Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 36

Текст книги "Заполье"


  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:22


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Дураки дурачат дураков, и не спросишь ни у тех, ни у других, а как же само существо, сущность жизни – что, на то только и дана? Нет же, наверное. Вся-то история человеков, навскидку, либо фарс всякого рода и вида, либо жестокость запредельная, а где-то посередке меж ними ютится эта самая сущность, попираемая с обеих сторон, с ее расписными благами временными, взлетами духа и надежд, паденьями перемежаемыми… сущность, подлежащая в каждом личностном случае неумолимому закрытию посредством жестокости все той же, да. Они там, на подиуме, лабают вразнос, корчась в геенне багровой, запрокидываясь и лохмами тряся, свой лепт посильный всучивая, свою толику безумия во все внося, им комфортно, в самый раз в безумном мире именно, где последние вешки здравости посбиты, где хаос и распад; а ты, застрялый в каком-никаком, а разумении и пред вопросом, в который сузилось, сошлось все существование твое, в ребячьем прямо-таки недоумении сейчас: как, жизнь тратить, разменивать на фарс?! Что-то же сдвинуться тогда в голове должно, в сознании – непоправимо, сдается, навсегда, сама же душа не простит себе ни фарса, ни жестокости, исказится неуловимо, маяться непонятно чем начнет, несуразиться вкривь и вкось, судьбу несуразить… не так разве?

– Та-ак… Больше ничего?

– Ничего, спасибо.

Официантка ушла. Что-то вроде меню своего всучивают, неотъемлемым правом свободы выбора именуют – и дурачащих, и одураченных, в чем ни возьми, от гнусной мафии эстрадной до мафий политиканских, только рот разевай. И, в конце-то концов, в исходе всех и всяческих безобразий наших, какие есть и еще будут, все можно счесть справедливым… да, мы любую несправедливость заслужили и делом, и неделаньем своим, кроме одной: даденной нам, якобы богоданной даже, свободы воли. Что ни говори, а крайне жестоко давать клиенту скорбного дома эту самую свободу – пусть и формальную во многом, фиктивную…

Он оглянулся на заговоривших разом соседей – к ним пришли. Обе молодые, довольно полные, их усаживают, а они посмеиваются, опуская глаза, на одной, широкобедрой, с белесыми прямыми волосами, аэрофлотовский синий костюм и грубые, как ботфорты, сапожки. Гренадерки любви, Москва угощает от щедрот своих продажных. Зал уже полон, подсадили не спросясь и к Базанову – двоих офицеров, у капитана открыто золотела звезда Героя. Они заказали принести сразу коньяку, минералки и что там есть из холодного, порционное потом. "За што, слющай?" – спросил было от соседей тот, подвыпивший, пальцем тыкая, показывая на звезду, с чрезмерной упорностью глядя. "Не за август. И не за октябрь", – отрезал капитан и отвернулся; а тому, у соседей, руку на плечо положили: не надо, мол, не место и не время.

Там, на подиуме, сорвались на визг, животная в нем была неудов летворенность, недоброта – кому они грозят, за что? За свое животное, несытое, вытолкнувшее их на сценку эту? Впору подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так… Не возьмут. Окончат – пойдут на передышку в комнатенку без окон, за перегородку, где хранится казенный их инструмент. Вытянувшись на засаленных, еще не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами о том-сем, постороннем; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто-то говорит непременное "еще раунд". И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а ударник-подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и голову втянув в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка, одиночество… и все? И это – выбор? Или рок, какой они путают с тем, что лабают на сценке, переобезьянить забугорных обезьян стараясь?

