Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
«Защищая» Колю от матери, я совершенно сникала и робела перед дядюшкой: ведь и он частенько нападал на сына, пугая его дикими окриками и стуком кулака по столу, чуть что не по нем. Сын – тоненький мальчик, робевший под взглядом отца, его не устраивал, не соответствовал идеалу «сына сибиряка», не был крепышом, смельчаком и задирой, каким сам Николай Николаевич оставался и в старости. Его криков побаивалась и я, но на меня дядюшка голоса не поднимал, да и вряд ли я чем-то могла его раздражать, к тому же девочка соответствовала его представлениям о здоровом, крепком ребенке. Вот только подкалывал он меня, спрашивая сердитым голосом: «Так ты немка или русская?» Дело в том, что я картавила, это было не французское раскатистое «р-р-р», похожее на полоскание горла, а легкое прикосновение к звуку, грассирование, как у немцев. Но я довольно быстро сообразила, чего он от меня ждет, и кричала: «Я не немка!»
Сестра Евгения, Женечка, бывала на Никитском наездами. В начале войны она, пройдя краткие курсы подготовки, стала сестрой милосердия. Мама беспокоилась: Жене было девятнадцать. «Я ее на коленях умоляла» – так мать пыталась остановить патриотический порыв дочери. Женя была очень смелой, рвалась на фронт, на передовую. Начинала в тыловом госпитале, под Новым Иерусалимом, потом по ее просьбе была взята в отряд в Галицию, но попала опять не на фронт – отряд собирал детей-сирот, ставших бездомными. Это было не по ней, она добилась включения в медицинскую службу на передовой. Среди многих тяжких впечатлений на фронте было одно, потрясшее Женю, – первая газовая атака немцев и гибель русских солдат. На глазах Жени умирали в страшных муках отравленные, добравшиеся до полевого госпиталя, а медицина тогда была бессильна перед страшным отравлением. У братской могилы, где похоронили семьдесят бойцов, Женя поклялась, как мама в отрочестве, служить народу, добиваясь для него лучшей жизни. Из всех маминых дочерей она одна была верной последовательницей Великой Идеи, призвавшей в свое время юную Любу Баранскую.
Помню, как глупо подшутили мы с Колей над приехавшей на побывку сестрой: спрятались в передней за вешалкой с пальто и выскочили на Женю с дикими криками. Мы напугали ее, нервную и уставшую, до истерики. Глупые дети испугались сами до того, что стали обходить Женю, избегать встречи, и вздохнули с облегчением, когда она вернулась на фронт.
Мы с Колей никогда не играли в войну. Разговоры старших о войне слушали, но, видно, ничего не могли представить. Приезжал однажды мамин младший брат Митя, Дмитрий Николаевич, военврач. Мы, очарованные военным мундиром и красотой молодого офицера, прильнули к нему, к его шинели на вешалке. Это был краткий визит проездом в Уфу или из Уфы, где жили теперь Баранские, а томское «гнездо» опустело после смерти деда в 1905 году: Ольга Сергеевна с Митей, еще гимназистом, переехала в Уфу, где обосновались ее дочери Екатерина и Надежда с мужьями.
Тут к месту сказать об удивительной черте мамы и ее брата Николая – «неродственности», «несемейности», не знаю, как назвать это безразличие к родным: отсутствие связей, постоянного общения, заботы. Случайные и короткие встречи, редкие письма – и не то чтобы совсем не было чувства, но было оно, как видно, задавлено общественными интересами и делами. Бабушка моя болела, но мама так и не собралась к ней съездить.
Война почти не касалась нашего быта, не думаю, чтобы она лишала нас чего-то существенного; впрочем, мы всегда жили очень скромно. «Никаких разносолов!» – был обычный мамин девиз. В число «разносолов» входили разные гастрономические и кондитерские вкусности и заморские фрукты. Всё это продавалось и во время войны, но во все времена – и до, и после (включая и нэп) – появлялось на нашем столе лишь в торжественные дни и в самом малом количестве.
