Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
Наступила зима с крепкими морозами, снежными завалами, воющими метелями. Жилище наше оказалось холодным, как мы и предвидели. Голландская печка не справлялась одна и, хоть топили два раза в сутки, не могла обогреть три комнаты. Наружный угол в большой промерзал, на стенах выступал иней. В кухне был мороз, вода в ведрах покрывалась льдом. По дороге на работу я успевала замерзнуть: валенок не было, старенькое зимнее пальто давно выношено, не грело. Хорошо, что редакция была недалеко, с четверть часа ходьбы. А там тепло, к началу работы печи жарко натоплены, и я быстро согревалась.
Если была непредвиденная работа по номеру или надо было писать для газеты, я не торопилась домой. Вечером в редакции всегда оставалось человека три, занятых писанием. Было тихо, тепло, уборщица держала под паром самовар и заваривала чай. Тут мне работалось лучше.
Вскоре я получила предложение участвовать в выпуске ведомственной газетки, что-то вроде «Автодора» или «Осоавиахима». Делали эту газету, выходившую два раза в месяц, втроем – Карганов, я и работник типографии. Выпускалась газетка скоростным методом: Карганов приносил отредактированный материал, я его вычитывала, работник постепенно набирал, и, когда последняя статейка попадала к нему, начинали поступать гранки. Корректуру вели мы с Каргановым, макет верстки делали втроем, и в первом часу ночи номер был готов и шел в печать. Скромная работенка прибавляла к моей зарплате не так уж много, но и труда особого не требовала.
В работе над газеткой открылось то, о чем я уже подозревала: Карганов в меня влюблен. Не было никаких объяснений, если не считать однажды сказанных скупых слов: «Увидел – и пропал». Он был сдержан, не позволял своим чувствам выходить из границ, не искал сближения. Я ценила это и, признаюсь, за любовь была благодарна.
Пока я вычитывала материал, Карганов, присев на корточки у печки и прижавшись спиной к горячему кафелю (любимая поза), смотрел на меня снизу, не отрывая глаз. Меня это смущало. «Вы меня гипнотизируете?» – «Нет, любуюсь». Это стало игрой: «Любуетесь?» – «Нет, гипнотизирую»… Какой женщине не понравится, когда ею любуются! Дома мной никто не любовался, Федор никогда не говорил, что я похожа на «молодую стройную сосенку», или что глаза у меня «необыкновенно ясные», или еще сложнее – что во мне «играет удивительная музыка». Где уж там! Муж любил меня по-мужицки просто, и если тело мое еще отвечало на эту любовь, то душа отзывалась все меньше и меньше.
Федор ревновал меня, подозревал, что у меня «кто-то есть». Того, что обычно подразумевается под этим, не было, но основания для тревоги у мужа могли быть. И те два вечера в месяц, когда мы выпускали газетку и я возвращалась домой около часа ночи (Карганов, конечно, меня провожал), Федор вообще переставал со мной разговаривать.
А жизнь была нелегка, совсем нелегка. Не помню точно, когда мы попали в очередную проруху: перестали давать зарплату. Месяца три-четыре весь город сидел без денег. Федор от финансовых забот устранился, как вообще от всех житейских трудностей. В редакции занимали и перезанимали друг у друга, пока у кого-то хоть что-то водилось. Смешно, но каждый заимодавец был одновременно и должником. Наконец положение стало безвыходным: продавать нечего, да и покупателей все равно не было. Без денег были все. Сейчас, когда у нас тысячи, сотни тысяч людей месяцами не получают заработанных денег, я сочувствую им всей душой, понимая их муки. И прихожу в негодование от того, что наши власти никак не могут вылезти из этого финансового тупика, а вся «верхушка» при этом еще бесконечно празднует и пляшет, угощается и угощает, показывая по телевизору свою сытую и беззаботную жизнь.