Без Бога это – все, и ничего больше, только это. Он подумал о том как-то неожиданно для себя, с полным согласием мгновенным внутренним: без Бога, как олицетворения высшей воли, человеческое – лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам. Что-то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самоусовершенствования безнадежное, неисполнимое вовек… предчувствие конца есть, апокалипсиса, не меньше, а значит, и Бога самого, избавителя, высвободителя из все сужающегося тупика прогресса во зле, в недоумии. Ведь уже и тысячелетия этого самотворения человеческого прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не кухонные, в столичные салоны переместившиеся витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширнин Федор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разлаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что-то вроде прокламации всех времен, да и народов тоже, ни имени под ней, ни даты: "Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит – и дщерь вавилонская ликует…" И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!

Без высшего все это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалекого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего… и нашел же, где о высшем думать. Но надо ж когда-нибудь допустить, да нет – додумать непривычную ту еще для нашего брата-образованца, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все-таки, не единственная она, эта безнадежная, непотребная во всех смыслах реальность, даже наивысшему проявлению своему, разуму человеков, никак не приемлемая, не нужная… сама себе не нужная – если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное – если без Бога, даже если и отобьемся, стреножим хотя бы частью и на время зло общественное, человеком же сотворенное и спровоцированное… И в плену, в тюрьме этой ненавистной реальности, времен ее, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет – ты за ее разрушение бьешься инстинктивно в спятивших напрочь, обезлюдевших душою и духом городах, за освобожденье от нее… ты, искреннейшее созидать пытаясь, на самом-то деле разрушитель здесь, и в этом-то корень всех мучительных противоречий твоих, ни много ни мало рок твой. Сам восхотел, обрек себя на это, и потому труднее, сквернее многих тебе. И спастись бы, откреститься от морока обыденности безысходной, несокрушимой, от железобетонных призраков этой закосневшей во зле обители князя мира сего – но рука не подымается, нечестивая, оскверненный язык не поворачивается, рассудок не повинуется воззвать к спасительному, высшему, не верит Слову всеразрешающему, в преходящих словах актуальщины как в кокон замотанный, себя самого обманувший ими. И вот дожил до поражения – во всем, в правах на будущее даже, на какое-никакое дело жизни, с графинчиком на столе, с тоской подступающей ночи средь чужени.

Но что и где это, высшее, в чем? В человеке самом, уверенном в том, сиречь уверовавшем, обнадеженном, как Леденев, из чуда бытия переселиться в инобытие, в чудо сверхреальное? "Все в табе", Львом свет Николаевичем найденное? Где и как искать этот покой, эту твердость души перед неведомым, в надеждах на отеческий кров, на отцовскую бережную руку, как жестковатый в добре Поселянин, тот же нервический, но внутренне спокойный в своей вере Михаил Никифорович, – где, в себе? Но не одарен этим, обделен изначально, быть может, и свыше именно: не дано оттуда, где-то прочитал, и не уверуешь по-настоящему, сердцем… А умственно, сколько ни читал отцов церкви, сам не захотел, ведь тогда уже понимал же фальш умственного, надуманного… нет уж, другим и соврешь, может, сумеешь, но не себе.

Получалось, что наличный, даденный нам здравый смысл, логика его и гносеология сама для того даны, чтобы предельно усложнить нам поиски и понимание смысла высшего, Бога самого?..

И Бога не видно, и без Бога нельзя – кто это сказал, не Василий ли, брат?

И в замещенье, верно, нечто иное искал и желал, весьма серьезными дядями обещанное, по самоновейшим вычерченное лекалам и в превосходных степенях лучшее, нежели старенькое родное, отстало верующее, какое только в ногах путается, цепляется… Дяди подвели, не справились, по термину эпохи той – "переродились", но не идея, она-то как была великой, так и осталась – впереди, в будущее отступившая в ожидании мудрых исполнителей, какие восстановили бы связь времен, старое родное с новым. И чем шире и зловоннее разливалось болото семибанкирщины, тем она величественней виделась на горизонте, идея, вышедшая наконец из кровавых, неизбежных в истории пелен, из родовых кровей. Он и сейчас, в числе многих, видел в ней единственную надежду на хоть сколько-нибудь человечное завтра, а тогда искал ей нужное и наивозможно емкое определение, думал в меру разуменья своего, рылся в разноречивых выкладках и смыслах, пока сам для себя не нашел, не вывел: "русский социализм". И, как оказалось, непотерянное искал, встретив позднее в точности такое же у Достоевского самого, с вариантом "христианский…" сколько же нам еще по кругу-то ходить?!

