своем порыве? Правда, ее предложение имеет и реальную причину: ей угрожают переселением в меньшую комнату. Соседи по квартире уже гудят – освободилась, почти освободилась самая большая комната, один человек на тридцати метрах, а у них теснота – семья на малом метраже.
Оля не хотела расставаться с папиной комнатой, где была счастлива с ним. Но как, думали мы, жить всем в одной комнате, даже такой большой, и дадут ли разрешение поставить перегородку? Вопросов много, не считая главного: а как же мама, когда срок ее «ссылки» кончится? Нам так хотелось соединиться с мамой. Конечно, ее обязана взять Людмила, но хорошо ли будет там маме? Вопросы, вопросы… Коля успокаивает: вот получит член-корреспондент Баранский обещанную квартиру, и две его комнаты в коммуналке отойдут нам. Квартирные мечтания!
Коля уже уехал в Саратов, я пока в Москве, езжу в Сокольники с передачками, работаю в Ленинской: пишу – да, наконец-то пишу «Мотивы». Сохранилась Колина телеграмма, посланная мне в октябре, жестокий приказ: «Без работы не приезжай». Как я тогда приняла это и упрекала ли своего строгого мужа – не помню. Может, и хотела вскинуться, что-нибудь вроде «Ну и сиди там один», но мы так обрадовались друг другу, что о «Мотивах» и не вспомнили.
Тихая заводь, белые лилии
Осенние месяцы 1939 года я отдыхала душой рядом с мужем в домашних заботах, а также оформляла свой оконченный труд, многострадальные «Мотивы», написанные в разлуках и печалях. И все же работа удалась, профессор Скафтымов ее одобрил, хвалил меня и ставил в пример своим аспирантам, как донесла «доцентская разведка».
Отошли ноябрьские праздники, кончается сырое ненастье. Предзимье с легким морозцем и редким снежком. Дует холодный ветер с Волги, на прибрежной тихой воде появляются закраины – первый тонкий ледок. В такое время особенно тепло и уютно дома.
Строим планы возвращения в Москву. Начнем возвращение с меня: надо прописаться на Гранатном и устраиваться на работу. Это будет якорь, заброшенный на место стоянки. Закончив учебный год, экзамены, распрощается с Саратовом и Коля. Работать мне очень хочется, тем более что светит в Литмузее место научного сотрудника – значит, буду заниматься литературой; «Мотивы» меня подготовили и расположили к литературе XVIII века. Кстати, к 1940 году предполагается Ломоносовская выставка.
Кроме высоких мотиваций есть и житейские – мне хочется зарабатывать, я привыкла работать, да и Коле пора облегчить жизнь. Два года я была на его иждивении, так сложилось по обстоятельствам, но теперь в этом не будет необходимости. Все же должна признаться: мне очень нравилось, что меня кормит, обувает и одевает мой муж. Это казалось мне наградой судьбы за прошлое – черствое и неласковое. Забота Коли обо мне согревала меня, и я чувствовала себя примерно так, как кошка на солнышке в окне.
Почему в спокойное существование, полное душевной тиши, внезапно сваливается какой-нибудь камень, разбивающий эту гладь? Не обязательно несчастье, может, и просто передряга. Случилась передряга и у нас. Коля побывал в гостях у Пиотровских без меня и ночью заболел. Походило на пищевое отравление; я лечила его по своему разумению и, узнав, что мой прожорливый муж съел целую банку килек, сказала: «Так тебе и надо!» Подала ему грелку и легла спать. Утром пришлось вызвать «скорую» – боли усилились, температура уже под сорок. Острый аппендицит, врачиха припугнула перитонитом и хорошенько меня отчитала.