Пришлось мне обратиться за помощью к отцу. Он прислал раза два сколько мог, но на жизнь этого все равно не хватало. Выручала Марья Васильевна, наша хозяйка: то подарит тыкву, то даст стакан крупы или баночку молока. Главный редактор, Шилкин, выхлопотал мне паек, который давали ценным работникам от обкома. После моих удачных выступлений с фельетонами я, как видно, была оценена, хоть паек был второй категории – не очень богатый, – но все же для нас значимый: пять килограммов муки, сколько-то крупы, сахара и жиров. Редакционная «верхушка» получала по первой категории. Как всегда, партия заботилась о своих и о «нужных».
Полки магазинов опустели, рынок угасал – все меньше становилось на нем продуктов, все выше цены. Рынок скудел и к 1933 году оскудел окончательно – торговали только малосъедобным: жмыхом, непорушенным просом, отрубями, муче́лью (мучная пыль с мельницы). Товар продавали уже не на вес, а гранеными стаканами, стопками и даже столовыми ложками.
Надвигался голод. Это могли предвидеть те, кто знал о положении в сельском хозяйстве; на остальных он обрушился, как стихийное бедствие. Голодный 1933 год, страшный для страны, был смертельным для Украины и Заволжья.
Засуха, неурожай, никакой помощи селянам от государства. И в это время открылся Торгсин, по названию будто бы торговля для иностранцев. Очередная подлая ложь – на самом деле Торгсин был механизмом для выкачивания золота и серебра у населения. Голод и Торгсин – подозрительная одновременность.
Тогда я еще не способна была задуматься над тем, не в радость ли голод большевикам для пополнения растраченной и размотанной казны. Возможность такой чудовищной хитрости не доходила до моего сознания. Простодушно я верила, что голод – стихийное бедствие, и не задумывалась над тем, почему государство не торопится организовать помощь бедствующим. Однако цинизм соседства голодающих и переполненной полноценной едой витрины Торгсина доходил до меня вполне.
В Уральске Торгсин открылся на улице Ленина. Знаменательное сочетание: Ленин – Голод – Торгсин. Витрина магазина была уставлена продуктами: мешочки с мукой и крупами, сахарные головы, копченая грудинка, колбасы, фаянсовые бочоночки с икрой – черной и красной. Табличка, свисающая над манящим зрелищем, сообщала, что все продается на «драгметалл по весу». У магазина сделали постоянный милицейский пост. Торгсин нагло манил, дразнил пищей, но боялся голодных.
А в город брели из сельских мест голодающие. Распухшие люди, с трудом переставляя отекшие ноги, едва добирались до здания облисполкома и обкома и там падали на землю, не в силах уже просить о помощи и дожидаться защиты. Высокое это здание, в прошлом, возможно, дом градоначальника, стояло на другом от Торгсина конце улицы, и умирающие не видели чудесной витрины. Ее видели, разглядывали те, кто еще двигался, – высохшие, сморщенные, темные, как кора старого дерева. Голодные, но еще живые.
Боже мой, по пути на работу я, проходя мимо дома властей, обходила два или три тела, в которых еще теплилась жизнь. У кого-то на груди лежала корочка хлеба или вареная картофелина, но руки уже не поднимались взять, а рот не смог бы принять скудного подаяния. К ночи умерших убирали. Утром приходили умирающие.
Не вспомню, когда начался этот ужас, но ясно, что дело не сразу дошло до голодных смертей и людоедства, о котором уже было слышно. Ничего не было предпринято, чтобы предупредить гибель людей. Общественность, которая пробовала помочь в голодный 1921 год (Помгол), теперь не поднимала головы, международной помощи не было – другие государства были отключены от нашей жизни. Да Сталин и отказался бы от помощи – у нас ведь все было хорошо, все беды скрывались.
Поддержать себя в голодный год могли те, у кого было что-нибудь золотое или серебряное, кто мог, хоть и с болью, расстаться с приобретенным и накопленным дедами – серебряные оклады с икон, ложки и вилки, золотые обручальные кольца, серьги и браслеты. Вурдалак, напившийся крови, жаждал сребра и злата.