А великая если, то прорастет, рано или поздно, а вразумится, воплощенье найдет. Без нас, самой собой, Смута только что началась, считай, и ох как не скоро еще это гноище выболеет и прочистится, кровью невинной промоется, единственным этой самой истории эликсиром, вот что никак уж не экономится…

Не дано, и как попросишь? Он не знает. Да и припозднился, похоже, рок уже в действии.

Иностранцы удалились, над их столом хлопотали, прибираясь; и он не стал завидовать вдогонку им, их опыту – нечему. Своим бы распорядиться, уникальным же, чуть не вслух сказал он с остатком водки графинчику, свой девать некуда. Офицерам, ровесникам его, принесли коньяк, капитан налил товарищу, себе и, глянув зорко, без колебания наполнил рюмку Ивана. Спросил, как звать, себя назвал, друга, сказал: "За что?.." Вместо ответа Иван вспомнил, прочел: "Век двадцатый – век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней…" – "А точно, слышь! – весело удивился старлей, как-то бесшабашно мотнул головой. – И за это давай! За родину". И в дергающихся, в неверных сполохах со сценки, под гнусавые рулады саксофона и тамтамы ударника они выпили. А те под своими фонарями работали, корчились, прыгали тенями, будто кого суетливо ногами били – первого в темном переулке попавшегося.

42

Мать спала, наверное, – одна, на старой, ее костистым тяжелым телом продавленной кровати, в избенке на глинистом разъезженном косогоре к речушке их, Мельнику, вода которого от долгих дождей была давно мутна и ледяна. Спала тяжелым от дневных трудов, старчески неспокойным уже и настороженным от недоверия к жизни сном; забывшись, всхрапывала порой, но тотчас замолкала, будто вслушиваясь, не пропустила ль чего, не сдвинула ль ненадежного равновесья ночи, душной избяной тишины ее, пересыпаемой смутной иногда сторожкой дробью в стекла, тревожимой глухими вздохами ветра за стеной. Осенняя ночь облегла все, пути перекрыла, сиротские в себе приютила поля, перелески обобранные, к самым окнам человеческих жилищ подступив и приникнув мокрыми бездонными глазами – своим забвеньем милосердным наделяющая каждого в меру усталости его, в меру дневной суровости бытия, его холодно испытующих, невыразимо блеклых порою и твоего вовек не разумеющих глаз.

Что снилось ей? Картошка, наспех спущенная в погреб, порядком так до-се и не перебранная? С полузабытым, с недвижным каким-то, на давних фотокарточках такие бывают, лицом сын первый, Василий, лихолеток, совсем сшедший с кругу, как пошел опять походом кабак на Русь, с цепи спущенный? Чуть уж не полтора десятка лет как птиц божьих кормит она в Троицыну субботу, и подаянья на помин души не подай, нельзя, сам себя решил, хорошо хоть строгостей прежних нет – на могилках похоронен, в ограде. Или муж с насквозь застуженным нутром, недолго протянул после войны, шилом сыромятную упряжь ковыряя в темной хомутной, сгас – он, незапамятный, привиделся? Или, может, снится запруженный подводами майдан перед лавкой – он, магазин, и нынче там, – и как бабы в голос кричали, в который раз перед железным ликом назначенной им кем-то судьбы, как мужиков даже корежила слеза, а им, детишкам, все вроде ничего, страшно только и жалко всех, остающихся не меньше, чем отъезжающих, и как сельсоветский писарь считал их, из кучешки перегонял в кучешку; а потом дорога эта, не всех раскулаченных доставившая до места, холодные стогны чужих селений, немилые сердцу и ему больные пространства те хмурые по-за лесами, те давние… Много чего снится могло, ей не прикажешь, выпущенной протоптаться, в свободу забытья отпущенной ненадолго своей душе, где и что навестить там, в своем, к какому приклониться холмику – много их, так много, что и не хватает ее, порой кажется, души.

