Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)
Конец – тяжелый камень лег мне на сердце, я бежала домой, опасаясь, что мое горе выплеснется прежде, чем я останусь одна. Донесла, успела – упала на колени перед стулом, головой в ладони и расплакалась, разрыдалась, как ливень с грозой. Сестра Люся суетилась надо мной с вопросами, потом – с валерьянкой, а я все плачу и не говорю ни слова. Ну что ж – проплакалась. Всё проходит – и не такое горе проходит. Долго саднило, будто в душе не заживала царапина.
Вскоре жизнь развела нас на годы, потом встречались, видались изредка. Знаем друг о друге далеко не всё, но в общем знаем.
Художник, талантливый архитектор, Кирилл выбрал для себя мир четких линий и пропорций, прозрачный мир гармонии, позволяющий держаться на безопасном расстоянии от комнадзора, но все же не защищающий от вмешательства в работу. Знаю, что у Кирилла были успехи, что он получал премии за проекты, занялся историей искусства, защитил докторскую… На каком-то этапе карьеры, вероятно, не такой уж гладкой, он женился. Приверженец классического стиля, он избрал аспирантку, профиль которой, линия шеи и прически напоминали греческих богинь (его слова). Однако сходство жены с обитательницами Олимпа не обеспечило счастья. Шли годы, родились дочь и сын, дети выросли, и тут вся семья рассыпалась в разные стороны, и к старости он оказался в одиночестве.
Мне хочется рассказать один эпизод из жизни Кирилла, только что от него услышанный. В нем проявилась суть его натуры, скрытая под холодноватой замкнутостью.
Отец его, Николай Павлович, полковник царской армии, как-то уживался до 1937 года с советской властью, работал, был уважаем, но в год тотальной чистки от «неугодных» был арестован и сослан на пять лет в Сибирь, в какую-то глушь за Красноярском. Служил в райпо или сельпо бухгалтером, снимал жилье у местных. Однажды, когда Кирилл приехал к отцу, у хозяев дома тяжело заболела дочь. В больницу ее повезли уже без сознания; по дороге она умерла, и они повернули обратно. Кирилл увидел в окно, как отец с братом снимают умершую с телеги за руки и ноги, не мог вынести этого – выбежал, взял ее на руки и внес в дом. «Куда ее положить?» – спросил он у матери. «Да кладите на пол, хоть у порога». Этого он сделать не мог – положил на лавку, сложил ей на груди руки. Хозяева долго не хоронили дочь, потому что не могли достать самогон для поминок. На кладбище закопанную могилу затаптывали ногами. «Дикие, страшные люди!» – закончил Кирилл эпизод из жизни тех мест, где вынужденно был его отец (прибавлю от себя: где вынужденно жили многие «вывезенные» из родных деревень). Я же восприняла этот рассказ как эскиз к портрету Кирилла, который мне не удалось написать, – не хватало образного, живого, зримого.
С Новым годом!
Из новогодних праздников, совпадающих с днем моего рождения, из юности запомнились два. Необычно отпраздновала я свое пятнадцатилетие. В начале зимних каникул пригласили меня в Петроград погостить Левины, если захочу – с подругой. С Левиными я познакомилась еще в Киеве, куда они приезжали, спасаясь от голода, тоже на время. Хотя Гриша, их младший, был на три года старше, родители стремились нас «подружить». Я взяла с собой Веру Чичигину. Приняли нас хорошо, но Гриша, вопреки ожиданиям, никакого внимания нам с Верой не уделял, и мы ходили по Петрограду одни. Однако много гулять не пришлось – стоял крепкий мороз, а мы обе были плохо обуты и одеты. Первый раз в сознательном возрасте знакомилась я с родным городом, удивляясь и восхищаясь.
Отец и мать Левины были приветливые, по-российски гостеприимные люди. Он походил на русского мужичка, у нее была внешность половецкой княжны с косым разрезом жгуче-черных глаз. Восточная красота в какой-то мере передалась ее внучке Татьяне, правда, с поправкой на русского красавца Евгения Самойлова, ее отца.