Время операции провела я в отделении хирургии, узнала от врача, что «захватили в последний момент», поэтому рану зашить нельзя – началось нагноение. «Не волнуйтесь, всё обойдется», – успокаивал хирург. Каждый день ходила я, виноватая, в больницу, носила передачи, обменивались записками. В палаты тогда не пускали, как теперь, в любое время. Записочки наши сохранились, только карандашные строки почти стерлись, и я с трудом прочитала некоторые. Хотя выздоровление несколько затянулось, но всё кончилось хорошо. Коля дома, я за ним ухаживаю, соседи навещают, можно немного полениться, отдохнуть от дел.
Десять дней уходящего года, в котором было немало печального, оказались мирными, тихими, даже счастливыми. Все маленькие недоразумения, возникавшие в трехмесячной переписке Алма-Ата – Москва, разрешились. Коля прочитал мои «Мотивы» перед тем, как я отдала работу профессору. Строгий муж поставил мне пятерку. Мое погружение в литературу продолжалось – я изучала недавно вышедшие труды по XVIII веку. От Танечки приходили письма, которые она пишет сама. Мама поменяла хозяйку – перешла к «доброй бабушке».
Наша неспокойная жизнь, казалось, замерла в тихом и блаженном отдохновении, будто лодка, побившись на стремнине, заплыла в тихую заводь, полную белых лилий.
Уезжала из Саратова спокойно, расставались ненадолго, в зимние каникулы приедет Коля.
Якорь брошен
В музее меня ждали. Охотно включилась я в работу по Ломоносовской выставке, радуясь, что руководить и учить будет такой мастер музейного дела, как Николай Павлович Анциферов, человек прекрасной души и великой доброты, что я поняла очень скоро. В нашей «ломоносовской» бригаде кроме Анциферова и меня был еще Иван Васильевич Андросов. Вспоминаю обоих с нежностью, в письмах к Коле я называла их «мои старички», хотя стариками они еще не были, просто были старше, опытнее и много богаче знаниями. Мое же преимущество заключалось в молодой энергии и организованности, свойственной мне больше, чем им. Работали мы дружно, а весь дух Литмузея был тогда проникнут интеллигентностью и дружелюбием.
Хуже шло дело с моим официальным укоренением в Москве – с пропиской. Вскоре в милицию поступил «сигнал» о моем «незаконном проживании», конечно, из недр коммуналки. Милиция быстро отреагировала: нанесла визит, понятно – ночью. Мне сделали предупреждение об ответственности за «нарушение» и разъяснили, что временная прописка возможна со справкой о том, что я на иждивении мужа, а постоянная – если устроюсь в Москве на работу, тоже постоянную. Справку Коля обещал прислать. Но возникла бюрократическая закавыка: музей мог оформить меня постоянно только после постоянной прописки, и как мое временное существование превратить в постоянное, было неясно. Начала скитаться по ночевкам, как нелегал, – у подруг, потом приютили меня Дувакины. Они жили в огромной коммуналке в особняке какого-то фабриканта в Тружениковом переулке.
Такая жизнь была мне тяжела. В начале февраля я уже уверилась в том, что беременна. Мужу пока не писала, отложила до визита к врачу. Понимала – нам будет очень трудно, как можно родить ребенка, когда нет дома? Но я знала, что буду рожать. Как же иначе – а тихая заводь с белыми лилиями? А недавняя смерть папы? Будет мальчик, я знала, что «оно» – мальчик. Так бывает – один уходит, другой приходит. Ушел мой отец, придет мой сын. Только ошиблась я. Наш сын должен был восполнить иную утрату – не случившуюся, а грядущую.
Муж очень обрадовался моему сообщению о ребенке, о сыночке, которого «ношу под сердцем». Так поэтично выражалась литература прошлых времен, а меня очень прозаично мутило, особенно от запаха капусты из музейной столовки. Но Ломоносов твердой рукой держал меня, не позволяя раскисать.
Предстояла еще большая трудность: сообщить Олечке о моем положении. Что она скажет? Даже не скажет – она очень деликатна, – а как это перенесет? Одно дело – дать приют молодой паре, другое – целому семейству. Оля приняла мое сообщение спокойно, вероятно, надо сказать «мужественно». А с пропиской в конце концов устроилось.