На все не хватает, да, и так он с нехваткой души и живет, человек, уж очень велика у него, длинна жизнь, по ноздри; только и осталось, что на второго, младшего, да еще на внучку, которую всего-то и видела разок, больше не позволили, – его видит душа? Один теперь там, в городу, разведенный, неухоженный, в последний раз приезжал – смутный, весь как посоловелый, скажи, и с лица спал, позовешь – не слышит… Не испортился бы там. С подружкой приехал, знакомил: разведенка тоже, сын был, мать жива… ну, теперь что ни приведи – все ко двору, до кучи. А не худая, тело есть, ручки хоть небольшие, а сноровкие, все успевают; светленькая такая, самостоятельная и его, поглядеть, уважает – пусть… Его ищет душа и что-то не находит в потемках застарелых болей, позабытых лиц и – господи, прости, – вековечного все ж непониманья, кто это с нами творит такое, зачем и, главное дело, за что…

И дочка спала, для старухи где-то затерянная в городе огромном смутном внучка, годик с небольшим всего, – спала, еще только пробуждавшаяся от сладких снов младенчества, где и обиды-то пока не распутались с радостями, неделимо сейчас на них существованье, и где явное в ней чуть не вслух тайной ангельской бредит, миру выговорить ее пытается – который не слышит. Розового прижала к себе зайца, нежным жаром тельца холод жизни вокруг себя растопив для тебя, отца, запахом родным размягчив, и на щечке ее заспанной запечатлено больше, может, чем во всех тобой прочитанных человеческих книгах, в знаниях, никого не спасающих, спасительного не дающих утоления, искупленья неполной твой душе; и в детские сны ее, осененные всеми в свете чудесами, приходят деревья и дома, небо входит, вмещается все оно, и огромная добрая собака соседская опять лижет ей, замирающей от счастливого страха, шершавым своим языком ладошку… неужто ж есть оно, счастье? Оно что, дурацкий этот розовый заяц, дитя отечественного ширпотреба, которого любишь и ты, потому что любит его она?

Они спят, мать и внучка ее, и глядит в них, наглядеться не может ночь; и чем пристальней вглядывается в них милосердная она, изъяны мира покрывающая и раны его зализывающая шершавым шуршаньем дождя, тем глубже они забываются, дальше забредают отсюда их детские как у всех души, в предрассветную самую глушь, ближе к счастью невозможному… поди, душа, туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, сызвеку так. И уже старой сиделкой сама задремывает у изголовья их, грезит невозможным ночь, сама в себе забылась под старенькие ходики, утолила все, и уж гирька до полу, время к исходу, к изъятию, свою допрядывает последнюю, беспамятную уже нить, узелком завязывает, стягивает, и страдания нет.

43

Полдня свободного времени достаточно было, чтобы зайти в редакцию журнала, – зайти, да, она же совсем недалеко от «Минска», в переулке. Первая статья лежала в ней уже чуть не год, это при самом-то вроде благожелательном отзыве: все из номера в номер переносили, извещали предупредительно письмами, лестно было в провинции получать фирменные конверты; а потом что-то замолчали. Перед тем прошел впервые у Ивана очерк в журнале – с каким-никаким успехом, с почтой даже, и ему тут же заказали статью: «Знаете, нам бы социологии побольше; можно острой…» Острой так острой, за этим дело не станет; и послал, еще надежды питал провинциал.