Огромная квартира Левиных (только в Петербурге такие) в новогоднюю ночь походила на вокзал. В толпе гостей мы с Верой совсем потерялись. Но вот всем прискучило есть и пить, гости покинули столы, далеко не опустошенные, и потребовали танцев. За пианино сел молодой музыкант, и бал начался. Печально следила я за вальсирующими, меня никто не приглашал. Заиграли мазурку: плечи, голова, руки, брови – что может отвечать на музыку у неподвижно стоящей девчонки – всё во мне шевельнулось, заходило ходуном. Но опять я стою у стенки. «Русскую! – крикнул кто-то. – Давайте в круг!» И при первых же звуках плясовой ноги сами вынесли меня на середину. Музыкант повел меня сначала медленной проходочкой, потом – всё быстрее, и вот уже косы мои разлетелись, и я сама лечу под хлопанье и топанье хоровода. И тут вдруг выскочил богатырь. При могучей комплекции он шел легко даже вприсядку; разойдясь, мы с ним вошли в азарт, выкозюливая друг перед другом, и вдруг он схватил меня на руки и закружил по воздуху. «И-и-и-эх!» – ставит на пол и отпускает. Плясун этот был Абрам Гинзбург, видный экономист, меньшевик, тоже погибший в 30-х, а за ним пошли в лагерь жена с сыном.
Еще одна встреча Нового года, 25-го, – мое шестнадцатилетие. Последний день рождения, который я отпраздновала вместе со своими школьными друзьями. Вероятно, поэтому и запомнился он так ярко и в подробностях. В тот день почему-то я чуть ли не прощалась с юностью – может, потому, что близилось прощание со школой.
Незадолго до того меня сфотографировал вместе с мамой Володя Иванов, прозванный за свою медлительность и неповоротливость Бегемотом. В классе было два заправских фотографа – он и Вера Чичигина. В альбоме моем сохранились их снимки – наши друзья, они сами. Мужественная, суровая Вера, скрестившая руки на груди, и добродушный, с расплывчатыми чертами лица Володя. А на снимке, сделанном у нас в доме, мы с мамой сидим на «исторических» стульях с рваной обивкой. Мамин светлый взгляд устремлен поверх нашего жалкого быта, а я борюсь с разбирающим меня смехом, причина которого – фотограф с его усилиями найти «точку зрения». Волосы мои заплетены в одну косу, вокруг лица – непокорные завитки, глаза смеются. Вот такая я и буду под Новый год, когда соберутся у меня одноклассники, семь-восемь человек. И чего это мне придумалось «прощаться с юностью»?
Всё готово к приему: в одном углу – накрытый стол с угощением, вероятно, весьма скромным, но всё же мама испекла сладкий пирог из песочного теста с вареньем. Помню, что тесто натиралось на терке прямо на противень, необычная технология и сохранила этот пирог в памяти. Из роскоши («разносолов») было десертное вино и мандарины. И последние запомнились по особому случаю: поднос с фруктами я поставила на подоконник за занавеску, чтобы подать на десерт, и… забыла. Очень сокрушалась потом, проводив гостей.
Застолье занимало нас меньше, чем игры, в которых было много веселья и смеха. Где-то я прочитала о забавах, далеко не безобидных, и собиралась их осуществить. Наигрались в свои обычные – «щетку», «море волнуется», тогда я и предложила новое: «Прием в масонскую ложу». Пройти процедуру приема уговорили Бибаса, попросили его выйти за дверь и начали готовиться к обряду. Погасили свет, зажгли свечи. Пригласили посвящаемого, объяснили ему, что надо делать: точно повторять все мои движения и смотреть мне прямо в глаза. Нас связывала веревочка, концы которой мы прикусили. Нам в руки дают по тарелке, Бибас не знает, что его тарелка закопчена снизу на свечке. У меня в руках – чистая тарелка. Повторяя все мои движения, Бибас водит пальцем по дну тарелки и разрисовывает свое лицо сажей. А я стараюсь, чтобы получалось посмешнее: кружочек на носу, загогулины на лбу, козья бородка, брови концами вверх… Поднимается смех, и только Биб не понимает, в чем причина. Зажигается свет, бедного «масона» ведут к зеркалу… Разрисуй так меня – наверное, я схватила бы пальто и убежала от коварных. Но добрый Бибас перенес издевку спокойно, по крайней мере по виду. Все же я чувствовала себя виноватой и повела его в ванную отмываться. «Зажмурь глаза, я сама тебя умою». И намыливаю нежно, и смываю осторожно. «Намыль еще раз», – просит он. «Зачем? Ты уже чистый». Но он просит, и я опять ласково глажу его щеки, подбородок и губы. Конечно, я люблю его, такого доброго, преданного, – мне хочется всех любить в этот счастливый день.