Здесь, на Никитском, по утрам в нашей столовой, в узкой проходной неуютной комнате, на длинном столе под клеенкой появлялся большой медный самовар с «медалями» на груди, с заварочным чайником на конфорке-короне – очень важный господин. Везде, где только можно, на самоваре висели и лежали бублики, а под крышкой зачастую варились яйца (вот уж странная необходимость). На столе – масло, сыр, детям и желающим – манная каша. И конечно, ситный – высокий пористый белый хлеб.
Ели домашние кто когда, а я завтракала с мамой, и часто к нам присоединялся дядюшка. Он за едой всегда читал, на вопросы мычал невнятно и молча подвигал маме пустой стакан. Иногда рычал, как лев, и этот его басовитый рык означал недовольство прочитанным или окружающими, если они мешали. Такое рыканье раздавалось временами и из его «пещеры», когда он занимался.
При всей простоте хозяйства кто-то должен был руководить им, отдавать распоряжения и считать деньги. Вернее всего, это лежало на маме – самой энергичной и самой умелой из женщин этого дома.
Обед на Никитском бывал всегда приготовленным вовремя, простым и вкусным. В кухне, большой и светлой, с белым дощатым полом, главенствовала наша прислуга Нюра, которая тут и жила за цветастой занавеской, где стояли ее кровать с периной и сундук. Кстати, ее полагалось называть Анной Гавриловной, на что она обижалась, а я смеялась, когда она говорила мне «барышня», но это не мешало нашему взаимопониманию и дружбе. Кухонный мир притягивал нас с Колей: и что это Нюра делает, и чем это пахнет, и когда будем плиту растапливать, и как это одеяло сшито из лоскутов, и как играет музыка, когда открывается крышка сундука…
В нехитром меню чередовалось несколько блюд: щи или суп, котлеты или форшмак, кисель или компот. Вероятно, было еще что-то, но запомнилось то, что нравилось.
Домашние дела мама не любила, бытовые хлопоты были у нее на втором месте, а может, на третьем – после материнских забот. Но мама умела все. Видно, крепкой была выучка бабушки, моей прабабки Анастасии Ивановны, которая вела хозяйство в томском доме Баранских. Мама даже куличи умела печь, а это высшая квалификация в кулинарии. В приготовлении к Пасхе мама всегда принимала самое деятельное участие. Главные христианские праздники – Пасха и Рождество – соблюдались в нашем доме свято, и оба остались у меня в памяти на всю жизнь как дни, полные света, красоты и влекущей тайности.
Зима, заснеженные улицы, извозчики, скользящие легкие санки и крики «поберегись!». Мы с мамой спускаемся по Никитской к Александровскому саду, где любим кататься с горки из-под Кремлевской стены. Говорю «мы», потому что мама время от времени, оглянувшись вокруг, тоже садится на мои санки. Конечно, это бывает только по воскресным дням, когда мама дома.
Приближается Рождество. Мы с Колей клеим цепи из золотой и серебряной бумаги, золотим грецкие орехи, сооружаем коробочки из цветной бумаги – хоть криво и косо, но зато своими руками. Присматривает за нами и помогает Люся. Наступает желанный день – квартира наполняется запахом леса. Рано утром привезли елку и от нас спрятали. Куда? Мы с Колей пытаемся найти, подглядеть, ходим, нюхаем, но не находим. «Ну что, не унюхали?» – смеются взрослые. Елку ставят вечером в сочельник в большой полупустой комнате Тюмы Григорьевны. Ее украшают взрослые, как видно, очень увлеченные этим делом, а нас не пускают. Свечи зажгут только завтра, и мы томимся, стараясь выведать что-нибудь про подарки. В первый день Рождества будут гости. Праздник – это гости, елка в огнях свечей и в блеске украшений, игры и танцы под «гребешок» – жалкая музыка бедных социалистов, дующих в гребенку, обернутую папиросной бумагой. Но мы не страдаем, ибо пианино или рояль нам неведомы – это предметы не нашего обихода (отсюда мое музыкальное невежество). Мы пляшем «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» или водим хоровод вокруг елки под бодрое распевание революционных маршей. Но первой звучит, конечно, детская песенка «В лесу родилась елочка». Крикливые, шумливые, капризные чьи-то дети и очень веселые взрослые: мама пляшет, Люся поет, чьи-то мамы и сестры подпевают и танцуют. Чай или ужин заканчивает праздник. Наконец-то можно предаться разглядыванию подарков: кукла Любочка, закрывающая глазки, предмет моих мечтаний, сидит на подставке из золотистой соломки со своим приданым – распашонками, чепчиками, платьицами. Она так запомнилась потому, что осталась на фотографиях, и потому, что была нашей с Колей главной дочкой.