У меня была серебряная столовая ложка. И еще обручальное кольцо. Кольцо было на пальце, а ложка лежала вместе с другими на кухне. Ложку украли, и я знала кто. Худенькая молодая женщина приходила к нам носить воду, иногда стирать или мыть полы, потому что я не справлялась со всеми домашними делами. У нее было двое ребят. Маленького она приносила с собой, когда заходила за деньгами. И она, и сынок были бледны, семья жила впроголодь. Я всегда угощала малыша и Кате давала что-нибудь с собой – то суп, то кашу. Катя снесла мою ложку в Торгсин, а так как ложка была с монограммой, то легко было узнать, что она действительно туда сдана. Кате я сказала, что знаю об этом, да она и не спорила. «Ванецка, Ванецка, слассе меду пряницка», – приговаривала всегда Катя над своим сынишкой, «цокая», не выговаривая шипящих. Выжил ли Ванечка во всех бедах и лишениях, принесенных нашей стране «инопланетянами от Маркса»? Мы с ней вскоре расстались – у нас тоже было туго с едой и не хватало денег.
А вот что было с другим малышом – найденышем, вытащенным из ямы? Однажды Марья Васильевна с девчонками отправилась на Чаган полоскать белье: на тачке корзина с выстиранным, таз и ведра. Проезжали недалеко от ямы, где все брали глину на обмазку стен и печей. Услышали за кустами слабый плач. Дошли по тропке до ямы, в ней оказался ребенок, мальчик. Он был в одной рубашонке, мокрый, холодный. Голубоглазый, светловолосый малыш, не старше полутора лет. Повернули домой с неполосканным бельем. Ребенка выкупали, одели, накормили, и он сразу уснул – видно, очень намаялся. Утром отнесли его в милицию. Девочки умоляли мать – оставим у себя! Сделать это было нельзя: ребенка будут разыскивать родители. Вернее всего, он был украден – такой ухоженный, упитанный, не из голодной семьи. Тогда пропадали дети; были известны ужасные случаи – голодные, потеряв разум, похищали и убивали детей. Иначе как объяснить, что такой здоровенький, крепкий малыш очутился в яме? Вероятно, его выкрали утром, а в яму посадили до вечера, чтобы с наступлением темноты сделать свое черное дело. Возможны и другие предположения, но и они не лучше.
Голод – страшное бедствие, но российские власти (не только советские) всегда мало заботились о благополучии народа. Люди жили, не имея достаточного запаса, а уж в большевистские времена народ стали обирать догола. И сейчас жить в нужде – участь миллионов. Что это – судьба России, национальная особенность?
С мамой мы переписывались: открытки от нее приходили часто, письма бывали редки, она считала, что их долго задерживают на просмотре. Мама скучала: одна, далеко, в совершенно чужом месте. К работе в «Союзтрансе» она привыкла. Были еще ссыльные, но близкого знакомства не завязалось, хотя нашлось с кем общаться, и это немного разнообразило жизнь. Мы надеялись, что мама получит разрешение на перевод к нам, ее заявление послали через Петропавловск в Москву. Конечно, ГПУ не жандармское управление, которое, не долго думая, переводило ссыльных из города в город и разрешало отбывать срок хоть в Париже. В ГПУ дело тянулось, и мама уже не раз наводила справки, но ответа все не было.
Семейный наш кризис разрешился: развода не будет – я поняла, что забеременела. Врачиха в консультации, установившая сей факт, спросила робко: «Будете рожать или делать аборт?» Тогда это не запрещалось. Но для меня, несмотря на все сложности, и вопроса не было. Новое мое состояние казалось так значительно, что я даже не задумывалась о трудностях. А они были не только в отношениях с Федором, но и в неустойчивости нашей кочевой и ненадежной жизни.
Чувствовала я себя хорошо, была деятельна, бодра, серьезно относилась к «удвоенности» своей особы. Тревоги мои были связаны с общим положением и бытовыми неурядицами. Приходилось думать, как утеплиться на зиму, как приготовить все необходимое для ребенка. Те годы были не лучшим временем для прибавления семьи. Но о планировании семьи, как учат теперь не только специалисты, но даже газеты, тогда никто не думал. Федор относился к возможным последствиям с первобытной небрежностью, я была наивна и не задавалась вопросом, почему это не случилось раньше. Удивительно, что перед отъездом в Уральск никто из близких и опытных не снабдил меня ни советом, ни знаниями. Теперь же, когда мой живот стал округляться и я сообщила своим, что мы ждем ребенка, все стали ахать, охать и тревожиться – как это не вовремя и что же с нами будет. Одна мама не охала, она послала в Москву напоминание о переводе в Уральск и обосновала его необходимостью помочь дочери с ребенком.