А меж тем знаменитый, с давно и старательно наведенным демократическим лоском и лицом всегда чем-то оскорбленного интеллигента журнал помалу откочевывал теперь от заголенной ныне на весь свет, от срамной политики в социологию и культурологию тож, в изыски запоздалой рефлексии, мемуарные заклятья, облыжности с оправданьями, и пусть бы так; но, порой казалось, и из этой страны откочевывает тоже, несмотря на беллетристический, как раз этою смутою выпестованный забубенный натурализм кладбищ и квартирных упырей, – вместе со столицей отчаливает, отмашки какие-то непонятные давая, отрепетовывая сигналы чьи-то повелительные, и не провинциалу это было понять.

Статья гляделась бы в журнале еще чужеродней, чем очерк, в этом он отдавал себе отчет; а все Черных, его невероятные подчас знакомства, который тогда, два года назад, с замредактора журнала свел его на Совете журналистики. И втолковывал Базанову, даже горячился: журнал не наш, либеральщина? Главное – результат, старик, причем тут взгляды?! Взгляды косят сейчас, у всех… не то что взгляды – морды перекосило у иных, от собственной же вони. Тебе сказать надо этому… городу и миру, так? Так. С их площадки? Тем хуже для них!..

В октябре том Черных пришлось, по его словам, покувыркаться. В "наркомате спецобслуживания" кремлевского числясь, где-то на Грановского, организовывал снабженье в осаду, все через третьи лица, но на свои, родимые. По каналам, на пейджер ему отстуканным, на военных выходил, на вертолетчиков: не получилось, а то раскокали бы танки эти без вопросов, в случае нужды… людей, брат, нет! Техника есть, оружье, боезапас, а людей в армии как будто нету, русских. Службисты одни, "куски", номенклатура все та же долбанная, только в погонах: "Не имею права, выходите на моего прямого начальника". – "Ну, так выйдите! Или координаты дайте. Времени же – ноль!.." – "Этого – не имею права…" А у прямого – еще кто-то прямой, у жопогреев!.. Ты знаешь, я чуть не запил. Мне это было – сверх всякого, да и опоздали уже. С неделю клинило, на даче засел; а в офисе хай подняли некий, заподозрили, сволочи. И хмыкнул: подсуетиться пришлось, грешному, через другана туфту пустил, что запойный, – поверили, как не поверить, их там половина таких, ханыг…

Очерк тогда прошел, можно сказать, с колес – в некую, как объяснили позже, тематическую лакуну будто бы кстати попал. В промежность, в прореху времени попал, ошибиться было трудно, везде они зияли, прорехи сущностей и смыслов. И попадет ли в какую из них статья, недавно посланная? Должны бы уже прочитать.

Как во всякой старой редакции, в ней был свой уют, и кем он только не воспет – уют стесненный, даже, казалось, несколько спертый необозримыми холодными массивами там-сям заселенных, плохо обжитых советских еще пространств, здесь сходящихся, над которыми журнал совсем недавно имел немалую и не вполне объяснимую власть. А всего-то с десяток клетушек, лодчонка фанерованная, а в ней дюжина-другая не перьев даже, а шариковых самописок дешевых, одну такую, синей изолентой подмотанную, он заметил еще тогда, в первый свой раз здесь, на пустующем в отделе публицистики столе – такие у шоферов валяются обычно в бардачках.

"А где там монтировка моя, власть четвертая?!" – говаривал бодро приятель его, журналист-самоучка, когда надобно было записать в дороге что-то пришедшее на ум, он этого не стеснялся делать при других. Очки свои плюсовые и ручки он вечно где-нибудь оставлял, забывал; и лез в бардачок своей побитой "Нивы", выковыривал такую же из-под всего, чем бывает обыкновенно забит он: какая-то книжка с оторванной обложкой, моток разноцветных проводов, манометр, лампочки, граненый захватанный, похмельно мутный стакан…