Все же любимее и важнее была Пасха, хотя она обходилась без больших подарков. Дарили яйца: шоколадное, деревянное с сюрпризом или фарфоровое с картинкой. В днях Пасхи было больше света, и еще манила таинственная и прекрасная Святая ночь.
Весенние праздники начинались с Вербной субботы, с вечернего богослужения в церкви, на которое меня брали взрослые. Особенно мне нравилось шествие с зажженными свечами и пучками вербы из церкви домой. Надо было донести живой огонек до лампадки, но в нашем доме лампадок не было. В Вербное воскресенье разворачивалось гулянье на Красной площади, на котором я побывала однажды с мамой и, может быть, запомнила потому, что потеряла маму. Это «страшное происшествие» длилось, может, одну-две минуты: я выпустила ее руку и тут же опять схватилась за нее, но рука оказалась чужой. Испуг, короткое замешательство, и тут возникла мама, тоже испугавшаяся. Должно быть, мы обе на что-нибудь загляделись. А глядеть было на что: чем только не торговали вокруг; особенно занимали меня китайцы с косами и китаяночки в деревянных башмаках со своим пестрым товаром. Тут были и «американские черти» в банках с водой, и «тещины языки», разворачивающиеся со свистом, и драконы, и шары на палочках, фонарики и веера, и что-нибудь из этого мама обязательно купит. Продавцы громко и весело расхваливали свой товар, и их голоса сливались с голосами владельцев разных аттракционов. Сладости и вкусности – орешки в сахаре на лотках, петушки на палочках и длинные леденцы ярких расцветок – мама покупать брезгливо отказывалась. А мне так хотелось полизать такого петушка или грызть эти орешки, как это делали другие дети, попадавшиеся навстречу.
После Вербного воскресенья начиналась подготовка к Пасхе. С Колей и Люсей мы красили яйца во всевозможные цвета – фиолетовый, красный, желтый, в золото и серебро. Уже готовы были «лужайки» – тарелки, обернутые марлей, через которую густо пророс овёс, – на эту травку укладывались разноцветные яйца, что было очень красиво. Для украшения стола покупались обязательно гиацинты в горшочках – розовые, голубые, белые, прелестные ароматные цветы, к сожалению почти забытые.
В четверг мама и Нюра приступали к главному делу – к куличам. Вся квартира благоухала ванилью и горячим ароматом сдобной выпечки. Мы с Колей помогаем: трём желтки, толчем миндаль в медной ступке, взбиваем белки, – правда, довести дело до конца не хватает сил, но все равно в награду нам дают вылизывать сладкие миски и кастрюльки. В пятницу Нюра несла куличи и пасхи в белых крахмальных салфетках святить в церковь, и те, что поменьше, доверяла нам с Колей. Этот поход надо было вымолить у мамы – она боялась, что мы потеряемся в многолюдстве. А Нюра поддерживала нашу просьбу – одна справиться она не может. Успокаивало маму то, что церкви были так близко: совсем рядом Большое Вознесение, чуть подальше – Бориса и Глеба.