Время шло, я потихоньку округлялась. В мае открылась выставка, а я прощалась с музеем, с дорогими «старичками», от которых получила так много. На семейном совете решено было, что лето я проведу на даче с Баранскими для укрепления здоровья – моего и дитяти. Дед при знакомстве со мной в «новом» виде был снисходителен и даже заботлив, хотя весьма требовательно спросил: «Так кто же у вас будет?» Коля прощался с Саратовом, со своими студентами, собирался ненадолго в Казахстан. С нового учебного года его ждала работа в пединституте в Москве.
Как-то в конце лета мы проходили мимо храма Большого Вознесения у Никитских. Коля вел меня под руку, крепко держал и выглядел торжественно, как бы гордясь «нашим» животом. Шустренькая бабулька обогнала нас и вдруг запрыгала-засеменила, пятясь задом и смешно взмахивая руками: «Мальчик, мальчик, будет мальчик! Точно мальчик!» Коля так расчувствовался, что отблагодарил бабку трешником. Она пискнула что-то и засеменила в сторону продмага, судя по всему, за бутылкой.
Подходил срок, проходил срок, а я все еще «ходила». Разъелись мы с сынком на дедовых хлебах в Отдыхе! Дня за два, должно быть, я вдруг объявила со слезами растерявшемуся мужу: «Не хочу рожать!» Вспомнился мне весь ужас перенесенных мук. Однако рожать пришлось. Рано утром 7 сентября я туго-натуго заплела косы и разбудила Колю. Пешком, по Мерзляковскому переулку, дошли до «Грауэрмана», считавшегося тогда лучшим из родильных домов и прославившегося со временем тем, что в нем родились лучшие представители творческих сил Москвы. Вечером я родила сына.
Этим счастливым событием я хотела бы завершить затянувшийся свой труд. Счастливый конец в книге – это так утешно. В жизни счастливого конца не случилось. Впрочем, в 1940 году жизнь еще продолжалась: сынок подрастал, перегородка строилась (не достроилась), Танечка все еще лечилась, но пока не излечилась. Зимой приехала мама, и хоть жила не у нас, но была с нами, Коля много работал – преподавал. Научной работой ему заняться не пришлось, не состоялось и «секретарство» у отца. В общем, жизнь шла – нелегкая, но, как всегда, с надеждой на облегчение.
И вдруг все оборвалось – на нас, на весь наш народ, на страну, подобно страшному горному обвалу, рухнула война.
Отец и сын
Коля очень любил отца. Любил и восхищался им. Николай Николаевич Баранский был замечательным человеком, выпеченным из того теста крутого замеса, что, скажем, и Ломоносов. Не столь великий, но крепкий, наделенный той же силой – ставить и двигать дело. Ломоносов сказал: «Академия – это я». Баранский мог бы сказать: «География – это я». Конечно, речь не обо всей географической науке 1930–1960 годов, но не было той отрасли ее, в которой Баранский так или иначе не принимал бы участия. Он был крупный ученый, автор многочисленных трудов, основоположник экономической географии, организатор многих географических учреждений – вузов, факультетов, кафедр, обществ, программ. Профессор, преподававший в высших учебных заведениях. Инициатор и куратор множества изданий. Наставник не одного поколения географов. Учитель с большой буквы. О его деятельности написано в энциклопедиях, специальных трудах и посвященных ему книжках. Его заслуги перед наукой отмечены наградами и премиями СССР.
Для меня он был «дядя Коля» и, главное, отец моего мужа. Здесь речь пойдет только о том, что наблюдала я сама, о Деде, как мы его называли, и о его отношениях со старшим сыном. Дедом он стал после рождения нашего сына (Н. Н. Баранского-четвертого), я называю его Дедом, чтобы не запутаться в повторениях имени Николай, которое по традиции родители давали первенцу и которое носят сейчас мой сын и старший внук.