А потом еще – фанты с завлекательной «исповедью» под шалью и шарады в костюмах из халатов, покрывал и полотенец. Пора наливать рюмки – с Новым годом! И принимаемся за гадание: топим воск на свечке, угадывая в застывших контурах будущее каждого. Ну, что еще? С шумом и гамом вываливаемся из подъезда, я собираюсь узнать имя суженого – спросить первого встречного. Им оказался извозчик, стоящий у дома напротив. Но прежде чем я успела раскрыть рот, он крикнул: «С Новым годом, Наташа!» Всеобщее изумление, смех. «А как ваше имя?» – кричим мы хором. «Меня звать Фома», – отвечает он. А кругом – вода: льет из труб, с крыш, лужи стоят поверх снега, – была какая-то необыкновенная оттепель.
Прощание со школой
В начале лета мы прощаемся со школой. Мы – первый выпуск. Окончено среднее образование, нам вручают аттестаты; вот сохранившееся у меня «Свидетельство». Привожу текст этого теперь уже архивного документа.
«Московский губернский отдел народного образования
Настоящее свидетельство выдано по постановлению школьного Совета Первой Опытной школы МОНО Краснопресненского района Радченко Наталии, родившейся 31 декабря 1908 года, в том, что означенная в сем Радченко поступила в 1921 г. в VI группу Опытной школы, пробыла в школе 4 лет и по окончании курса IX группы, на основании учета всей ее работы, признана школьным Советом подлежащей выпуску из школы как усвоившая в полной мере все предметы курса школы в объеме 9 групп».
Подпись, печать МОНО, дата: «3 июня 1925 года».
Бумага украшена гербом РСФСР – серп и молот в венке из колосьев. Внизу венка – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Этот же призыв на самом верху свидетельства. Там, по сторонам от герба, – два напутствия выпускникам. Слева – от К. Маркса: «Соединение производительного труда с учением является могущественнейшим средством для переустройства общества». Справа – от Ленина: «Наше воспитание нужно соединить с борьбой трудящихся против эксплуататоров». Документ за № 447/025 уцелел и, хотя сильно обветшал, все же хранит дух времени.
Не помню, чтобы мы праздновали окончание школы. Может, тогда не принято было. Но на память сфотографировались. Снимки – моего класса, как и следующего выпуска (класс Коли Баранского и Вити Дувакина), – сохранились. Удивительно, что я помню всех одноклассников по именам и многих из второго выпуска тоже.
Мы выбежали во двор, подгоняемые криками: «Фотограф приехал! Тащите стулья!» Во дворе было какое-то сооружение из скамеек разной высоты. Впереди него мальчики поставили стулья. Мы ждем педагогов. Не знаю, как это получилось, но весь первый ряд, самое видное место вблизи Веры Ильиничны и Вас-Грига заняли «особые дети». А мы, самое «ядро класса» (определение Чичигина), оказались на верхотуре, в третьем-четвертом ряду. Думаю, что мы из гордости забрались туда, на какую-то узкую, шаткую скамью, увидев, как «особые дети» занимают лучшие места. Наша компания постаралась устроиться вместе. Жаль, что лица тех, кто стоит в последнем ряду, вышли нечетко, утратив частично сходство.