Самое главное происходило в субботу. Мама, сестры, мамины друзья собирались идти ко всенощной в храм Христа Спасителя и потом разговляться у нас. Моя участь решалась мамой: на все мои мольбы и просьбы взять меня с собой она отвечала уклончиво, не отказывая и не обещая. Меня укладывали с вечера и велели «спать спокойно», но я боялась, что не разбудят, и спала неспокойно, однако сон все же забирал меня. Была примета: уложат в лифчике и штанишках – значит, возьмут, в ночной рубашке – могут не взять. И рубашку надевать я отказывалась, однако упрямиться боялась – не рассердить бы. Но вот – будили! Сонная, счастливая, я собиралась… Последнюю Пасху отпраздновали весной 1917 или 1918 года.
Святая ночь с тихой, бархатной темнотой, приглушенные голоса, шорох шагов, идущих ко всенощной, и вдруг – светящийся храм, весь в огнях (лампочки? плошки?). Ликование хора, колокольный звон, кружение крестного хода, хоругви, огоньки свечей, золотые блики на иконах и волна голосов «Воистину воскресе!» в ответ на возглас священника. Всё, всё это вызывало восторг, поднимало к небу и запомнилось навсегда.
Но то, чему научила Христльфройляйн – молиться каждый вечер перед сном, – этому в новой жизни не находилось места. Меня стесняли окружающие, я была еще слишком мала, чтобы проявить самостоятельность; они же не вникали в причины моего замешательства, когда заставали меня на коленях возле кровати, и на вопрос «Ты что?» я отвечала смущенно: «Я уронила кукленка». Никто в этом доме не молился, кроме Нюры – она моей наставницей быть не могла, но по своему разумению спасала меня от «безбожия». Привязала маленькую иконку к изголовью кровати, кто был изображен на иконке – не помню. Помню только, что я целовала образок, как когда-то в Петербурге папину карточку, а потом, закрывшись с головой, пробовала «поговорить с Богом», но тут же засыпала, или же не успевала и слова сказать, как мама или Люся откидывали одеяло и говорили, что так закрываться вредно.
Вот так постепенно угасала моя детская вера. И молилась я только в церкви, куда попадала иногда с Нюрой. Мама хождение в церковь не одобряла, но и не запрещала. Запрещала одно – прикладываться к иконам, когда узнала из моих рассказов, что мы с Нюрой «перецеловали всех боженьков». Мама боялась инфекции, а Нюра, простая душа, удивлялась: «Какая может быть зараза от святой иконы?»
Хотелось бы мне понять, почему мама не запрещала Нюре брать меня в церковь, не возражала против иконки, привязанной к изголовью. Казалось бы, для атеистки было нормально воспитывать ребенка в духе своих убеждений. Но, видно, что-то теплилось в маминой душе от давних времен, о чем она написала в глубокой старости, вспомнив так хорошо о своей вере в Бога в детские и отроческие годы, о душевном просветлении в молитве, о радостном волнении при посещении церкви, о песнопениях и горящих свечах. Может, поэтому мама не возражала против попыток Нюры спасти ребенка, живущего в странном доме без икон и лампадок.
Теперь, в конце жизни, могу сказать: каждый сам находит свой путь к Богу. Каждый взрослый человек. Но дитя не ищет путей в жизни, а идет вослед родителям. Им следует знать, что путь к Богу, путь к нравственной чистоте – их забота. Долг родителей – помочь своим детям ступить на нравственный путь, а дальше с годами пусть сами думают и ищут смысл жизни. А разрушать чистую детскую веру, мне думается, грешно. Хорошо, что мама не делала этого.
Однако, не имея поддержки, я постепенно забывала о Боге. И может, потеряла бы веру совсем, если бы не счастливые встречи со светлыми людьми в дальнейшем, если бы не жажда утешения в горе, если бы не чудо откровения на высоком холме между Святой могилой и Святым храмом, изменившее мою жизнь.
А что же папа, теперь далекий? В новой московской жизни, с богатством новых впечатлений, с новыми привязанностями, я начала отвыкать от отца. Он скучал без меня, жаловался, что редко получает ответ на свои открытки. А они были полны нежности и любви. По его письмам видно, как он привязан к дочке, как ее не хватает.