Называли мы Деда также Дикий баран, имея в виду горного барана, ведущего за собой немалое стадо и гордо красующегося на вершинах. Диким он назывался и потому, что ему тесно было в рамках цивилизации, всего общепринятого – отношений, общений. Он ершился, не хотел и не мог быть как все. Его Я, очень сильное, самобытное, покоряло и подчиняло окружающих. Он это знал, но не злоупотреблял этим, даже ценил некоторое сопротивление, противостояние ему. Как вообще ценил в людях самостоятельность, неподчиняемость, свой взгляд, свой путь. Эти свойства были для него главным мерилом в оценке людей. В сущности, он, обладая этими качествами, всех примерял к себе. При выборе учеников это было закономерно. Однако теми, кто не был избран, а дан ему судьбой, этот жестковатый «аршин» ощущался болезненно.
Дикий баран удивительно походил на своего отца – внешностью и натурой. Унаследовал не только характерные черты лица, не только масть – серые глаза и пшеничные волосы и усы, но и всю могутность облика и нрава с безудержностью темперамента и вспыльчивостью, и был так же неостановим, напорист и громоподобен.
Отцу Баранский был обязан не только породой, но и ранним развитием, начитанностью, знаниями. К счастью, нигилизм моего деда, так сильно повлиявший на маму в юности, поослаб к тому времени, когда старший сын выходил из детства, поэтому Николаю достался не только мощный заряд отрицания, но и способность к созиданию (две силы в натуре моего деда находились в постоянной борьбе).
Отдав дань революции и большевизму, Баранский-старший в зрелом возрасте ушел в науку. В 20-х годах он просил у Сталина освободить его от государственной деятельности, что было непросто (Сталин угрожал ему: «Выгоным ыз партыи!»).
Баранский-отец был большевик волевого склада, поначалу принявший и одобривший Октябрь, но он был умен и достаточно осведомлен, чтобы правильно оценивать деятельность партии и советский режим в дальнейшем. Оставался членом КПСС до конца жизни, с ним считались. Свой авторитет в партии использовал в интересах науки, помогая решать ряд вопросов на уровне ЦК. Старался помочь товарищам, попавшим в беду: соратники Ленина в 1937–1938 годах представляли «группу риска». От опасности, если бы она возникла, его мог прикрыть авторитет ученого, известного и за рубежом. В 1939 году Баранский был избран членом-корреспондентом Академии наук.
При всем этом – званиях, премиях, орденах, значительности и значимости – Дед сохранял детскую непосредственность и незащищенность. Он не справлялся с житейскими делами, отмахивался от бытовых вопросов.
У Деда было четверо детей от трех жен, и, простившись с последней, он с детьми не расставался, заботясь о старших и живя с младшими.
Зинаида Иосифовна, мать второго сына Баранского – Кости, женщина умная и практичная, забыв обиду, пришла на помощь первому мужу (хотя уже вновь вышла замуж). Она сняла с Деда все материально-финансовые дела, заботы о большой семье. Дед умилялся ее бескорыстием и предоставил полную свободу в действиях. Ее влияние на бывшего мужа в житейских вопросах было велико, он ее слушался, и приходится признать, что более подходящей супруги у него не было. И правда, справляться с его крутой натурой и тяжелым характером женщинам удавалось с трудом.
Есть люди, возле которых трудно быть. Трудно чувствовать себя свободно, быть самим собой. Кажется, они теснят тебя всей своей «массой», занимают все пространство и отнимают весь воздух. К ним надо как-то особо приспосабливаться и пристраиваться. Таким и был Баранский, наш Дед. Крупный человек, рядом с которым тесно и неуютно.