Одноклассники расписались на полях паспарту, учителя – В. Г. Чичигин, В. С. Хрянин – оставили на обороте свои автографы. Из этих надписей, сделанных с душой, я узнала, что наши учителя не только давали нам знания, но и многое получали от общения с нами. Словесник отметил мой «тонкий художественный вкус» и предрек «много одолений и достижений», а классный руководитель сказал о моем «успокаивающем и связующем» значении в классе. Этому противоречат слова Муси Крамаренко: «А в моих школьных воспоминаниях, – написала она, – ты останешься лохматым котенком, которому больше всего приличествует организовывать школьные выступления, весьма бурного, хотя и не злостного характера». Тут-то я и вспомнила, как незадолго до выпуска я просидела весь урок английского языка под столом. Не выучив заданное, я опомнилась, только когда учитель, наш строгий «англичанин», уже открывал дверь, и нырнула под стол, не успев даже подумать, что делаю. К счастью, он меня не обнаружил, только не мог понять, почему так рассеянны ученики, сидящие за последним столом.
Тяжелее всего было расставаться именно со школой, с ее повседневным кипением – делами, любимыми занятиями, разговорами, шалостями. Жизнь внезапно оказалась пустой, как чашка, наполненная вкусным напитком, после последнего глотка. По крайней мере я ощущала это так.
Расставаясь, были уверены – будем встречаться часто и много. «Еще наговоримся, успеем», – писала Муся на фотокарточке. Но как-то быстро все рассыпались в разные стороны. Внезапно исчезла Марыся Лие, даже сняться с нами не успела, оказалась замужем в Ленинграде (она умерла в блокаду). Муся уехала на Украину поступать в пединститут, мечтала стать учительницей. Вера углубилась в точные науки, оставшись еще на год в школе (ей не хватало года для поступления в вуз). Даже москвичи виделись изредка – видно, нас всех больше связывала школа, чем дружба.
Мне шестнадцать, как и Вере, не хватает года, чтобы поступать в вуз. Получила второй документ, подтверждающий, что я взрослый человек, – паспорт. Надо было пройти некоторые формальности, чтобы подтвердить: я – дочь Розанова В. Н. Спросили – какую фамилию я хочу носить, и разрешили двойную. Итак, я теперь – Радченко-Розанова Наталья Владимировна. До этого года значилась Натальей Степановной, как записали в метрике при крещении. Сестра Женя не одобрила этого переоформления, считая его проявлением неблагодарности. Согласиться мне было трудно: Степан Иванович умер, когда мне было три года, мой отец здесь, рядом, и странно быть Степановной.
Что же теперь мне, владелице двух документов, делать и куда идти? Чем хочу заниматься, я знаю твердо – литературой. Кем хочу быть – представления не имею. Надо решать, куда поступать в следующем году, куда подавать документы. И тут дело не только в моем желании и подготовленности, но и в возможностях «пройти»: условия приема, квота на «детей служащих» (то есть интеллигенции), анкета. Среднее образование было всеобщим, высшее – нет. Тут вступает в силу «классовый подход», преимущество имеют дети рабочих и крестьянской бедноты, предпочтение оказывают идейно подготовленным (комсомольцам). Отбор в гуманитарные вузы особенно строг, труднее всего попасть на факультет литературы и искусства в университет, охраняемый от «чуждых элементов». Я из числа неподходящих по родителям. Сама по себе я подходящая: девушка, которая любит литературу и хочет ее изучать.
Боевого духа для взятия препятствий мне не хватало. Жизнь еще не закалила меня в борьбе за право существования в советском обществе. Доверчиво полагала я, что все пути открыты для всех, имеющих аттестат об окончании школы. Изучив условия приема в 1925 году, я готова была сразу «сдаваться». Это подтверждает сохранившееся заявление о приеме в Сельхозакадемию на факультет животноводства, написанное еще полудетским почерком. Оснований для этого выбора было мало: я любила животных, хотя близко знакома не была даже с кошками. Расчет был прост: в сельскохозяйственный вуз был большой недобор, – видно, крестьянская беднота не очень стремилась учиться. Отец высмеял мои намерения, а мама, не забывшая народнических идеалов, сказала, что намерение неплохое, но «ты же боишься коров». Действительно, я их боялась: в детстве был случай, когда за мной гонялся бодливый бычок.