«Милая моя деточка Тусечка! Обнимаю тебя и целую, потом беру на руки и кружу по воздуху, а у Тусика развеваются волосенки. Твой Воля». Ласковые имена, придуманные еще в Берлине…
«Тусечка, девочка моя родная! У меня на столе стоят две твои фотографии, и я смотрю на них, и думаю о тебе, и хочу тебя видеть и обнять крепко-крепко. Пришли мне милые твои каракульки…»
«…Я получил твою фотографию и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице. Вот только ты мой медальон забыла. Если ты его потеряла, напиши – я пришлю новый…»
Серебряный медальон на цепочке отец прислал мне на день рождения, первый без него, с надписью «Тусику» и со своей миниатюрной фотокарточкой. Беспокоился, не забуду ли его: «Прошу не забывать и писать мне», «…я живу хорошо, только жалею, что ты так далеко от меня», «…почта совсем перестала приносить твои открытки», «…я видел тебя во сне, только поцеловать не удалось…».
Почти в каждой открытке папа жалуется, что не получает писем, беспокоится, правильно ли мама пишет адрес. Она, как видно, забывала усадить меня за стол отвечать папе, а я за живыми делами текущего дня не вспоминала, хотя уверена, что каждое папино письмо, полное любви, вызывало ответ в моей душе. Только вот открытки не оказывалось под рукой, да и маме все некогда (она действительно была занята и сильно уставала) – конечно, тут не было никакого ее умысла.
«Милая Тусечка! Я получил твою фотографию, где ты снята вместе с Колей, куклой и мишкой. А я думал, что ты уже большая и не играешь больше в куклы. Мне больше нравится другая фотография – в шубке. На ней ты совсем как в прошлом году, и я все узнал – и шубку, и шапочку, и калоши. Твой Воля». (Меня сфотографировали сразу после приезда в зимнем, в чем я уезжала из Дании.)
Почему не понравились отцу маленькие любительские карточки, где мы с Колей, – не знаю. То он удивляется, что дочка еще играет в куклы, то жалеет, что она не похожа на ту, маленькую, которую так легко кружить по воздуху… Думаю, переживал, что дочка растет вдали от него, скучал. Но кто же виноват?
Кто – действительно, кто?
Да, любовь наша с папой в те годы, когда мы жили вместе, когда он так много нянчился со мной, была великая любовь. Расставшись, мы потеряли многое – словами не передать. Теперь я понимаю, что мы с отцом были очень похожи – говорю не о внешности (в детстве я была похожа на него маленького один к одному), но говорю о сути. Мы оба были придумщики, в наших общениях, играх было много фантазий, своих особых словечек, прозвищ. С мамой этого не было – с ней можно было бегать, шутить, смеяться, но все было всегда «взаправдашним».
Накануне нового, 1916 года Тюма Григорьевна родила девочку. Новорожденная была болезненной, спала неспокойно, кричала. Мама взяла Колю к нам в комнату; он опять спал на маленьком диванчике, но теперь приходилось подставлять под ноги стул. Дядюшка не желал входить в сложности увеличившейся семьи и решил, что Тюме с детьми будет лучше в Уфе, в теплых руках бабушки и теток. Летом 1916 года он отвез их в Уфу. Коля, привязанный к нам с мамой больше, чем к своим родителям, очень не хотел уезжать.
Прощание наше с Колюшей было горьким, мы оба плакали. Очень скоро из Уфы пришла от него открытка, первые строки были написаны вкривь и вкось: «Дорогая моя жена Туся! Я твой муж Коля, рыдаю я и день и ночь…» Дальше писала Тюма Григорьевна под диктовку сына. Коля задавал вопросы, посылал приветы, все его мысли были еще в Москве, на Никитском. Эта милая и смешная открытка хранится у меня до сих пор.
Кто мог подумать, что забавная семейка из «дома» с байковой крышей, со своими куклами и мишками, через многие годы, после многих испытаний образует настоящую семью? Случайность или предопределение судьбы? Я верю в ее прочерченность – видно, нам суждено было встретиться через много лет, и это произошло, когда мы были друг другу необходимы.