Несомненно, он был опора и защита для близких. Как могучий старый дуб – заслонит от опасности, укроет от дождя, но в тени его сильных ветвей не растут другие деревья. Даже молодые дубки, проклюнувшиеся из его желудей, не могут набрать роста и крепости. Никто из детей Деда не унаследовал его натуры.
Коля любил отца, преодолевая то неприятие, то недовольство, которое часто ощущал. Старший сын отцу не нравился. Это не значит, что отец его не любил, – он заботился и помогал, но это не была та полная любовь, в которую входит еще и любование, слагаемое весьма существенное и желанное.
Недовольство отца сын ощущал уже с детства. Деду не нравился мальчик-прутик, не нравился и подросток с бантом-галстуком, не одобрял он увлечения литературой. География их несколько сблизила, да и сын окреп и возмужал в экспедиционных походах, но все же он был «не такой», не такой, как хотелось отцу. Вообще – другой. Непохожий. Ни на отца, ни на деда Баранского. Другой, но непонятно какой. В том «какой», Дед разобраться не мог, так как вообще плохо разбирался в людях (помимо их деловых качеств). Не способен был воспринимать людей чувством, судил поверхностно и, как ни странно для такого самостийного человека, часто судил о людях опосредованно, с чужих слов.
Отец же нравился сыну чрезвычайно. Сын любовался отцом, его энергией, силой, жизнестойкостью. Тем, чего самому Коле недоставало.
Коля вырос в распадающейся семье. Брак, заключенный между родителями, молодыми социалистами, в годы первой революции, вскоре стал остывать. Родился сын, но семейная жизнь плохо сочеталась с тягой отца к общественной деятельности. Маленький Коля рос почти без отца. Когда родилась дочь Руфа (1916 г.), Баранский отвез жену с детьми к ее родным в Уфу. На этом первый опыт семейной жизни закончился.
Коля рос под защитой отца, с его поддержкой, но постоянно ощущая его острый, критический взгляд. Вероятно, когда Коля был рядом с отцом, его собственная душевная, нравственная сила не могла вполне проявляться. Но стоило сыну выйти из силового поля отца, как эта глубинная внутренняя сила поднялась и стала ощутима. В нашей недолгой совместной жизни я ее постоянно чувствовала. Полностью внутренняя сила Коли проявилась на войне.
Об этом свидетельствуют его товарищи, говорят его письма и более всего убеждают его действия. Главным, что определяло поведение Коли на войне, была его нравственная требовательность к себе, его совесть. Он не был верующим, вероятно, не помнил заповедей Господних, но жил по христианским законам. Он сам нашел путь к ним в трудную полосу своей жизни – горького одиночества, когда заболел туберкулезом и, изолированный, жил зимой на даче, не оставленный без поддержки, но все же брошенный. Тогда он многое передумал и обрел то, что дало ему силы продержаться и выстоять.
Колина необычность сложилась в те годы, когда я, разделяя с родными ссылки, не была в Москве и ничего о Коле не знала. «Необыкновенный» Коля узнавался мною постепенно, с мимолетной встречи в 1934 году, с дружбы, вскоре возобновившейся, и после, когда нас соединила любовь и он принял меня со всеми моими бедами, которые я принесла ему как свое приданое. И никогда никакой позы, никакой риторики – тихое излучение добра, скрытая щедрость души. Всё это и было его внутренней силой.
В первые же дни войны мой необыкновенный муж, вернувшись из города на дачу в Отдых, где мы жили вместе с мамой и сынишкой, сообщил: он записался в ополчение. На мой вскрик или всхлип, а может, на испуганное молчание он ответил строго: «Не можешь же ты хотеть, чтобы твой муж отсиживался дома». Про «отсиживание» я не думала, но надеялась, что он еще не подлежит мобилизации. Разговор окончился до разговора. Плакать было нельзя, надо было собирать вещмешок: через три дня – на казарменное положение. Я собираю его, он устраивает дела в Москве, оставляя нас – вероятно, надолго.