Пока же мной руководила наша добрая хозяйка. Сговорила печника, сложили кирпичную печку с плитой в холодном углу. Подсказала, что нужно сшить из приданого. Ничего готового не продавали, надо было все делать самим. Ватное стеганое одеяльце можно было заказать ссыльным монашкам, которые жили неподалеку. Заказ приняла худая, неразговорчивая, суровая сестра Наталья, остриженная под машинку, с недобрым взглядом. Так случай свел меня с человеком, выручившим меня в беде.
Молодая и здоровая, я не думала о том, что со мной может случиться что-нибудь вредное для ребенка, и вела себя чересчур храбро – то приехала с базара, сидя на возу с кизяками, который тащил с раскачкой верблюд, то съездила на безрессорной таратайке в загородный поселок по поручению редакции. И ничего со мной не случалось, и ребенок мирился со своей резвой мамой.
Неожиданно свалилась беда – на седьмом месяце беременности я заболела малярией. Приступы повторялись через день, озноб сотрясал меня, сменялся жаром, при котором запекались губы, – температура поднималась до сорока двух. Марья Васильевна позвала хорошего врача-акушера, тоже ссыльного. Он спас моего ребенка и меня, давая очень осторожно, маленькими дозами, хинин, единственное лекарство против этой болезни, в моем положении очень опасное. После каждого приступа я плавала в поту и страшно слабела. Как раз в день озноба и жара монашка принесла готовое одеяльце. Наталья Антоновна осталась у нас жить. Она меня выходила, взяла в свои руки все хозяйственные дела и заботу обо мне. Делала Наталья все хорошо, умело, быстро и аккуратно. Была неразговорчива, на вопросы о прошлом не отвечала («Что было, то прошло»). Марья Васильевна сказала, что монашки эти с Севера, где отбывали заключение в лагере или тюрьме.
В глазах «моей монашки» не было доброты, порой проглядывала даже злоба. Жалела ли она меня, больную и беременную, не знаю. Осталась ли она у нас из милосердия – сомневаюсь. Может, нужда ее заставила. Она оговорила свои условия – обязанности, заработок и питание. Делала все, на что подрядилась да что Бог велит, но сердца своего не тратила. Да и как могло быть иначе? Мы ей были чужие, не только «мирские», но «советские», а значит, гонители церкви и верующих. Не знаю, что ей Бог велел, но мне-то ее точно Бог послал. Болезнь меня скрутила, я устала, ослабела. Доктор приезжал на своем велосипеде ежедневно, выслушивал – бьется ли сердечко, не уморил ли хинин мое дитя. Поправлялась я медленно, но молодость брала свое. Малярия отступилась от нас.
Кончался сентябрь, срок уже подходил, не стала бы я описывать, как родила своего первенца – дочку, если бы не было это так необычно. Решиться на подобную авантюру могла только такая взбалмошная особа, какою была я.
Однажды поздним вечером я почувствовала легкие боли и объявила тревогу: до больницы надо было шагать и шагать – может быть, километра два, а то и больше. Разбудили Наталью Антоновну. Она решительно схватила кочережку – «мало ли кто нам встретится». Федору велела взять палку. Под надежной охраной я отправилась рожать. Но тревога оказалась преждевременной.
Больничная «родилка» привела меня в ужас: мокрый матрас, заскорузлое от крови одеяло, рядом на такой же высокой кровати кричит, озверев от боли, молодая роженица, девчонка-акушерка читает под лампой, не поднимая от книги головы. Ни слова в утешение измаявшейся, никакого к ней внимания. Стало холодно, закрыться нечем. Нет уж, увольте – я передумала. Под утро привели пожилую татарку (может, лет сорока, для меня пожилую). Она влезла на родильную кровать, кряхнула раза три: «Уй, аллах! Уй-ей-ей!» – и родила громкоголосого мальчишку. Я поняла – со мной так не будет, у меня все будет, как у той молодой страдалицы. Утром во время обхода я попросила доктора меня отпустить: «Пожалуйста, я хочу домой». Он пытался отговорить, даже пугал возможными последствиями, но я настояла, позвонила Феде на работу, чтобы он за мною пришел.