С отъездом маленького Коли закончилось для меня счастливое время детства. Полтора года, прожитые на Никитском бульваре, были последними перед поворотом судьбы. Дядя Коля уехал, мы с мамой и сестрами перебрались в небольшую квартирку на Новослободской, в Тихвинском переулке. Тут и подошел Февраль 1917 года.
Глава VIII
Тень Бутырской тюрьмы
Здесь, вблизи Бутырской заставы, в доме из красного кирпича, рядом с церковью неведомого тогда мне имени – Тихвинской Божьей Матери, неподалеку от Бутырской тюрьмы, прожили мы почти три года, с осени 16-го до лета 19-го.
В новом доме не было того тепла и уюта, как на Никитском. Не было большой светлой кухни с доброй Анной Гавриловной, не было моего дружка Коли. Но главным было то, что дом уже не мог защитить от происходящего за его стенами.
Вспоминая эти годы, полные таких важных для России событий, я буду писать о том, что видела и переживала девочка, добавив к этому то немногое, что сохранил наш архив. Выстроить всё строго по хронологии внутри этих лет я вряд ли смогу, но это не важно. Основные даты, разделившие нашу жизнь, нарушившие ее спокойный ход, а затем и сокрушившие всё, известны, они вошли в историю России.
Теперь, когда я вспоминаю это давным-давно прошедшее время, я как бы смотрю на минувшую жизнь в перевернутый бинокль. Вижу там маленькую девочку – неужели это я? Мне как-то странно говорить «я» и часто хочется написать «девочка».
Жизнь Девочки на новом месте отличалась от прежней. «Теперь ты уже большая», – напоминали постоянно взрослые. Да, я пошла в школу. Это была частная школа Лопухиной, готовившей девочек к поступлению в гимназию. Заботы о моем образовании, как я понимаю, взяла на себя сестра Женя. Меня собирались отдать в гимназию Потоцкой, куда даже в подготовительный класс принимали с испытаниями. Мне надо было научиться красиво писать по линейкам и освоить два правила арифметики – сложение и вычитание. Кроме того, полагалось знать основы Закона Божьего.
Школа Лопухиной, при всей домашности обстановки и доброте самой учительницы, меня не радовала, и ходила я туда неохотно. Вероятно, я чувствовала себя там «не такой», я была «хуже» других девочек. Только в одном я не была хуже – в чтении. Читала бегло и «с выражением». Писала плохо. Считала в уме быстро, но об арифметике ничего не знала. Однако ничто не сравнимо со стыдом, какой испытала я на первом же уроке Закона Божьего: одна я, только я не знала ни единой молитвы и не могла ответить ни на один из вопросов батюшки о жизни Иисуса Христа. Я была так пристыжена и угнетена, что мама, придя домой, тотчас принялась учить со мной «Отче наш».
Но было еще и другое, о чем я дома не говорила: все девочки приходили на занятия в форме, приготовленной для гимназии, – в коричневых платьях с фартуками, а у меня формы не было. Как не было и корзиночки с крышкой для завтрака, завернутого в белую салфетку. Мой бутерброд заворачивали в бумагу, и мне было стыдно, когда в перемену все усаживались за один стол завтракать.
Однако посещение этих «классов» принесло и радость: девочки обменивались книгами, и я получила однажды «Княжну Джаваху» Чарской. Я проглотила книгу мгновенно и тут же начала сначала. Читала ли я другие сочинения Чарской, не помню. Но смелая и гордая грузинская княжна много для меня значила.
Здесь, в Тихвинском, ранней весной 1917 года встретили мы революцию – весело, в радостных надеждах. Хорошее настроение матери и сестер передавалось и мне. По улицам колоннами шли люди с красными знаменами, пели песни – революционные маршевые и веселые солдатские. Мы с мамой, приколов красные банты к пальто, смотрели с тротуара на потоки идущих. Красный бант наполнял меня чувством гордости и причастности к событиям.