Однако в планы и намерения вмешалась жизнь, и непредвиденные обстоятельства положили конец метаниям и мечтам.
Несчастливый год
Двадцать шестой год был для нас несчастливым. В конце зимы я простудилась, болезнь затянулась – кашель, температура. Мной занялся отец, я была больной по его «профилю». Лучшие врачи-фтизиатры, его друзья, провели обследование. Рентген установил затемнение верхушек легких, диагноз – начало туберкулезного процесса. Родители в тревоге. Рекомендация медиков: никаких занятий пластикой, санаторий, юг. Меня огорчало только одно – запрет на пластику. Папа сказал: «Это надо бросить раз и навсегда». Он подходил к занятиям в студии с санитарно-гигиеническими мерками: «закрытое помещение, пыльный ковер, физическая нагрузка». Может, он и был прав – на рентгеновском снимке впоследствии обнаружилась зарубцевавшаяся каверна. Мама, видя мое горе, утешала: «Посмотрим, что будет, сейчас надо лечиться». Написала брату Дмитрию в Крым, он был главврачом туберкулезного санатория. Дядя Митя откликнулся быстро, позвал к себе «до полного выздоровления», и в апреле я уехала. Всё устроилось как нельзя лучше: живу как в санатории (питание, врачебное наблюдение), но у дядюшки с женой, в их отдельном домике, даже в отдельной комнате. Гуляю в сопровождении и под охраной пса Тумая (сибирская лайка), с которым быстро сдружилась. Всё в бело-розовом цвету, в благоухании глицинии. На море и пляж только любуюсь с горы.
Успела отдохнуть и немного поправиться прежде, чем жизненные обстоятельства включили меня в заботы дядюшки. Скорая увезла тетю Марину в больницу на срочную операцию. Она прошла неудачно, лечение затянулось. Дядя Митя очень тревожился, устраивали консилиумы. И тут неожиданно приехали его дочери от первого брака, отправленные к отцу. Забота о девчонках десяти и семи лет досталась мне. Старшая, умница Наташа, была нянькой при семилетней капризнице Вальке. В первый же день дядя Митя повел своих лохматых дочерей в парикмахерскую на набережной подстричься и вернулся мрачнее тучи. Девчонки его осрамили – головы полны вшей. Проклиная первую жену, дядя Митя взывал о помощи: «Может, ты знаешь, что надо делать?» Да, я знала – мы с мамой прошли через это в Киеве. Сочувствие мое было полным: и я пережила жгучий стыд по той же причине. В гимназии, во время диктанта, на мою раскрытую тетрадь упала вошь. Чистенькая Бэлла, моя соседка, шепнула «Что это?», я тоже не сразу догадалась что. Но догадавшись, съежилась от стыда и, прошептав «Какой-то жук», прижала «жука» пальцем. А дома – к маме с криком: «Что это? Откуда?» Частый гребень, керосин… Все было знакомо. Вальку вычесывала я, старшая действовала сама, головы мазала керосином и мыла дегтярным мылом. Дней десять шла борьба до победы. Всё же удивлялась: мама упустила меня в голодное вшивое время, а тут – расцвет и благополучие нэпа. Кажется, дядя Митя считал происшествие «черной местью» первой жены.
Вернулась домой в Москву в конце лета посмуглевшая, румяная, поправившаяся. И здоровая – что дядя Митя подтверждал в письме и медзаключении. Провожая из Ялты, Дмитрий Николаевич одарил меня на прощание корзиной винограда и деньгами на покупку пальто («купи хорошее»). Привезла я из Крыма и более ценное: поняла, что такое родные и как хорошо их иметь. Жалела, что почти не пришлось купаться – меня одну дядя не отпускал, шутил: «Тебя украдут турки» (вероятно, боялся – перегреюсь, перекупаюсь).
Вскоре после возвращения в Москву случилось происшествие, слегка меня напугавшее, но, пожалуй, больше позабавившее. Однако оно оказалось предвестием печального события, изменившего нашу с мамой жизнь.