Марья Васильевна меня не бранила – все поняла, сказала, что на этой вот кровати родила всех своих детей, и, слава Богу, благополучно. Надо сговориться с акушеркой, она знает с какой, все приготовить, она поможет. Дома чисто, тепло, дома и стены помогают. «Ну и я с вами буду».
Так я родила свою дочку по старинке, дома. Было нелегко, роды долгие, мучилась, как та бедняжка, которой я сочувствовала, но я была в тепле, с участием и поддержкой, с вниманием и заботой. Федор был угнетен, мои стоны и крики его пугали, он где-то скрывался, может, сидел внизу, у хозяев. Наконец я разрешилась: дочка родилась худенькая, замученная малярией, со сморщенными от моего жара ладошками и ступняшками, но голосистая, жаждущая сосать, питаться и поправляться.
Так началась наша новая жизнь. Новорожденную Федор принял сдержанно. Мужчины вообще-то не испытывают нежности к жалким человечкам, напоминающим лягушат, а наша была и вовсе нехороша: желтокожая, с густыми темными волосами. Федор смотрел на дочь долго и задумчиво, часто останавливаясь возле бельевой корзины, где она лежала. Возможно, решал вопрос: от какого же китайца родилось это дитя? Но прошло несколько месяцев, и девочка стала светловолосым круглоликим ангелочком, и тогда была признана своей. В семье наступил мир. Этот мир был полон забот, хлопот, порою трудных. Не желая лишних забот, Наталья Антоновна сразу же нас покинула.
Мама сообщила с радостью о разрешении переменить Кокчетав на Уральск. Она приехала, когда я еще была в отпуске, и сразу же включилась в семейную жизнь. Центром этой жизни, как водится, стал ребенок. Я пошла на работу и дважды в день прибегала кормить дочку. Вечером мы с мамой крутились по хозяйству: топили печку, грели воду для купания, стирали. За Федором оставалось снабжение водой, но требовалось ее теперь раз в пять больше. В зимнее время это было сложнее – воду приходилось брать из проруби. К чести Федора надо сказать, что он хоть и покряхтывал, но носил сколько надо.
Ночью мы просыпались по нескольку раз от плача. «Ах, Танецка, Танецка, слассе меду пряницка!» – приговаривала я, меняя пеленки. Мама, конечно, тоже просыпалась, а потом и вставала, уговаривая меня поспать – «тебе же на работу». И я уступала – молодой сон и молодой эгоизм брали верх. Мама наскучалась в одиночестве, и семейная жизнь, казалось, была ей не в тягость.
Может, как раз там, в Уральске, мама впервые жила только как женщина-мать, хоть и в звании бабушки, а не была общественной деятельницей. И дело не только в ее необыкновенной любви и преданности мне. Возможно, этот поворот, как бы предопределенный обстоятельствами, совпадал с тем, что она понимала: борьба с режимом невозможна, требует слишком больших жертв, несопоставимых с результатами, борьба эта ломает жизнь молодых – тюрьмы и ссылки без просвета лишают их возможности любить, иметь семью, рожать детей. Ей, конечно, вспоминались многие судьбы, и особенно участь воронежской молодежи, с которой сдружилась в последние годы. О себе она не печалилась.
С Федором мама ладила и, конечно, его жалела. В наши отношения она не вмешивалась, но понимала, что они не так хороши и любовны, как хотелось бы. Со мной об этом она никогда не говорила. Мама была целомудренна – интимностей не касалась. Порой я ощущала, что ее огорчают мои резкости или его угрюмость. А мне не хватало кротости и терпения – по характеру и по «обстоятельствам жизни».
У мамы и Федора было достаточно тем для разговоров: история его ареста, провал политического кружка, провокация как метод действий ГПУ, принципы конспирации и наши промахи, сравнение царской тюрьмы с советской. Конечно, они касались политических разногласий, которые у них были, но до споров не доходило: Федор считал, что политика ВКП(б) требует коррективов, мама отрицала большевизм начисто. Я участия в их беседах, редких и обычно поздних, не принимала, хотя слушать мне было интересно.
Танечка росла, улыбалась, гулькала, звенела погремушкой, дрыгала ножками, лежа в большой корзине, заменявшей кроватку. С ней любили понянчиться хозяйские девочки, и в это время мы спешили управиться с домашними делами. Охотно «играла» Танечка с газетой – положим сверху, ножками бьет, бумага шуршит, ей нравится, а мы и рады: ребенок спокоен, можно что-то успеть. Однажды, оставив ее с газетой, ушли на кухню, вернулись – и ахнули: газета порвана в клочья, во рту у ребенка комки размокшей бумаги. Да, «чем бы дитя ни тешилось – лишь бы не плакало».
Работа, ребенок, хозяйство – даже и с маминой помощью я уматывалась так сильно, что уже не могла накормить дочку досыта, молоко убывало, пора было прикармливать. Марья Васильевна уделяла нам от своей коровы – только для Тани. Я пастеризовала молоко в бутылочках, заткнутых ватой. И не знала не ведала, какое несчастье принесет нам это молочко, как горько вспомнится потом корова и хозяин ее, ветврач.
Подошло лето 1934 года. Край наш оставался голодным. Мы жили скудно и бедно, я больше не прирабатывала. Жили в основном моим пайком, хлебом, который получали теперь по карточкам: я – полкило, Федор – четыреста, а мама – триста граммов. Случались удачи: хозяин привозил с мясокомбината бараньи сычуги или говяжью требушину, Марья Васильевна делилась с нами. Кто ж теперь знает, что такое сычуги! Разве что тот, кто помнит описания кушаний у Гоголя. Так вот, сычуги – это бараньи желудки, которые, как и требушину, надо было чистить, скоблить и мыть, затем полоскать на речке и только потом тушить с луком и картошкой. Блюдо получалось очень питательное и даже вкусное, несмотря на то, что чуть-чуть сохраняло неистребимый дух скотской утробы. Бывали и печальные происшествия: однажды у мамы вырвал из рук сумку с только что полученным на два дня хлебом молодой казах, тут же скрывшийся. Хлеба было очень жалко, но казаха мама жалела не меньше. Я же, не столь милосердная, сердилась на маму. Федор осуждал нас обеих, от домашних лепешек, испеченных на сковороде, отказывался, хотя полной голодовки не объявлял. Но все мы, конечно, прекрасно понимали, что наши трудности в сравнении с муками голодных – ерунда.
У мамы весной 34-го кончился срок ссылки. Ей разрешили вернуться в Москву, вернее, жить в Подмосковье. К этому приложила свои усилия Женя, обратившаяся к сестрам Ульяновым. Она же подняла вопрос о пенсии для мамы (у нее был большой стаж революционной деятельности, но рабочего не хватало). Хлопоты имели успех – пенсию ей дали как члену РСДРП с 1898 года, жить разрешили в Истре (ее звала к себе Женя). Мама не хотела оставлять меня, зная, как трудно будет без нее; я настаивала на отъезде, опасаясь, не изменилось бы что в решении.
Подыскали няню – старую, ослабевшую от голодной жизни женщину. Иногда, прибегая домой в перерыв, я заставала ее спящей на моей кровати под плач девочки. Но что делать – остальные кандидатки были девчонки лет по пятнадцати, не внушающие доверия.