О прощании сына с отцом знаю со слов Коли. Он рассказал и о последнем напутствии отца: «Смотри не осрами нашу фамилию». Чувствовала, что Колю эти слова обидели, хоть он и не сказал об этом. Еще более обиделась я. Обсуждать не стали. Я знала, что он этого не позволит. Несколько раз в письмах Коля вспоминал о прощальных словах отца, что называется, к слову, не осуждая. Но, думаю, помнил всегда, опровергая каждым своим поступком его опасения.
Колино пребывание на фронте – цепочка опасностей, в которых он оказывался не только по воле случая, а сознательно, по убеждению, что работник политотдела должен делить участь бойцов, которых он обязан готовить к боям, «укрепляя их дух и волю к победе». Он шел со своими беседами в самые опасные места, на передовую, в окопы, пробирался ползком в пункты передового охранения. Случалось участвовать в боях и даже заменить один раз убитого командира. Доводилось помогать раненым.
Начинал Коля войну в ополчении, прошел подготовку в артдивизионе. Неожиданно его перевели в политотдел полка, о чем не просил ни он, ни отец, но, как видно, сработало его имя. Когда же он оказался на второй год войны в политотделе дивизии и в его обязанность входили занятия с политруками, инструктаж и проверка, он все равно рвался в окопы. Колин начальник, полковник П. П. Евсеев, старался удерживать Колины порывы, но безуспешно. Медаль «За отвагу» (1941 г.), орден Красной Звезды (1942 г.) свидетельствуют о мужестве и отваге, как и два ранения. Письмо к П. П. Евсееву из госпиталя подтверждает желание Коли не агитировать, а воевать. Он просил о переводе (после подготовки) в действующую часть.
Главной силой, которая управляла Колей и на войне, была совесть, не только его совесть, но и общая совесть, вроде взятая на себя за многих: за тех, кто избежал или повременил, кто старался «не лезть», «не высовываться», не брать на себя лишнее. Вселенская эта совесть не позволила Коле покинуть фронт в 1942 году, когда вышел указ Сталина, дающий право на демобилизацию тем, кто имеет ученую степень. Не поехал он к нам в том же году на Алтай повидаться, когда получил отпуск после ранения на двадцать дней, а пробыв половину срока в Москве, вернулся на фронт. Думаю, что он боялся «размякнуть» подле нас и, возможно, ожидал, что я буду просить его о демобилизации (конечно, я бы просила!). Александр Аникст, товарищ Коли по политотделу, демобилизовался и вернулся домой после указа 1942 года. Саша Аникст говорил мне, что Коля, несомненно, заслуживал звания Героя, и, выйди указ о присвоении такого звания на год раньше, он бы его получил. Коля, безусловно, был героем для тех, с кем рядом воевал, для тех, кто писал о нем во фронтовой печати.
Были сказаны о нем и другие слова. И сказал их сержант Василий Соломко, который называл ранее Колю своим спасителем. Василия, раненного в позвоночник, Коля нашел в снегу, когда возвращался из передового охранения. Прошли годы, сержант Соломко выздоровел, стал учителем в школе на Украине. В юбилейный 1970 год Соломко описал для газеты несколько фронтовых эпизодов. Вспомнил о том, как встретился ему на фронте гвардии капитан Николай Баранский – чудак, донкихот, интеллигент, который совался всюду, где его не ждали, и лез, куда не следовало (например, к раненому, лежащему в снегу). Соломко просил меня подредактировать текст и сказать свое мнение. Текст мне не понравился, слова о Коле обидели. Теперь, на расстоянии многих лет, я думаю, что сравнение Коли с «безумным рыцарем», готовым защищать и спасать всех на своем пути, имеет зерно правды (хотя говорить об этом следовало в ином тоне). И еще я думаю, что Коля жертвовал собой, шел навстречу гибели сознательно. Война, ее жестокость и ужасы были ему уже сверх силы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.