А тут были наверняка и "паркеры", купленные с гонорара, а чаще подаренные за заслуги и выслуги – на юбилейных посиделках внутрижурнальных, домашних, на мало кому известной встрече в посольском особняке близ набережной или в творческой, по старому сказать, вылазке из разъединенной, разгромленной в странной – словесной – войне державы бывшей в штаты соединенные, на родину жевательной резинки, где-нибудь на приеме в штаб-квартире "Рэнд корпорейшн", мало ль где. Но чернорабочая, но монтировка этой мало понятной и понятой, десятилетиями длившейся здесь работы, бестолково волновавшей недозрелые умы, взнимавшей брожения некие в самых даже захолустных утробах империи, – вот эта, в спешке подмотанная, на всякий пожарный оставленная на столе, чего-чего, а пожаров хватает теперь. Ими орудовали, и сколько их, таких, по редакциям, студиям радиотелевизионным, спецкоровским конторкам и какие там искры с кончика их и куда, в какую кучку щепы летят – знают немногие, в полноте же никто.

И немноголюдно было в редакции, пустынно даже – как, впрочем, и в прошлый раз. На второй этаж поднявшись, он узнал у девочки-секретарши, что завотделом публицистики на месте, повезло, она и кабинет показала. Дверь его была полуоткрыта, слышался громкий грубоватый, с хриплыми срывами голос и – в промежутке – другой, рокотливый, будто уговаривающий. Иван стукнул и, помедлив, вошел:

– Добрый день… не помешаю?

– Нет-нет, что вы, – живо и как-то облегченно, показалось, отозвался сидящий за столом завотделом, Базанов его сразу узнал: тот самый, какой присутствовал тогда при разговоре с главным. – Заходите, ничего… Вы – видеть кого-то хотели?

Огрузший на стуле, спиною к двери, с подседыми нестриженными и не очень опрятными волосами на воротнике расстегнутого кожаного реглана, обладатель громкого голоса даже не обернулся.

– Да. По поводу статьи, своей. Я Базанов.

– Базанов? Ах, ну да… Ну как же! Проходите, пожалуйте! Разденетесь? Вот и шкаф, прошу. А похудели вы… или нет? Прошу, прошу…

Собеседник его наконец с трудом полуобернулся, глянул неприветливо, кивнул. Лицо его было грубоватым, морщинистым, нижняя губа брезгливо оттопырена.

– Прошу-у… – все пел хозяин кабинетика. – Ах, да, – сказал он тому, – рекомендую: автор наш, публицист, так сказать, Базанов Иван… э-э…

– Егорович.

– Иван Егорович, да.

– Иван?! – вызрелся тот на Базанова как на что-то невиданное и даже несколько подвинулся со стулом вместе, что-то у него было с шеей, что ли.

– Иван Егорович, а что? Не понял, Коля… Что тут такого?

– Это вас спросить… Да ведь есть уже один у вас… этот, стихотворец ваш. Мешком вдаренный. Или одаренный, мешком же. Не много будет Иванов? Ить отлучат! Кормушки лишат!..

– Опять за свое… Не надоело? – Говорил зав с ироничным участием, почти со смешком, но что-то в нем, полноватом, с непримечательными маленькими, иногда зоркостью проблескивающими глазами, внутренне подобралось. – И человека смущаешь; из глубинки человек, я бы сказал – из глубины, серьезный… А это наш, – обратился он все с тою же усмешкой к Базанову, – старый автор, друг, так сказать, этих стен – и мой тоже, надеюсь. Но вот же мимо рукописи несет, бог знает куда, – он опять усмехнулся, – и что… В какие-то журнальчики, которым без году неделя, или уж в такие заскорузлые, вроде газеты прохановской… А ведь прозаик, каких мало, самим Нагибиным крещен!