Потом была Пасха, последняя, какую отпраздновали по-старому: с куличами, гиацинтами и походом к заутрене. Церковь – два дома от нас, красивая, легкая, с колоннами – была освещена снаружи плошками.
Солнечное утро, по всей Москве праздничный перезвон колоколов. У нас гости. И кажется, что все это относится не только к Пасхе, но также и к революции. Совсем теплая погода, я в одном платье прыгаю вместе с девочками в «классики» на тротуаре перед домом. У меня по случаю праздника расплетены косы и на голове бант. «Какие красивые волосы!» – говорит господин, проходящий мимо под руку с дамой, и тростью приподнимает одну прядь. Я горжусь. Дома меня хвалят за хороший поступок, за послушание, но никогда не похвалят за меня самоё. А тут – волосы! И я бегу домой – сообщить маме эту приятную новость. Кто-то из гостей подарил мне в этот день шоколадного цыпленка, вылезающего из белого сахарного яйца, а кто-то – большое шоколадное яйцо с марципановыми цветами. День, полный света и радости.
Почему так, до мелочей запомнилась эта Пасха? Должно быть, потому, что это был последний настоящий праздник перед крутым переломом жизни, совсем близким.
Кто же знал в ту счастливую весну, что Бутырская тюрьма, занимавшая и тревожившая мое детское воображение, в скором времени займет прочное место в биографии нашей семьи?
Снятая «по средствам» квартира – без ванной, с маленькой кухней – все же имела четыре комнаты. Две большие, с окнами на улицу, – моя с мамой и столовая, и две маленькие смежные, по окну во двор, – для сестер. Голое жилище, обставленное только самым необходимым для жизни: кровати, стулья, столы, комод, этажерка, ширма. Но все кровати застелены белыми пикейными («марсельскими») одеялами, на подушках – накидки с прошивками. Три предмета, которые я считала украшением нашего дома: малахитовый камень на медной пластине, принадлежавший Степану Ивановичу, шкатулка из березового наплыва – подарок маме, и Мадонна Рафаэля – репродукция, поясное изображение в рамке, подарок мне – от кого, не помню.
Под одним из окон в нашей комнате мой уголок – столик, этажерка с книгами и «занятиями» (тетрадки, пластилин, карандаши и пр.).
Девочка еще играет в куклы, еще жива Любочка, хотя и со склеенной головкой, но в кукольном уголке главный персонаж – Мишка, не просто наш с мамой друг, но член семьи. Он одет в костюм, сшитый мамой из старой шерстяной юбки, у него есть одеяло, тоже связанное мамой (все было прислано еще в Данию). Мишка скрашивал часы одиночества, я с ним говорила, вела диалог на два голоса.
Мама и сестры обычно отсутствовали до вечера, я много была одна, хотя не совсем одна – была прислуга, но она занята на кухне своим делом. Груша брала меня с собой, когда ходила за покупками; иногда мы с ней заходили в церковь. Но общались мы мало, в основном в часы еды, а в кухню меня почему-то не тянуло в отличие от кухни на Никитском.
От тех лет у меня сохранилось ощущение долгого, молчаливого одиночества. Может, я тяготилась часами молчания и тишины в те дни и даже недели, когда бывала больна и не могла ходить в школу и гулять.
В эти дни Девочка играла, сидя на маминой кровати, к которой подвигали большой стол. Любимой была игра в «деревню». Откуда это пристрастие у городского ребенка? Одно лето после возвращения в Россию я провела в деревне. Мама сняла «дачу» у крестьян, с кем-то в доле. Я не только играла с ребятами и бегала босиком по теплой пыли и свежей траве, но и с большим удовольствием «изучала» сельскую жизнь. Таскалась за хозяйкой по двору, искала яйца в теплых ямках в сенной трухе, смотрела, как доят корову или как запрягают лошадь. Меня брали в луга собирать сухое сено. Я возвращалась, сидя на высоком возу, куда меня закидывал бородатый хозяин, напоминавший папу. Столько нового узналось там и, видно, запомнилось не только умом, но и сердцем.
А в «деревне» на столе строился дом с печью, подворье, размещались люди и живность, распределялись роли, кто кем будет: петухом назначался попугай, а корову изображал белый целлулоидный медведь, стоявший на четырех лапах. Составлялась большая семья из куклят, пупсов и разных фигурок. Отцом был негритенок в чалме, более высокий, чем остальные. Семья жила обычной крестьянской жизнью: пахали, сеяли, косили, ездили за дровами в лес. Случались с ними и чудеса, заимствованные из русских сказок, которые я любила.
Выздоровев, я начинала жить обычной жизнью. В нее входило гуляние во дворе. Вероятно, гулять самостоятельно, без пригляда было неизбежной необходимостью – ведь я не принадлежала к «заручкиным» детям, которых водят на прогулку гувернантки. Гуляние во дворе обогатило мое представление о жизни и мой лексикон. Ругательных слов, которых я не понимала, я не запомнила, но грубостей набралась. Впрочем, в нашем доме, как и в среде маминых знакомых, был принят грубоватый стиль общения. Было ли это от давнишнего стремления приблизиться к простому народу или просто разночинное щегольство: сдабривать речь простецкими словечками, которые употреблялись как бы понарошку, с иронией? Во дворе гуляли разные дети, некоторые ходили чинно с няней и копали снег деревянными лопатками или катали друг друга на санках, а другие, самостоятельные, как сестрички-близнецы и я, в шумной компании, вместе с мальчишками, скатывались с горки, перехватывая друг у друга санки. Играли вместе, а иногда обособлялись: девочки – в тихие игры, мальчишки – в шумную возню и драку.
Девочка не была смирняшкой, но при спорах, переходящих в потасовки, уходила в сторонку. В палисаднике, в центре двора, между четырьмя тополями зимой вырастала гора снега, свозимого сюда дворником. На этой горе под руководством вожака мальчишек Павлика выстраивалась всем миром крепость, в которую входили через арку – особую гордость строителей. И вот эту арку я сломала, разбила лопаткой – таков был финал какой-то ссоры между мальчиками и девочками. Впрочем, мы быстро помирились, а крепость вскоре растаяла.
С Павликом связано у меня неприятное воспоминание. Однажды он поведал мне «большую тайну», рассказал, «откуда берутся дети». «Тайна» произвела на меня такое сильное впечатление, что я кинулась его бить. Потом долго и безутешно плакала. Когда пришла мама, я зарыдала с новой силой, оплакивая маму, павшую в моих глазах и «запачканную». На все ее вопросы я отказывалась отвечать, утешения отвергала, отталкивала ее со словами «уйди, не трогай меня». К счастью, этот кризис продолжался недолго, и сама «информация» быстро забылась (потом, года через три, меня «просветили» еще раз).
Конечно, какие-то флюиды «тайны» доходили до меня при чтении «взрослых» книг. Я очень рано начала читать и в семь лет уже неслась по страницам, проскакивая «скучное», перевирая имена и названия. Чтение доставляло мне огромное удовольствие, скрашивало одиночество, но было неумеренным – я зачитывалась и обчитывалась: воображение мое кипело, чувства пульсировали. Помню, каким огнем горела я над «Неточкой Незвановой», «Маленьким героем». Вероятно, чтение таких вещей было не по силам в моем возрасте. Но что делать, если мои собственные книги – сказки Андерсена и братьев Гримм, «Хижина дяди Тома», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Том Сойер», «Принц и нищий» и др. – были читаны-перечитаны, а сестры приносили мне что-нибудь из детского чтения нерегулярно. Конечно, я искала книги по дому – и находила на полках и на столах у сестер или просила у соседей. Помню, что у сестер нашла я желтенькую книжечку Габриеле Д’Аннунцио (названия и содержания не помню), где «тайна» почти открывалась, но читать мне вдруг стало стыдно, и я бросила (к тому ж было и скучно). В общем, чтение уже с детства было чрезмерным и походило на опьянение.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.