Мама просила меня зайти к ее приятельнице, Софье Моисеевне Зарецкой, – она жила неподалеку от нас, на Зубовском бульваре. С. М., с которой мама постоянно общалась, что-то не давала о себе знать, мама с работы не смогла к ней дозвониться и, придя домой, отправила меня ее проведать и передать книжку.
Софью Моисеевну я знала с детства, она часто бывала у нас на Тихвинском. Теперь же ей было трудно ходить – грузная, малоподвижная, она страдала заболеванием щитовидки.
Я отправилась… и не вернулась.
Дверь в квартиру С. М. мне открыл молодой военный. По его взгляду я поняла: девушка ему понравилась. Он мне – тоже. «Симпатичный» осведомился, к кому я, и пригласил в комнату. Там, в кресле, сидела Софья Моисеевна с напряженным лицом, а другой военный, несимпатичный, изучал содержимое письменного стола. «Шла мимо и зашла», – ответила я на вопрос о цели моего прихода. Документов у меня не было, была только книжка для С. М. Про книжку я сказала: «Читала во время прогулки» (что-то вроде «Основ счетоводства»). Прошел час, другой, обыск заканчивался. На дворе стемнело. Мне казалось – пора расходиться. «Ну, я пойду…» – проявила я инициативу. «Нет, никуда вы не пойдете». Я забеспокоилась о маме. Софья Моисеевна, с которой нам разговаривать не разрешали, видно, тревожилась о том же. Помолчав немного, я стала просить разрешения позвонить по телефону. Отказ. А я опять и опять, и так пока не сошлись наконец на том, что я скажу только одну фразу: «Я остаюсь ночевать у подруги». Видно, «симпатичный» понял, что девушка беспокоится за свою репутацию.
У нас дома не было телефона, он был у Минских – на первом этаже нашего дома. Минские – старые знакомые, а Марк Наумович – тот самый «дядя», который сумел убаюкать меня маленькую на даче в Шувалове, под Питером, – был давнишним другом мамы. Я позвонила им и, назвав свое имя, сказала, как было договорено, одну только фразу в надежде, что догадаются передать маме. Удивленно переспросили, я повторила те же слова. Утром засаду сняли, Софья Моисеевна вздохнула облегченно, я побежала домой. Обеспокоенная мама, только дождавшись меня, пошла на работу. Допускала ли она такой поворот, когда посылала меня проведать С. М.? Думаю, допускала. Беспокоилась, но считала, вероятно, что «ребенка» не тронут. Какую роль играла в этом эпизоде книжка под названием «Основы счетоводства», я догадалась несколько лет спустя. Об этом потом.
Я обещала, что скажу о каждом из маминых друзей, товарищей по партии меньшевиков, хоть то немногое, что вспомню или смогу узнать, потому что, боюсь, о них не скажет никто.
В маминых бумагах нашлась автобиография Софьи Моисеевны, написанная, вероятно, тогда, когда Зарецкая хлопотала о пенсии. Тут вся ее жизнь: революционная деятельность, работа до 1917 года. А в сложенных страницах – листок записей, сделанных мамой и дополняющих сведения Зарецкой о себе: «1-й арест в 1931 г. в Москве – 3 года Алатырь-Чувашской…». И затем от возвращения в Москву в 1934 году перечислена цепочка арестов, ссылок в лагерь, в котором С. М. дважды прибавляли срок. Последняя мамина запись: «Итого репрессии продолжались беспрерывно с 1931 по 1952 г.». После этого уже серьезно больная С. М. приехала в Полтаву, где ее приютили дочери В. Г. Короленко, долго лежала в больнице – здоровье ее было разрушено. Совсем беспомощная, закончила она жизнь в инвалидном доме в городе Пирятине близ Полтавы.
С. М. Зарецкая пережила маму и успела откликнуться на ее смерть: «Всё думаю о ней, вспоминаю всё из общей с ней жизни. Потеря такого друга для меня – большое горе» (25. 10. 1960).
Все же в несчастливом году случалось и хорошее: я поступила на Высшие литературные курсы. Был объявлен прием на подготовительный, и мы с Ниной Лурье, впервые узнав об этом вузе, обрадовались – не пропадает год учения. Долго радоваться, однако, не пришлось.
В декабре арестовали маму. Был обыск и засада. Но она оказалась посерьезнее, чем в маленькой «репетиции» летом. «Они» пришли поздним вечером. Я сама открыла им двери. Четверо гэпэушников и еще дворник-татарин. Двоих поставили к дверям – в передней, на кухне, двое прошли в нашу комнату. Обыск был тщательный и длился часов до трех. Мы с мамой сидели молча, нам запретили переговариваться. Потом старший разрешил «лечь отдохнуть», но оставил при нас солдата. Теперь уж мама «ребенка» защищать не пробовала, я уже предъявляла паспорт. Солдат сидел молча у дверей, но заснуть при нем было невозможно, да и тревога не дала бы. Этот же охранник провожал нас по очереди в уборную. Я заметила, что на кухне «гости» пили чай.
Утром в засаду начала попадаться «добыча», но не та, которую надеялись поймать: почтальон, соседка из квартиры рядом, еще кто-то – все не к нам. Не знаю, отпустили ли утром жильцов на работу. Несносно долго тянулся день. Позволили выпить чаю. В какие-то удачные минуты мама успела сказать, чтобы я сообщила Жене и отцу. Успокаивала – «занимайся, учись, не волнуйся». Она знала, что ее уведут, – ордер был на арест и обыск. К вечеру в ловушку попалось едва ли человек пять. Всех усаживали в передней, куда вынесли стулья. Временами там возникал шум. Возмущалась соседка с этажа, которая прибежала занять соли, – у нее на огне остался суп. Кого-то отпускали сразу, кого-то задерживали. Ближе к вечеру раздался стук медным кольцом – пять раз (напоминаю: медное кольцо на пластине заменяло звонок). Это к нам! Меня отправили с наказом: отпереть молча, пустить в квартиру. Заволновались – ждали, вероятно, крупную добычу. Стучавший мужчина сказал испуганно: «Я ошибся». Уходя к себе, я слышала, как на него накинулись с вопросами, а он путался, объясняя, к кому шел, – должно быть, от страха не мог выговорить фамилию. Этот господин засел надолго. Старший «опер» ходил куда-то звонить по телефону, но «добычу» держали до конца. Хорошо, что в этот день к нам никто не пришел – ни за солью, ни к маме по делу, ни ко мне по дороге на каток.
Вечером гэпэушники ушли. С мамой. В этот раз я уже не плакала, пожелала им про себя «провалиться ко всем чертям в преисподнюю» и легла спать. Надо было попасть пораньше к отцу и ехать в Истру к сестре.
Мама уходила, как и в первый раз, как, должно быть, и в прошлые давние годы, спокойно-суровая, но что-то говорило мне: она не ждет легкого конца. В свои шестнадцать я, конечно, знала, что мама – противник большевиков, их Октябрьской революции, их власти и режима. Но я считала, что она противник в убеждениях, и не подозревала о каких-либо действиях.
Гражданская война, считают обычно, кончилась в 21-м году. Ничего подобного! Не кончилась, а только сжалась, скособочилась, притихла, уползла в подземелье. Спряталась, стараясь не оставлять следов на поверхности. Но втянуть свой хвост в темноту до конца не смогла. На земле оставались родные захваченных в этой войне пленников – по сведениям от них да по их судьбам можно было судить о ходе тайных сражений, происходивших в стране.
Сестра Женя пыталась найти защиту в верхах, но защита на этот раз не сработала. Вероятно, именем Ленина его родные добиться ничего не смогли. Мама сидела на Лубянке, потом в Бутырках. Я носила передачи. Ходили мы с сестрой в Красный Крест защиты политических заключенных, к Е. П. Пешковой.
Красный Крест ютился на втором этаже дома, где потом было справочное ГПУ – МВД – КГБ. Екатерина Павловна была немолода – или казалась такой мне, девчонке, – была хороша, проникнута душевностью и добротой. Серые глаза светились вниманием, когда она выслушивала родственников арестованных, приходящих сюда за помощью. Но вместе с мягким участием ощущались твердость и деловитость. С женой Максима Горького считались в «органах», деятельность ее приносила пользу. У Пешковой были помощники. Помню юриста Винавера с острой бородкой (был потом арестован), секретаршу, женщину южного типа, вздрагивающую висячими серьгами (у нее был тик) – Славу Борисовну.
Каждый политзаключенный, о котором заботились в Красном Кресте, вносился в картотеку, о нем наводили справки, за его участью следили, но облегчить эту участь могли незначительно: послать посылку, деньги, похлопотать о переводе в тюремную больницу. Но добиться смягчения приговора или освобождения – об этом мы не слыхали. Правда, в те годы люди еще не проваливались в черную дыру, еще можно было рассчитывать на помощь общественности. А в 30-е годы Красный Крест был закрыт.
Мама получила приговор: три года «минус двенадцать» – исключались двенадцать городов, где проживание было запрещено. Мама остановилась на Воронеже, там отбывали срок знакомые люди.
Отправили маму в феврале 1927 года, не по этапу, а «вольно» – в сопровождении конвойных. Я простилась с ней на свидании в Бутырской тюрьме. Уже третий раз возникали Бутырки в жизни нашей семьи. Разговор через две решетки, запах карболки, ласковое подбадривание друг друга. Кто-то из сокамерников подарил маме перед прощанием общую тетрадь, надписав красивым четким почерком: «Москва, 15 февраля 1927 г. Счастливый путь!». В этой самой тетради и начала мама писать свои воспоминания, к чему призывала ее я, написав на первой странице заглавие: «В часы досуга» – и поставив дату – октябрь того же года (мой второй приезд к ней в Воронеж). Эта тетрадь точно устанавливает день маминого прощания с Москвой. В ней мама действительно начала свои записки.
Жизнь моя круто изменилась – я осталась одна. Отец, конечно, заботился, Людмила то появлялась, то исчезала, потом обосновалась в нашей комнате, но у нее была своя, обособленная жизнь. В общем, я лишилась семьи, и началась моя «холостяцкая» жизнь, но эта свобода меня совсем не радовала – я очень скучала без мамы.
В первый раз я поехала к ней очень скоро – весной, на Пасху. Она поселилась в доме, где снимали комнаты две знакомые супружеские пары, тоже высланные. Дом производил впечатление заброшенного – видно, хозяева жили в другом месте и о нем не заботились, сдавая по дешевке. Получилось общежитие ссыльных, своим бытом напоминающее старое подполье. Но они, закаленные в революционной борьбе, не унывали, дружно и весело готовились встречать Пасху, по-прежнему любимый праздник, еще признаваемый властями, что отмечено в календаре (второй день). Сообща ставили тесто на куличи, растирали творог с яичными желтками и маслом, красили яйца. Верховодила мама, помогала и я. Закопченная кухня ожила от жара русской печки. Никто, кроме мамы, не знал, как к ней подступиться, как топить и как в ней печь. А она храбро взялась за дело, орудуя кочергой, ухватом и сковородниками.
Ходили ли в церковь к заутрене – не помню, но утром разговляться собралось много народу: «старенькие» принимали «новеньких», а я, залетная гостья, никого не зная, скучала. Вероятно, уже заболевала и на следующий день свалилась в жару с ангиной, не простой – вредной, с осложнением на суставы. Врач, седенький, с деревянной трубочкой, в очках, лечил меня салициловой микстурой, которую я пила бутылями. Лежала, негодовала, что пропускаю занятия на курсах, читала всё, что только могли дать соседи. Мама за мной ухаживала в тяжелые дни – досталось ей забот и хлопот. Не удивительно, что первые впечатления от маминой ссылки были мрачными.
Приезжала я к маме довольно часто, лето проводила с нею. Ее отпускали лечиться: первое лето в Липецк, это рядом, второе – в Кисловодск, третье – в Хосту, на Мацесту. Каждый раз – на месяц, и все три раза я ездила с ней. Впрочем, вскоре случилось так, что мне пришлось остаться в Воронеже.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.