Рассыпая пепел, тот приткнул сигарету в предупредительно подвинутой ему пепельнице, полез за другой:

– "Самим"… Миф! Нашли тоже классика… хоть постыдились бы! Я на его рецензушку не напрашивался. И ни к кому, никогда… – И кивнул Базанову, как своему уже, буркнул: – Козьмин. Иваныч тоже. Их послушать – уже мы только с чьей-то лишь подачи можем… С чьего-то, видите ли, паса. Мифотворцы!

– О, вот этого не надо – греметь… Будто не знаешь, за столько лет, кто я здесь и что удерживаю… знаешь ведь. А то подумает человек… Так вы по поводу статьи своей, конечно? Статья, э-э, хорошая, поверьте; получили, я прочел, другим отдал, читают. Спорное есть, не скрою. Слишком многое ныне завязано, знаете, на социальном. Большинство народное ведь как: об идейном, вероисповедном там, национально-историческом, о чем вы пишете, – все забыли, одно социальное на уме. Материальное.

– И ум ли это, – пробурчал Козьмин. Или Кузьмин, он плохо расслышал и теперь пытался вспомнить, где встречал в журналах это имя. Ведь встречал же вроде где-то раньше, было имя.

– Вот именно. Так что вопрос остается пока, в ожидании, открытым… слишком многое ныне открыто – в бездну будущего, можно сказать. А шеф наш – он сейчас, представьте себе, в Брюсселе, да, проездом из Парижа! Связи уж давние, надо поддерживать.

– Да, я справился у секретарши: ни зама, ни его, – кивнул Базанов – для того, чтобы хоть что-то сказать.

– Так что вот-с…

И Козьмин увидел, что разговаривать им, в сущности, больше не о чем:

– Да у вас тут вообще что-то… Второй раз захожу – никого, кофею испить негде. Тираж рухнул, гляжу, сверзился. И все вы какие-то побитые здесь… что случилось? Клямкины ваши, птицы киви какие-то, пияшевы – вы ж победители вроде, в чем дело?

Козьмин прохрипел это и замолк, шаря по карманам, нет бы пачку положить на стол. Курил он, видно, не судом. И, спичкой помахивая, помавая, гася ее, глядел сквозь дым на приятеля – с прищуром и малость презрительно, губа его с висящей на ней сигаретой еще больше оттопырилась.

– Ну, знаешь… Преувеличиваешь. Потрудней стало, да. А потом, будни же, редакторы на дому с текстами работают…

– Будни? И в будни ненастье, и в праздники дождь… А хочешь, скажу тебе, почему?

– Ну?

– Не ваша она, победа, и вашей никогда не была и не будет, куда вам… поняли небось? Вы ж роль козла на бойне сыграли. Такую неоценимую, пардон – неоцененную услугу оказали дерьму человеческому, наверх всплывшему, мошенникам всяким, прохвостам же, каких поискать, что сами теперь… как бы это сказать… опешили, в разум не возьмете: как, мол, получиться такое могло?.. Кстати, и в семнадцатом такое ж было, не поумнели ничуть. Дело сделали свое, специфическое, и – геть на кухню!.. Объедки жрать и про господ судачить. До следующего востребованья – народец курочить опять, корчить. Если от него, понятно, что останется…

– Знако-омые формулировочки…

– Ты хочешь сказать – неверные? – Нет, ему нельзя было отказать в хватке, хрипатому. – "Знакомые"… Все-то вы тут знаете, интеллигенты, все формулировки, а вот какать не проситесь… а это зря. Неприятно же, в штаны. Да и кровищи развели.

– Поздравить с открытием?

Глаз у зава совсем не видно стало; ежедневник взял, листнул, черкнул что-то, оставил открытым – может, показывал, что у него дела еще?

– Какие тут, к хренам, открытия… В том беда, что все и всем ясно, давно, нашему брату тем более. И не в уме дело тут – в подлости. В либерализме как форме духовного рабства – у тех, от кого он пришел, внедрен сюда… Ладно. Ты бы лучше кофейку там сказал… погода – мерзость. Новая, что ль, секретарша, за Валентину?