Через месяц после маминого отъезда Танечка заболела – простуда, воспаление легких. Врач из детской поликлиники назначила компрессы, растирания, микстуру. Ни антибиотиков, ни сульфамидных препаратов тогда не было. Компрессы не помогали, жар не спадал, кашель вызывал удушье. Второй доктор, более опытный – заведующая поликлиникой, – приходила каждый день. По ее лицу я уже видела: дела плохи, и в какой-то день это было сказано прямо. Неужели мой ребенок обречен? Я заплакала и уже не могла остановить слезы. Делала все положенное, выполняла все назначения, носила дочку на руках, убаюкивая, приподнимала, чтобы легче было дышать, давала лекарства и сладкую водичку, а слезы мои текли и текли. И сердце обрывалось и падало. Тоска, доходящая до дурноты, завладевала мной. Молиться я не могла – забыла все, что знала, – и молитвы, и обращение к Богу. Казалось, что я давно уже потеряла Его, давно не было вокруг меня ничего, никого, напоминающего о Нем. Безбожие было деятельным, настырным, и я покорилась ему – безвольно и бездумно. Но в страшные часы все же могла повторять когда-то услышанное, давно заученное: «Спаси, сохрани и помилуй». Но, может, слезы мои, неиссякаемые и неиссушаемые, и были молением, молитвой без слов, которая дошла до Господа?
Слава Богу, кризис миновал, наступило выздоровление. Еще было лето, грело солнышко, дочка подолгу спала днем на воздухе, на крыльце, я терла для нее морковку с яблоком, варила мясной супчик, делала творожок. Танечка поправлялась, набиралась сил. Свое обручальное кольцо я отнесла в Торгсин, ничуть не жалея. Пережитый страх и ужас отразились и на моем здоровье: я потеряла обычную бодрость, способность делать все быстро, хорошо, успевать много.
Осенью кончался срок ссылки у Федора. Мы еще не представляли, где будем жить, где легче устроиться: в Москву нельзя и многие города Федору теперь закрыты. Марья Васильевна уговаривала перезимовать в Уральске, обещала поделиться овощами с огорода, давать больше молока. «Жизнь у вас тут налажена, и в доме тепло, а там Танечка подрастет, станет на ножки». Мы колебались: действительно нелегко сниматься с места с маленьким ребенком, искать новое пристанище, устраиваться, да и с Марьей Васильевной расставаться не хотелось – кто сможет нам заменить ее, кто окажется с нами рядом в той неведомой жизни? И мы уже склонялись к тому, чтобы отложить переезд до будущего лета.
Но все решил неожиданный совет, полученный от Карганова. Он уже не работал в редакции после возвращения Возняка. Пришел как-то в конце дня и, поговорив с одним, другим из сотрудников, попросил меня уделить ему две минуты. Я уже собиралась уходить, мы вышли вместе. «Послушайтесь моего совета, – сказал он, – как только у мужа кончится срок – немедленно уезжайте». И добавил: «Лучше вам поторопиться».
Предупреждение было своевременным: в конце сентября, как водится ночью, к нам нагрянули с обыском (ордер был только на обыск). Ничего «криминального» не нашли. Но нечто интересное для них обрели: в одной из книжек, стоящих на полке, хранилась фотокарточка, мне подаренная. «Смотри-ка, – сказал один гэпэушник другому, – Карганов!» Когда именно К. дал мне свою фотографию, не помню – вероятно, уходя из редакции после возвращения Возняка. Помню только, что он сказал: «Может, когда-нибудь вспомните». Чтобы не расстраивать Федора, я засунула снимок в книжку и, признаться, о нем забыла. Знали ли ночные гости Карганова «по партийной линии» (в маленьком городе это возможно) или он работал в «органах» – этого я, конечно, узнать не могла, но предполагала: раз он знал, что нам лучше скорее уехать, значит, был осведомлен.
Мы с Танечкой отправились в Москву – познакомить деда с внучкой, повидаться с дорогой нашей бабушкой, дождаться, когда Федор, уехавший в Саратов, подыщет жилье. Моя кузина Татьяна Розанова обещала приютить его и посодействовать в поисках.
Федя снял комнату в мещанском домике, стоящем во дворе городской бани. Дым и пар, доходящий до нашего жилья, были неприятны, но помещение нас устраивало – «зало» и две спаленки без окон, обычная планировка деревенского дома. «Квартира» была, конечно, гораздо хуже, чем наша уральская, да и хозяева были не того уровня. Столяр с женой и старухой матерью занимали переднюю часть дома с русской печкой, вход к нам был через них. Но Федор радовался и этому – снять комнату в Саратове было очень непросто.
Мы с Танечкой приехали в Саратов в начале зимы. Мне надо было работать, я сговорила старую хозяйку смотреть за дочкой и устроилась в издательство. Взяли меня туда охотно, сразу же. Опять, как в Воронеже, надо было вычитывать и править труды по сельскому хозяйству – опытные станции, селекция зерновых. Заработок значительно ниже, чем был у меня в газете, а у Федора – по-прежнему небольшой. Жили мы в бедности, у меня всё то же старенькое зимнее пальто, а из моего осеннего, драпового, подаренного когда-то дядей Митей, пришлось сшить куртку для Федора – его износилась вконец. Я ходила зимой в летнем платье. Купить из одежды мы ничего не могли – надо было платить за квартиру значительно больше, чем в Уральске, да еще старухе за присмотр. Вскоре молодая хозяйка, самая дружелюбная из них, открыла мне, что свекровь бьет Таню, когда она капризничает, и съедает, что получше, из оставленного для девочки обеда. Пришлось отдать дочку в ясли. По утрам, еще в темноте, я поднимала ребенка и перед работой отвозила ее на саночках в ясли, переодевала в «казенное» и бежала в издательство. Девочка очень плакала, я с трудом отрывала ее от себя и, признаюсь, плакала тоже.
От работы в саратовском издательстве остались в памяти два эпизода, высветившиеся из череды одинаково скучных дней. Один печальный, другой – забавный.
Объявили подписку на заем. Это был первый заем «бедного» государства у «богатых» трудящихся. Утром этого «счастливого» дня – общее собрание сотрудников издательства. Энтузиазм и благородное желание помочь и поддержать «строительство социализма». Больше всех шумит, ликуя и вырываясь вперед, прыщавый, с востреньким носиком Смирнов-Ульяновский: он подписывается на сумму в полтора оклада и призывает других к тому же. Большинство, если не все, подписываются на месячную зарплату, как уже решено кем-то где-то «там».
Тихим голосом, стараясь не запинаться, унимая сердцебиение, я заявляю, что подписаться больше чем на полоклада не могу. Открываю свою бедность (вероятно, далеко не полностью). Раздаются недовольные голоса – укоры и увещевания. Но я не сдаюсь. Часть собрания откалывается, переходит в наш отдел, тон повышается, походит на митинг. Патетическую речь, разоблачающую мою тайную нелюбовь к родной партии и государству, держит Смирнов. Прыщи его горят пламенем негодования. Кто-то еще вставляет слово неодобрения с намеком: «…как раз вам-то следовало бы…». Понятно – мне следует быть впереди всех, вероятно, из чувства благодарности.
Сижу за своим столом, и вдруг на мою работу, на рукопись сельхозтрудов, начинают капать крупные слезы. Как назло, становится тихо, и в этой тишине слышно, как капли ударяют одна за другой по бумаге. Пауза. И тут Мария Николаевна, старший редактор отдела, говорит, что «недобор», случившийся по моей вине, она берет на себя. Пожилая женщина, старый член партии, одинокая. Я ей благодарна, но молчу.
Из тех, кого знала по издательству, кроме совестливой М. Н. и пятнистой поганки Смирнова, запомнился еще один человек. Появлялся в издательстве время от времени шумный, громкий, рыжий, может, поэтому и застрявший в памяти – Лившиц (кажется, Михаил). Был Лившиц то ли консультантом, то ли членом редколлегии. Приходил всегда с новостями, байками, анекдотами. Вокруг него собирался народ. Новости, им принесенные, колебались между дозволенным и недозволенным. Каким-то образом Лившиц умел создавать впечатление полной осведомленности во всем. Он был, что называется, балабон – для него главным было впечатление, которое он производил. В притихшем и настороженном обществе конца 30-х годов, похожем на покорное стадо, такие яркие экземпляры, как Лившиц, производили впечатление необычайной смелости. Однако именно их громкость и публичность вызывали подозрение: не запущен ли этот фейерверк в унылую толпу нарочно для оживления мысли и побуждения к высказываниям?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.