– Нет, подменяет. Скажу сейчас.

Он вышел, и Козьмин впервые и открыто как-то глянул в лицо Базанову, в самые глаза, усмехнулся:

– Так вот, Иван… так и живем. За фамильярность не сочтите, старый уж я. Собачимся, вздорим, опять кучкуемся – песья свадьба. Век заедаем народу своему… Не согласны?

– С вами? Полностью. И пока этим рабам свобода – по-другому не будет.

– Н-да… Больное, позднее потомство. Вдобавок, трупным ядом Запада отравлено, безнадежно… А не выпить нам, а? По дороге тут это самое видел… бистро – не зайдем?

– Нет, не могу никак. У меня встреча еще, важная слишком.

– Ну, раз так… А статью не ждите лучше, я их знаю: заспорили если – трусость верх возьмет, за "Литгазету" в этом нынче. Эти – ладно, применительно к подлости… но мы-то вроде понимаем кое-что – а кто нас слышит? Главное, не хотят слышать – глядят на тебя пролетарскими буркалами и не слышат. А вот эсэсманов останкинских – этих всегда пожалуйста, раскрыв рот… ох поплатимся, все! Что ж мы за глупые такие, доверчивые?.. Сам откуда? – Иван сказал. – А-а, бывал как-то, заездом… бывал, дрянной городишко. Большой и дрянной, зависимость здесь прямая, эта, – кивнул он за окно, – не исключение, я эту лахудру, Москву, успел узнать… Тошно, брат. Добаловались мы со словечками, доумничались… Что с ней делать будем, с Москвой? – сказал он вошедшему с бумагами заву.

– А с ней что-то делать надо?

– Давно. Опоганилась, испаскудилась вся – дальше некуда… Не поклонник Булгакова, никак уж нет, но это ж какая-то эпидемия алчности, театр Варьете перед ней – так себе, шалости детские, невинные… ведь обезумела же! И всю Расею в растащилово затащила. Не-ет, переносить пора столицу, от стыда головушке. Моя бы воля – в Посад, в Троице-Сергиев. Не в сам, а поблизости, места там чистые… а что?! Десяток корпусов низкоэтажных, приличных, тишина, сосны – чтоб думать. А то забыли, когда в последний раз думали. Без обормота этого, самой собой, без всей кодлы его сионской, охловодов. – И вздохнул: – Туда бы, под руку Сергия…

– Ну, в чем дело: выпьешь вот, погодя немного, и перенесешь.

– Не злись. Толку-то, на правду злиться… Лучше пошарь у себя, всамделе, насчет полосканья, не совсем же обеднели небось. Презентация вчера была одна… одного ночного горшка; нюхали коллегиально… – Но распространяться далее о том не стал. – Поработать бы пора, вот что…

– С повестью поздравляю – читал, дельная. Мог бы и у нас с нею. Книжка когда?

– Да вот-вот должна, занесу. Вот она-то и держит, как на привязи, я и… – Он закашлялся, но справился, рыком прочистил горло. – Я и болтаюсь тут. Спонсоры эти, м-мать их!.. А то бы давно уж в деревне сидел, мараковал.

Секретарша внесла еще посапывающий электрический чайник, поставила и, зыркнув любопытно на гостей, ушла. Завотделом открыл ключом нижнюю створку шкафа, выставил на стол чашки, сахарницу и банку растворимого, напоследок достал, кряхтя, рюмок пару и бутылку коньяка, еще в ней плескалось.

– Вам?

– Нет-нет, спасибо. Кофеек, если можно, – и пойду, дела.

– Я тоже пас, люди подойти должны. Держи, твоя, – ткнул он бутылку в руки Козьмина. – А статья ко времени бы: и социальный срез, и размышления… и язык, да, язык – развитый, как и в очерке. Не спит провинция, думает. И был, и остаюсь "за". Н-но… Помимо всего прочего, у нас ведь еще и читатель особый, свой…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации